Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
Тихо отворилась дверь. «Мирра… Вернулась…» – обрадовался Ехиэл. Но Мирра и не взглянула на него. Бесшумно сняла картину с мольберта. Ехиэл видел ее почему-то выросшие, покрытые волосами мужские руки. Ему казалось, что он кричит: «Стой, кто ты?» Но вряд ли сумел проронить хоть звук. Картина исчезла за дверью, оставшейся широко открытой.
7Рисунки, акварели и гуаши, застекленные, в рамах, стояли на полу вдоль всех стен большого зала. По две и по три – одна за другой. В зависимости от того, как их задумала повесить Тоня. «Выше! Ниже! Криво! Немного правее!» – покрикивала Тоня. Рабочие, выполнив ее распоряжение, передвигали высокую лестницу чуть подальше, а Тоня задерживала взгляд на уже готовой стене: «Нет. Не пойдет. Снимите. Давайте сюда!» Она принимала от рабочих картину, искала глазами подходящее место и снова протягивала ее рабочим: «Да, здесь лучше!»
Мирра следовала за ней. Тоже подавала картины, забирала картины. А Тоня сердилась:
– Прошу вас, не надо ничего таскать! Лучше просто скажите… Еще заболеете перед открытием! Ваня, вот медведь! Опять стекло разбил…
Мирра на несколько минут присаживалась – и снова за Тоней. С беспокойством оглядывала стены.
– Тоня, сделайте одолжение, перевесьте этот пейзаж или вон тот… Посмотрите, красное с красным…
– Ничего особенного! Великолепная группа. Эти два и эти три.
– Нет, вы только взгляните, – не сдавалась Мирра. – Нехорошо. И вон – я только сейчас заметила – два женских портрета рядом: обе модели в одинаковом повороте.
– Ну и что же?
– Блюм этого не любил. И руки… Слишком много рук…
Тонины цыганские глаза бросают на Мирру быстрый взгляд:
– Хорошо, я велю перевесить.
К чему относится ее обещание, к портретам или пейзажам, – непонятно. Тоня уже упорхнула в другой конец зала. Внезапно она и вовсе исчезает. Наверно, в буфет побежала. Мирре туда не к спеху. Она рада на некоторое время остаться в зале наедине с картинами. Собраться с мыслями. Тоня ошеломляет ее своей стремительностью.
Тоня ушла. Рабочие ушли. Мирра, оставшись одна в большом светлом зале, ревниво смотрит на стены. В ее болезненной пристрастности ей кажется, что куда-то подевалась гармония, свойственная искусству Ехиэла. Сумбурные стены, не цельные. Одна работа слишком бросается в глаза. Другая тускнеет, убитая соседними, более интенсивными по цвету. Вон тот женский портрет почему-то воспринимается как черное пятно. Куда подевалась его тонкая красота? Черно-синее на голубом мерцающем фоне. Ему бы отдельно висеть. С подобающим освещением. Чтобы голубое не пропадало.
Взгляд Мирры переносится с одной работы на другую, и ей начинает казаться, что ни одна из них как следует не видна. Нагромождение картин, как в антикварном магазине. Ведь спасена была такая малость из того, что Блюм создал… Откуда же это чувство, что здесь слишком много выставлено? Стены перегружены.
И снова за свое настырный червь: может быть, Ехиэл в те страшные дни ошибся в выборе и сохранились не лучшие работы? А ей, в ее влюбленной слепоте, столько лет они служили единственным утешением и надеждой. Лучшее осталось там, откуда нет возврата. Нельзя давать волю таким мыслям! Не то – конец… и ей, и Ехиэлу…
Тем временем в зал забредают два художника, хотя до официального открытия выставки входить сюда не положено. Мирра овладевает собой. Выпрямляется. Поникшее, истерзанное сомнениями существо вновь становится женщиной. В глазах вспыхивает огонек. Мирра знает в лицо этих художников. Они ее не знают, но, конечно, догадываются, кто она, и кланяются ей на расстоянии. Художники осматривают уже подготовленные стены, а Мирра пытается угадать, что означает их молчание – восхищение или неприятие (ничего среднего она и в мыслях не допускает). Но вот они приближаются к ней, роняют несколько одобрительных слов. По изумлению, сохранившемуся на их лицах, Мирре ясно, что слова их искренни. И она сразу чувствует к этим людям доверие и близость. Ей кажется, что она знакома с ними долгие годы. Так почему бы не набраться храбрости, покуда нет Тони?..
– Как вам экспозиция? – обращается Мирра к художникам. – Вам не кажется, что вон тот стенд… – показывает она направо.
– Два красных пейзажа… гм… Кто ваш экспозитор? Тоня? Сама должна понимать, что не слишком-то… Но другой такой лентяйки на свете не сыщешь. Вся эта быстрота, натиск – только для виду. Не стесняйтесь. Если вас что-нибудь не устраивает, требуйте – она перевесит.
В зал заходит еще один художник. Этот знает Мирру. И сразу подходит к ней. Смотрит туда же, куда направлены взгляды его коллег.
– Какой замечательный колорит! – обращается он к ним с горячностью. – Я тоже сразу заметил эти два пейзажа. Хорошо, что они висят рядом. – И повторяет вопрос: – Ваш экспозитор – Тоня? – И не дождавшись ответа: – Она знает, что делает. Не лыком шита. Как непохожи эти красные! Ясность, радость, а рядом сгусток напряжения, скорбь. Это акварель, конечно, – обращается он к своим товарищам, забыв о Мирре. – А это? Масло на картоне или темпера?
В дверях возникает Тоня с сигаретой в правом уголке рта и, увидев художников, заводит с ними длинный разговор. Она с ними на «ты». Она со всеми на «ты» – во всяком случае, как успела заметить Мирра, со всеми мужчинами не старше пятидесяти. Мирра знает, что, если воспользоваться моментом, можно добиться от Тони чего угодно. В присутствии художников ей захочется превзойти самое себя. Но именно сейчас Мирра в растерянности, не знает, чего требовать. Тоня вдруг оборачивается к ней со сверхделовым видом, долженствующим обозначать, что ей дорога каждая минута. Не успев дожевать потухшую сигарету, она оставляет своих собеседников и, едва касаясь ногами пола, начинает витать между стен.
– Портреты я перевешу, – бросает она так энергично, будто собирается своротить горы. – А вы идите обедать. Только рагу осталось, – и сверкнула цыганскими глазами: дождетесь, мол, – скоро от этого рагу и косточки не останется.
Вернувшись из буфета, Мирра застает ее снова увлеченную беседой с художниками. Хоть одета Тоня во все темное и строгое – брюки и свитер с глухим воротом, – она кажется Мирре голой. Наготой резиновой куклы – скорее мужского, чем женского пола. Сигарета в углу рта не дожевана, попыхивает красным огоньком.
Мирра ждет. Рабочие, возвратившиеся с обеда, ждут. Внезапно Тоня сует руку своим собеседникам – одному, другому, третьему, – и те исчезают все разом, тихо, незаметно, будто Тонино рукопожатие превратило их в бестелесные тени. И снова: «Вправо, влево, чуть выше, чуть ниже…» Находит свое место на отдельном стенде и вновь обретенная картина. На миг отвернувшись от нее, Мирра замечает по ту сторону широкого оконного стекла человека в осеннем пальто и меховой шапке. Куда он смотрит – на картину или на нее? Как только взгляды их встречаются, он исчезает. Мирра не знает этого человека, она даже не успела внимательнее присмотреться к нему. Почему же ее охватывает такое мучительное оцепенение? Пальцами обеих рук она сжимает свою сумочку, будто кто-то покушается на нее.
Не сразу замечает она приблизившуюся к ней смотрительницу зала, не сразу доходит до Мирры смысл ее слов:
– Мирра Абрамовна, простите, может, принести вам чашку горячего чая?
– Чая? Какого чая? – вздрагивает Мирра.
– По себе знаю – чуть начнет мутить, сразу выпиваю стакан горячего чая с пятью кусками сахара. Невестка мне посоветовала. Она врач.
– Крепкий чай, сахар – это хорошо, – соглашается Мирра, – все правильно. Но… спасибо. Не надо…
Смотрительница глядит на Мирру со сдерживаемым любопытством.
– Тут заходил один, – добавляет она, несколько поостыв, – говорит, ваш знакомый. Я хотела вас вызвать – так не позволил. Вот, записочку просил передать.
8«Завтра утром я уезжаю. Надеюсь, что Вы не откажетесь уделить мне полчаса. Ваш адрес я знаю. Вечером зайду.
Аверкиев».
И он пришел. Пожилой человек с крепкими плечами и красным, будто обожженным лицом. Он спокойно повесил пальто, снял меховую шапку с головы, которая, как обнаружилось, не так давно была обрита. Круглый череп зарос густым серым ежиком. Тем не менее каждый волосок торчал сам по себе.
– Вот и я, – бодро сообщил он, войдя в комнату. – Не ожидали?
Не затрудняясь церемониями, он опустился в мягкое кресло против нее, устроился поудобней и лишь тогда начал говорить:
– Вы, конечно, можете снова отправить меня туда, где я скоротал не один год. Хоть, по правде сказать, бабушка надвое гадала, удастся ли вам это. Сколько мне причиталось, отсидел от звонка до звонка, – он показал на свой обрастающий череп. – Не отрицаю, я свое с лихвой заслужил. Но… кто старое помянет, тому глаз вон… Это все так… Однако же я отлично понимаю, каково вам было покупать в магазине картину собственного мужа – может быть, на последние гроши, оторванные от пенсии? Погодите, вы ведь, наверно, еще работаете… Еще бы, вижу по вас, работаете, такие, как вы, держатся до последнего. Ладно, ладно… Понимаю ваше нетерпение: хотите скорее узнать, видал ли я вашего мужа. Печальная история. Очень печальная. Но что поделаешь? Время такое. Мне скрывать от вас нечего. Что его нет в живых, вы и сами понимаете. И не с сегодняшнего дня. Что же вас интересует? Ах каким образом?.. Но именно этого я не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю. Да, я его видел. Когда я пришел в мастерскую, он лежал на груде битого стекла в ногах мольберта, на котором обычно стояло зеркало. Зеркало было разбито, оконное стекло высажено. Я только заметил, что рот у Ехиэла Менуховича в крови. Осколками стекла порезан, а может, кровоизлияние…
– А вы?.. Вы не пытались его спасти?
– Нет. Не пытался. Передо мной был покойник. Да оказалось, ошибка… Но времени на размышления у меня не было.
– Ошибка?
– Ну конечно, ошибка. Но его дни, вы ведь понимаете, все равно были сочтены. Ну, еще месяц… От силы два…
«…Месяц… два месяца… Господи, один день, один час, одна минута жизни Ехиэла…»
Мирра поднялась, подошла к окну. Рванула в сторону тяжелую штору, уставилась невидящим взглядом в окно напротив, из которого через задернутые гардины пробивался лимонный свет.
Прошло некоторое время, прежде чем Мирра принудила себя вернуться к этому человеку с серыми колючками на черепе, рассевшемуся в ее любимом кресле. Молча, с помертвевшим лицом, опустилась на свое место против него.
– Рассказывать дальше? – спросил он. – Как хотите. Могу говорить, могу уйти. Ах, продолжать? Ну что ж… Кстати, сказать вам, о чем вы думали, покупая картину? Наверняка вам сразу же пришла мысль, что надо заявить в милицию… А может быть, вы уже успели там побывать?.. Впрочем, мне все равно. Милиция, предположим, запросит в магазине, кто продал эту картину. И магазин ответит. В квитанции все есть: фамилия, адрес, номер паспорта, где и когда выдан. Все как на ладони. Но и я не такой дурак, чтобы соваться с моим паспортом туда, где, куда ни плюнь, в мошенника попадешь. Как снаружи, так и внутри. У тех жуликов, что внутри магазина, круговая порука с теми, кто снаружи, – знают, с кем можно иметь дело, чтобы за руку не схватили, и кого на порог нельзя пускать. А мой паспорт – вот он! – с уничижительным поклоном Аверкиев вновь продемонстрировал свою голову. – Картину продал мой дружок, а не я. Он здешний, москвич. Если милиция примется за него, немногим разживется: был у него сосед, старый чудак, в прошлом году умер. Когда-то старик подарил ему картину. И никаких свидетелей. И если бы дружок даже навел на меня – не велика беда. Тысяча версий у меня наготове – любая годится. Не ахти какое событие – набрести случайно на картину в разбомбленном городе…
Думаю, вам ясно, что не страх привел меня сюда. Конечно, карьере моей вы можете повредить, – именно эти слова, которые, на взгляд Мирры, могли звучать только иронически, он произнес без всякого юмора. Что-то собачье появилось в его глазах, с мольбою устремленных на нее. – Вы удивлены… Старый хрен, а говорит о карьере? То-то и оно, что старый. Никто не спешит навстречу с распростертыми объятиями. Никто не подносит работу на блюдечке.
Вот я сегодня и приоделся. И не без предусмотрительности. Драповое пальто и зимой сгодится. И шапку купил меховую…
Аверкиев вдруг придержал свое словоизвержение. Немного помолчав, произнес в несвойственной ему манере – тихо, как бы оправдываясь:
– На ваши деньги купил, Мирра Абрамовна. Сегодня утром дружок со мной рассчитался. И поверьте, как только получу какую-нибудь приличную работу, верну вам все до копейки. Пусть у меня руки отсохнут, если останусь вам что-нибудь должен. Теперь-то что в прятки играть? С первой же минуты, как я увидел вас тогда, в доме отдыха, вашим рабом стал. Да я бы и сейчас на руках вас носил, лишь слово скажите. Столько лет прошло, а я вас сразу через окно узнал… Ладно, ладно, не сердитесь. Для меня не секрет, что вы меня всегда не больно жаловали. Ваш муж был ко мне снисходительнее, чем вы, но все равно, вы оба казались мне святыми. Люди, которым неведома корысть…
На работу я устроюсь. Отчего бы нет? Мой паспорт – не помеха. Я сперва покажу голову, а уж потом паспорт. Мало ли по каким причинам порядочные люди оказывались в местах не столь отдаленных… Хочется на старости лет обзавестись своим домом. Жениться на приличной женщине. Не слишком молодой. Как ее звали – ту, в Крыму: Шурочкой, кажется? Вам, женщине добродетельной, она запомнилась, наверно? Я не обольщаюсь на предмет того, что вы обо мне тогда подумали. Этих шурочек-мурочек было – пруд пруди. И в кафе у меня была одна – при немцах я же кафе держал… Только для офицеров. Попадались среди них женатые… отцы семейств. То и дело отправляли домой продукты, одежду, что попадалось под руку. А вечера они проводили у меня в кафе. Не думайте чего дурного – благопристойно, без дебошей. За этим хозяйка следила. Сокрушительная дама была. Бюст, шиньон… Сами понимаете, жирная корова с копной соломы на голове… Но для дела нашего будто родилась. Силу имела необыкновенную. Двумя словами на ломаном немецком языке любого расходившегося буяна унимала. Хозяйка что надо. Но жены у меня никогда не было.
– Сделайте одолжение, если вам известно что-нибудь о моем муже, расскажите. Если нет, увольте… Как у вас оказалась его картина?
– Вы правы. Гнусная привычка – постоянно ломать комедию. Театр виноват. И вообще то, что я всегда вертелся возле людей искусства. Зависть к ним одолевала: не жизнь, а малина – сплошная игра. Мне казалось, и я научусь играть и буду не хуже их. Поэтому я и зачастил в мастерскую вашего мужа. А он по своей доброте терпел меня. Думаете, я не понимал, что должен двадцать раз ноги отереть, прежде чем переступить его порог? Еще как понимал! И все же переступал. Больше скажу: каждый раз еще и надеялся, что хоть краешком глаза вас увижу. Ну, не сердитесь. Сейчас уйду. В кои-то веки раз… Может, больше и не свидимся. Так потерпите немного… Мою мазню, кстати сказать, я в начале войны велел моей тетке на базар снести. Тетка у меня несравненная. Сейчас ей уже восемьдесят три года. Но как огурчик. В здравом уме и трезвой памяти. Когда мне было четырнадцать, из колонии меня вызволила. Я воришкой был. Беспризорником. Тетка меня разыскала и человеком сделала.
Так вот, опусы мои… Впрочем, что о них говорить? Но те холсты, что хранят хоть малейший след прикосновения вашего мужа, я все до единого запаковал в ящик и погрузил в вагон вместе с декорациями. Можете справиться в театре. Хотя, скорее всего, ящик этот на свалку выбросили, если только дошли слухи о моем кафе.
А теперь о главном…
– Да, о главном… Вы остановились на том, что… в мастерской, у разбитого зеркала… Ну, что ошибка произошла… Так что же дальше было? Смилуйтесь, не тяните…
– Хорошо, скажу. Я хотел любой ценой спасти вашего мужа. Его и его картины, как и обещал. Так не судите слишком строго. То, что моя голова знакома с бритвой, это ерунда. Могло случиться так, что я бы не с волосами – с головой расстался. А чтобы новая голова выросла, о таком я еще не слыхал. Выходит, легко отделался. Однако вы должны знать, что у немцев я остался исключительно из-за вашего мужа.
Об эвакуации театра я позаботился. Вся труппа, весь персонал уже сидели в вагоне. Были погружены декорации, реквизит – все до мельчайшей бутафории. И я побежал за вашим мужем. Но слишком поздно. Ну, что вы так побледнели? Я ведь вам говорил, ничего неожиданного для вас в этом нет. Как провел ваш муж три предыдущих дня, я не знаю. Дорога с вокзала до его мастерской отняла у меня часа три, а то и все четыре. Пришлось петлять, кое-где уже горланили немцы. Несколько раз я останавливался, совсем было решался бежать обратно на вокзал – может быть, еще успел бы к поезду. Все же кое-как добрался до Ехиэла Менуховича. Правда, что пользы? Вы не дадите мне соврать, мы ведь при вас договаривались, что он будет готов в любую минуту. Картины завернет в холст и перевяжет веревкой. Как только мне удастся раздобыть машину, отвезем их на вокзал. Не получится с машиной, пешком пойдем, понесем, сколько сумеем, – может, придется несколько концов сделать, может, кто из рабочих сцены подсобит. Но в мастерской ничего не было готово. Чудом я спас единственную картину, ту самую, что вы купили. Нести ее – хуже не придумаешь: непросохшая краска. Но она стояла на мольберте. Значит, последняя работа… О том, чтобы идти с нею на вокзал, и речи не могло быть.
Состав, разумеется, давно отошел, если, конечно, бомба в него не угодила. Я отнес картину к себе в кладовку. Там она и оставалась все время, что немцы хозяйничали в городе.
– Странно, что вы не повесили ее в своем кафе. В самом деле, отчего бы и нет? Вспомните, может быть, запамятовали?
– Нет, не запамятовал. Дурак я, что ли, – такую картину в кафе вешать. Ее бы вмиг и след простыл. Не сомневайтесь, среди немецких офицеров были ценители. И художники. Встречались и такие, которые своего ненаглядного Гитлера сто раз ко всем чертям послали бы за одну – как это называется? – за одну фугу Баха, к тому же исполненную евреем. Правда, это им вовсе не мешало убивать евреев.
– А вы? Вы, часом, евреев не убивали? – проронила Мирра, не повышая голоса.
Аверкиев уставился на свои волосатые руки, покоившиеся на коленях, будто советовался с ними или призывал в свидетели.
– Нет, – наконец твердо ответил он, подняв глаза. – Евреев я не убивал. Вот русских девушек – как посмотреть, – может, я и в самом деле убивал. Не одну в свое кафе затащил. Хоть, с другой стороны, не силком, боже упаси, – добрым словом, уговором.
– Да ведь от голода…
– В кафе они были сыты. Шампанское пили, шоколадом заедали.
– Вы все-таки расскажете о своей ошибке?
– О какой ошибке?
– В мастерской у Ехиэла Менуховича… Вы ведь тогда ошиблись… О вашей благородной деятельности во время оккупации я не хочу больше слушать.
– Никаким особым благородством я похвастать не могу. Но что было, то было. Рассказать я должен. Это имеет прямое отношение… Потом поймете. Ну, говорить дальше? Ах, все-таки говорить? Спасибо вам за терпение, Я знаю, у вас доброе сердце.
С немцами я не убежал. Считаете, глупо? Но разве я не понимал, что как тут, так и там моя песенка спета. А коли пропадать, так уж лучше дома… Другие, подобные мне, судили иначе. Вы и слышать не хотите о том, что я у немцев остался из-за вашего мужа. А если навыворот? Именно из-за вас, может быть, я не удрал с немцами. Хотите верьте, хотите нет – надеялся передать вам картину из рук в руки. Когда наши вошли в город… Что это вы на меня так смотрите? Конечно, наши. Разве я не русский человек? Так вот, когда наши вошли в город, я картину отнес к тетке. Наказал сберечь, и она сберегла. А я… кто меня в городе не знал? Раньше или позже капкан должен был защелкнуться. Но я считал – лучше позже, чем раньше. Под горячую руку меня могли скорее свинцом угостить, чем за решетку спрятать. И я решил – пусть поостынут. До конца войны и несколько добрых лет после войны я отсиживался в сибирской деревне. Мужчина в деревне ведь тогда был на вес золота. Пришел в шинели и в сапогах – и ладно. Стал счетоводом в колхозе. Правда, чего там было считать? Вот и досчитался я до того, что один человечек в районе шибко мною заинтересовался… Пришлось сматывать удочки. Вернулся домой. Самое опасное время переждал – теперь будь что будет. К чему мне жить зайцем, если я здоров как бык! Так вот он я. Ни от кого не скрываюсь. Отсижу свой срок, зато потом, по крайней мере, можно будет не прятаться по углам. И вот уже год на воле. Работаю на бензоколонке. Но, признаться, такая работа не по мне. Бензин – не духи. Я…
Мирра уже не слушала его. Погрузилась в собственные мысли. Очнувшись, она прервала Аверкиева:
– А если на мгновенье представить себе, что завтра повторится та же ситуация, что в сорок первом… Как бы вы теперь себя вели?
Будто не заметив, что его бесцеремонно перебили на полуслове, Аверкиев ответил с уклончивой осторожностью:
– Теперь?.. Теперь мне осталось неполных два месяца до шестидесяти лет. Пенсионный возраст… Что касается ситуации – ни одна ситуация в точности не повторяется. Сейчас я знаю одно: в этом месяце, как можно скорее, мне надо устроиться на работу. Я уже сговорился с директором одного провинциального театра. Пойду к нему администратором. Там работает наш бывший актер, он меня рекомендовал. Почему бы и нет? Разве я плохо работал в театре? Здесь меня не в чем упрекнуть. Старался не только для себя, но и для других. В обязанности администратора не входят костюмы для актрис. Не моя это была печаль. Но я, когда нужно было, в лепешку разбивался, из-под земли доставал: шелк так шелк, бархат так бархат. Пускай дешевка, сплошное очковтирательство, так в театре все очковтирательство – зато вид имеет. Если бы мне удалось обосноваться в театре, в самом паршивеньком, пусть он будет с гулькин нос, пусть стоит на клочке земли, куда человеческая нога не ступала, – я бы сразу сбросил с себя добрый десяток моих каторжных лет. Я ведь люблю это дело, я врожденный администратор – ясно вам или нет? Сейчас я прямо туда направляюсь. Далековато, но городок приличный, по словам моего знакомого, и платят недурно. Пыль, конечно, столбом – новостройка, но это можно пережить. Строить-то кончат когда-нибудь… Вот и пришлось мне продать картину. Одеться. Иначе никак… Шанс упустишь и жизнь прозеваешь…
Аверкиев замолчал, понурился, будто его вдруг одолела тоска – тоска неподдельная. И Мирре почему-то показалось, что именно в его молчании таится нечто, имеющее прямое отношение к ней.
Аверкиев вздохнул:
– Да, прозеваешь… Человек, как бы значителен он ни был, должен уметь становиться маленьким, когда требуют обстоятельства. Вот этого не хотел понять ваш муж…
– Мой муж?
– Да, ваш муж. Если бы он это понимал, может быть, сидел бы теперь здесь, вместе с вами. Я вам сказал, что ошибся, и не соврал. У меня не было сомнений, что передо мной покойник, когда я увидел Ехиэла Менуховича на груде стекла в ателье. И только месяца два спустя дошли до меня слухи, что он, оказывается, в гетто. Думаете, я не искал его? Какими путями – это мое дело. Ночной пропуск, чтобы ходить беспрепятственно по городу, у меня имелся, в бутылках шнапса я недостатка не испытывал, да и не мальчишка я: стреляная птица.
В первый раз говорил я с вашим мужем от силы десять минут, и то в темноте. Так что, как он выглядел, не могу вам сказать. Но я узнал от него, что он поранил себе ногу, да еще воспаление легких перенес. С того света вернулся. Друзья вынесли его из ателье.
В гетто врачи спасли ему ногу. Ампутации удалось избежать. Все это он мне наскоро рассказал, а у меня только об одном спрашивал – как я остался в городе. Тут я чист – опоздал на поезд. Еще он хотел знать, чем я занимаюсь в оккупированном городе. Что ответить? Если я хочу ему помочь, мне нельзя терять его доверия. И я говорил невнятно, но многозначительно: «Об этом повременим… В следующий раз…» – «Егор, кто знает, будет ли следующий раз, – возразил он, – вы можете сейчас кое-что отсюда вынести? Пустяк. Во внутреннем кармане уместится…» И он передал мне блокнот – надо сказать, довольно тугой. «Егор, прошу вас, не как художник, просто как человек, сохраните это, друг!» В блокноте были рисунки – быт гетто, дети в гетто…
– Сохранили?
– Сохранил. У тетки. Валялся у меня дома «Брокгауз и Ефрон». Один толстенный том. Я вложил в него блокнот, завернул книгу в немецкую газету и оставил у тетки. Я вам этот блокнот вышлю. Недостает только пяти страничек.
– Пяти страничек?
– Да, пяти рисунков… Я все хотел как лучше, а вышло… Ваш муж был такой добрый, такой мягкий человек… Поди знай, что с ним невозможно сговориться. Если бы он позволил, я бы в лепешку разбился…
Ко мне в кафе зачастил один офицерик, еще совсем молоденький, с розовыми щечками и девичьей талией. Эдакий жизнерадостный ферт, улыбчивый, не вредный. И по-русски вполне сносно говорил, только будто кашей рот набит. Вижу я однажды – сидит он у столика с двумя девицами, беседует с ними так деликатно, как с настоящими фрейлейн. Впрочем, всегда так – ни разу ни одной девицы не обидел. Извините, я рассказываю то, что было. Я, конечно, человек грубый, отродясь такой, но вас мне хотелось бы пощадить. Что прикажете делать, если сама жизнь, о которой я вам рассказываю, так груба… Из песни слов не выкинешь. Слышу я, значит, офицерик рассказывает девицам, что он сам из Ростока, из интеллигентной семьи, и хвастает, что у ею отца весьма ценная коллекция картин, потому что он-де настоящий знаток живописи. Глаз у него снайперский! Да и сам он, офицерик, если бы не война, уже закончил бы в Берлине Академию художеств.
Я разговор этот намотал на ус. Через несколько дней после моей встречи с Ехиэлом Менуховичем я дождался подходящего момента и нашептал офицерику по великому секрету – мол, присмотрел я для него одну фрейлейн, писаную красавицу. Родители – оба врачи – погибли в бомбежку. Осталась одна-одинешенька. Еще совсем дитя, только со школьной скамьи. Столковаться с ней, однако, не просто. Пусть только сунется кто, она наглецу глаза выцарапает. В этой нежной кошечке – внушаю я офицерику – сидит тигрица, но такой обходительный кавалер, как он, отыщет путь к ее сердцу… В общем, улещиваю как могу.
Снова вы смотрите на меня, будто я злодей. Не забывайте – я хотел спасти вашего мужа. Что касается девушки… в такое время сам господь бог не сумел бы ее уберечь. А благодаря мне она попала в хорошие руки.
– Не понимаю, какое отношение… Но продолжайте, я слушаю… Рассказывайте все до конца. Как-нибудь выдержу.
– Да откуда вам понять? Я вам еще ничего не объяснил – пока только кусочек сахара показал, которым пса задабривал… Короче, нашептываю я офицерику, чтобы он об этой девушке никому ни слова, а не то, не дай бог, из-под носа уведут… И так, шепча и подмигивая, затаскиваю я его в свою каморку за стойкой. А сам чувствую – пол под моими ногами трещит, как весенний лед, сейчас ко дну пойду. Пистолет-то у него на боку – не у меня. Но останавливаться на полпути не в моем характере.
Я и говорю ему, этак посмеиваясь, что, мол, с девушкой все на мази, но у меня для него еще кое-что любопытное найдется. И вынимаю из внутреннего кармана пиджака пять жестких квадратиков – рисунки Ехиэла Менуховича, перегнутые по нескольку раз, смятые, да, конечно, попорченные, – и начинаю пудрить офицерику мозги: случайно проходил мимо ворот гетто и поднял вот это с земли. Сам развернуть не решился. Кто его знает? А вдруг письма с той стороны, листовки?..
Офицерик мой насторожился, но, как я вижу, не испытывает ни малейшего желания прикасаться к этим замызганным бумажкам. Тогда я сам осторожно разворачиваю одну, а он только глядит на мои руки. Увидев рисунок, за следующий квадратик уже берется сам. Если бы вы знали, с какой бережностью разложил он рисунки на моей крошечной конторке, как он их распрямлял и разглаживал, чтобы лучше рассмотреть. А сам бормотал: «Какая уверенная рука, настоящий мастер…» Он приказал мне пройтись по рисункам утюгом, объяснял, как именно – не слишком горячим, с обратной стороны… Вижу, и впрямь кое-что смыслит в этом предмете. Не просто так похвалялся перед девицами в кафе… Эти пять рисунков офицерик выслал по почте своему отцу. Его отец, рассказывал он, даже считал, что евреи создали в русской живописи собственную школу. И самую большую тайну доверил мне, что отец его очень гордился тремя Шагалами в своей коллекции, хотя сейчас они, наверно, невесть куда запрятаны. Даже подлинник Писсарро у него был, очень дорого стоил. А теперь… «Вы этих имен и не слыхали никогда, правда?» – хорохорился он, и я, само собой, прикидывался простачком: откуда мне слышать?
Для отправки рисунков в Германию особых усилий не требовалось. Некоторые офицеры даже фотографии расстрелов своим невестам посылали. И снимки эти исправно доходили, а то зачем бы их посылать?
С того самого дня офицерик мне покою не давал: я должен узнать, кто этот художник. Разыскать во что бы то ни стало, если еще он жив. Пусть пишет портреты немецких офицеров, то-то радешенек будет.
Признаться, я больше надеялся на мою тетку, чем на офицерика. Тот просто самонадеянный петушок. И к его кукареканью нечего особенно прислушиваться. С него надо было только начать, чтобы получить возможность хоть несколько раз вывести Ехиэла Менуховича за пределы гетто. Потом я бы его у своей тетки спрятал. Даже если бы Ехиэла Менуховича увели из-под самого носа у офицеров, они, наверно, особого шума не подняли бы: тряслись бы за собственную шкуру. Что же касается моей тетки, на нее можно было положиться. Она меня мальчишкой вытащила из колонии, но и я перед ней в долгу не оставался. Даже во время оккупации ни в чем нужды не знала. У моей тетки Ехиэл Менухович жил бы как за каменной стеной. Полицаев ей нечего было опасаться, все свои. Нет, нет, не подумайте чего, человеческими душами она не промышляла, боже упаси! Наши, когда пришли, и волоска на ее голове не тронули. Другое дело – пара шерстяных носков, теплая фуфайка или, к примеру, бутылка самогона, банка консервов, – таким товаром за хорошие деньги у нее всегда можно было разжиться. Говорю вам – министр, с любой властью столкуется. Сделает дело – и концы в воду.
Аверкиев снова помолчал. На этот раз терпение Мирре изменило.
– Что же вы молчите? Рассказывайте!
– Нечего рассказывать. С несусветным трудом, рискуя жизнью, добрался я во второй раз до Ехиэла Менуховича. Но он о моем плане и слышать не хотел. Все добивался, какое отношение я имею к немецким офицерам, и снова – чем я занимаюсь и как мог набраться наглости предлагать ему идти в лакеи к немцам. Он мне и слова вставить не давал: «Вы же сами художник, так и рисуйте их. Я-то вам на что?»