Текст книги "Вьется нить"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
– Папа, невеста красивая? – В том, что она молодая, я не сомневалась. Разве бывают невесты не молодые?
– Красивая, красивая, – рассеянно отвечал мне отец.
«Кроткая голубка» – так назвал папа невесту, когда мы с ним собирались на свадьбу. Теперь же, после промелькнувшего передо мной белого тюля, она из кроткой голубки превратилась в моем воображении в легкокрылого ангела. Ни голубки, ни ангела мне никогда не доводилось видеть. Мне, однако, было доподлинно известно, что как голубки, так и ангелы красивые и добрые и, в отличие от людей, они не ходят, а порхают.
Все комнаты заезжего дома Рейзеле, или гостиницы, как он именовался на вывеске у ворот, были в ту ночь заняты свадебными гостями. Нас с папой тоже оставили ночевать. Солнце уже светило вовсю, когда меня разбудил незнакомый женский голос. Напротив моей кровати сидела на мягкой кушетке старая женщина в светло-голубом шелковом платье. Я чуть не прыснула, настолько это платье не подходило к ее длинному скучному лицу с бородавкой на правой стороне носа и к ее тусклым усталым глазам. Отец сидел рядом с ней на кушетке. Оба не обратили на меня никакого внимания. Я повернулась лицом к стене. И тут в полудреме до меня дошло имя Рише-Баше. Да, так папа назвал старую женщину в шелковом платье. Я совсем проснулась.
– Папа, хочу домой, – неожиданно вырвалось у меня.
Папа, очевидно, не расслышал. Тем временем Рише-Баше поднесла к лицу свои большие темные руки, но, как бы остерегаясь повредить его, не вплотную. И так, с повисшими перед лицом руками, тихо заплакала. На пальцах у нее сверкало золото.
4
Предполагалось, что самые почетные из приглашенных на свадьбу будут гостить у «молодых» целую неделю. К почетным отнесли и нас с папой. Ни за что не хотели отпускать домой. И все же на третий день мы уехали, и весьма поспешно, ночным поездом.
День с самого утра выдался неудачный. В окно барабанил дождь. Гости вышли к столу с заспанными лицами. Хотя время близилось к полудню, в зале, где были накрыты столы, пришлось зажечь лампу.
Завтрак прошел в молчании. Тишину нарушал только стук ножей и вилок да смачное чавканье. А в окна все хлестал дождь, и никому не хотелось подниматься из-за стола. Завтрак был давно прикончен, а гости все сидели, словно в твердой решимости, не вставая с места, дождаться обеда. И красавец Соломон придумал для них развлечение: декламацию. Гости зашевелились, хотя многим из них было невдомек, с чем ее едят, декламацию. Но раз это слово произнес красавец Соломон, то ради него стоило и переменить положение тела. Сын Рейзеле Шлоймке, или, как его все тут звали, Соломон, был и в самом деле красавцем. Поэтому я вначале думала, что он и есть жених. Гости ловили на лету его взгляд, его улыбку. Стоило ему открыть рот, все замирали, будто от его слов зависела жизнь каждого в отдельности и всех вместе взятых. Соломон казался мне достойным этого внимания – молодой, веселый, приветливый, с открытой душой. Если даже допустить, что для кого-нибудь эта душа была открыта лишь на маленькую щелочку, то для моего папы она была распахнута во всю ширь. Программу Соломон начал с меня, не иначе как для того, чтобы доставить удовольствие папе. Итак, красавец Соломон поставил меня на стол и велел декламировать. Я не заставила себя долго ждать.
Три бледных тени чередой
Стучатся робко в двери рая, —
читала я нараспев грустным голосом.
Моя декламация понравилась. Гости хлопали в ладоши, откинувшись отяжелевшими телами на спинки стульев. Если так, я буду декламировать еще. Я вовсе не собиралась так скоро слезать со стола. Стихов я знала много. Точно ленты у фокусника, они текли из моего рта. И те, которые я проходила в русской школе для еврейских девочек, и те, которые выучил со мной папа, и бог знает еще какие. И вдруг я увидела лицо Соломона. Светлое лицо Соломона. Оно потемнело. Тут же кто-то сонным голосом буркнул «браво». Это «браво» вклинилось в мою декламацию и раскололо ее. У меня вдруг не стало голоса. И я снова увидела лицо Соломона. Снова светлое, веселое.
– Славно, молодец! – Соломон ласково погладил меня по голове и, прижав к груди, снял со стола. Я сразу сообразила, что снял он меня со стола для того, чтобы я перестала декламировать. Но это бы еще ничего, если бы тут же не раздались странные резкие звуки, будто рядом кто-то рвал в куски жесть. Это смеялся жених, и глаза у него были белые. После, дома уже, мне не раз приходилось слышать о том, что Рише-Баше у него четвертая жена. Прежние жены разводились с ним из-за того, что он их щипал. «Щипал? Зачем он их щипал?» – со страхом пыталась я разгадать. И каждый раз передо мной возникали его белые глаза.
На прерванной декламации мои злоключения в тот памятный день в Борисове не закончились. Пока жених выпускал изо рта свои разряды жести, я, застыв, смотрела на него во все глаза. Затем стала озираться на гостей: что они? Они ничего, сидели, а вот у меня, как я этого раньше не заметила, на красивом платье расплылось огромное жирное пятно. Таким образом, я самостоятельно открыла истину, которая взрослым, увы, слишком знакома, – беда не ходит одна. Я со стыдом вспоминала свою декламацию. Ведь ее никто не слушал. Все только и смотрели на отвратительное жирное пятно на моем платье. Зачем же они хлопали в ладоши? Видно, для потехи… И что я скажу тете Малке?
Вечером играли в фанты. Какого-то толстого дядьку заставили ползать на четвереньках, а высоченного парня с худой шеей – кричать по-петушиному. Соломону же присудили, чтобы он расцеловал подряд всех девушек. Девушки с визгом убегали от него. Но он их всех поймал, одну за другой, и всех расцеловал.
Я незаметно выскользнула из зала и прошла в комнатушку, где мы с папой ночевали.
При свете луны я сняла платье и надела поверх сорочки свое летнее пальтишко. Платье я сунула под мышку и отправилась в кухню отмывать пятно. В кухню я, однако, не проникла. Вход загородила стена, обитая черным шелком. У стены из-под мышки торчала скатерть, точно так же, как у меня платье. Поначалу стена жаловалась кому-то, кто, очевидно, находился в кухне, а потом, взъярившись, злобно зашипела:
– Всё причуды Соломончика… Собрал дармоедов со всего света, съехались, а уезжать и не собираются. Вконец разорили дом. Шпротами я бы их кормила? Они и селедочного хвоста не стоят. – И, еще пуще распалившись, стала сыпать проклятиями: – Чтоб им кусок поперек горла стал. Такую скатерть загубили… Дома небось дерюгой стол накрывают, да и на столе шиш. Потому и лакомы до чужого добра. Пропала скатерть, не отмоется. Смотри, какие желтые пятна! Чтобы желтуха глаза их бессовестные залила, боже праведный!
Никем не замеченная, я ушла. Теперь я уже точно знала, что пятно не отмоется. Мне ничего не оставалось, как снова надеть чужое испорченное платье. Сидеть одной в темной комнатушке не хотелось, и я вяло поплелась в зал, прикрывая пятно обеими руками. Постояла за закрытой дверью. Игра в фанты, видно, кончилась. К моему удивлению, там теперь слышно было только папу. Что-то он говорил об интендантах, солдатах, какого-то Брусилова помянул, и все молчали и слушали. Потом вдруг поднялся отчаянный гвалт. Когда я наконец решилась войти в зал, все стояли и кричали на моего папу. Мне стало страшно. Казалось, его вот-вот побьют. Но его никто не бил, и я заснула под крики и споры, подобрав ноги, прямо на стуле.
Проснулась я в кровати, одетая. На столе горела свеча. Папа стоял у кровати в сюртуке и кепочке:
– Вставай, Лееле, домой поедем.
Я вскочила, как будто во сне только и ждала, что меня разбудят. Мигом забылся беспокойный день. Я надела свое пальтишко, папа взял меня за руку, и мы бодро зашагали в потемках к вокзалу. Папа разговаривал со мной, как с большой. Он всегда так разговаривал со мной, когда мы оставались одни.
– Рейзеле, конечно, знала, что мама на свадьбу не поедет. Для видимости пригласила. А из меня, они думали, можно веревки вить. Я тихий. Чтобы я спрятал у себя его золото, ни более ни менее, – вот чего требовал от меня Соломон. «Вы честный, вам я доверяю». Ха, спасибо за доверие…
– А почему он не хочет держать свое золото у себя? – удивилась я. – Зачем его прятать?
– Дурочка, ведь он поставляет кожу на сапоги для солдат. Вот и ходит в золоте. Видала, какую веселую отходную устроил сестре. Не поскупился. Кругленькую сумму на приданое отвалил. Да и то сказать, шурин его человек полезный. Случись неладное… А впрочем, первый продаст.
Похоже, что в тот вечер отец говорил больше с самим собой, чем со мной. Много моих «почему» осталось без ответа.
5
Мама встретила нас так, будто мы и не уезжали. Отвела папу в сторонку и что-то прошептала ему на ухо.
– Раньше времени?
Папа тут же направился к двери. А я за ним. Мама не возражала. Она привыкла к тому, что я папин «хвостик».
Тетю Малку мы застали лежащей в постели. Лицо ее показалось мне еще более бледным, чем обычно. На стеганом ситцевом одеяле покоились ее руки. И такими нежными они были, эти руки, белые-белые, с тоненькими голубыми прожилками. На табурете, вплотную придвинутом к кровати, стояло деревянное корытце, в котором тетя Малка обычно замешивала тесто на субботнюю халу.
В корытце спал туго спеленатый младенец. Тетя Малка правой рукой привлекла меня к себе и, внимательно вглядевшись, сказала:
– Лееле, да ты в гостях спа́ла с лица. – И всполошилась: – Вы только с поезда? Наверное, голодные.
Я задрожала от любви к тете Малке. Меня снова охватило глубокое раскаяние, такое зло я ей причинила. Испортила платье Хавеле, красивое, с оборками. Я упала лицом на одеяло и горько заплакала. Тетя Малка испугалась:
– Иче, что с ребенком? Не схватила ли простуду в пути? Не плачь, Лееле. Скажи лучше, что у тебя болит.
– Я… я запачкала платье Хавеле, – глотая слезы, ответила я. – Желтое пятно посадила. На самом виду.
– И это все? Из-за такой чепухи плакать? Запачкала – отмоем.
– Нет, это от шпрот. Рейзе… Рейзе-лгунья сказала, что не отмоется.
– Так она же лгунья. – Тетя Малка вобрала мое лицо в свои руки и повернула к себе: – Дурочка, только бы душа была как стеклышко. С души смыть пятно не так просто и заменить ее другой тоже нельзя. А платье… Долго ли сшить? Эка важность!
Ясные стекла1
– Всегда так буду… Всегда… Нарочно… Я плохой. Не хочу жить у вас. Убегу…
Свои слова Ленька сквозь горькие всхлипы швыряет в нас через плечо. Лица его мы не видим. Оно повернуто к окну. Но Ленька плачет, это уж точно, единственный мужчина в нашем доме плачет. И мы, взрослые женщины, молча, потерянно смотрим на узенькую детскую спину. Каждая косточка ясно угадывается под майкой. И девочки наши притихли. Мы никогда не видели Леню плачущим.
А день выдался ясный. К тому же был выходной. Все до́ма. Тетя Малка сварила два бурака, белых, как редька. Нарезала их тоненькими ломтиками и распределила по справедливости. Как раз вчера мы получили по карточкам чай. Тетя засыпала щепотку, чтоб не пропала даром сладкая вода, в которой варилась свекла. Итак, мы пьем сладкий чай с хлебом. По случаю выходного дня хлеб у детей намазан маргарином. От этого настроение повышается даже у нашей суровой Майки, дочки моей двоюродной сестры Хавы.
На Майке держится весь дом. Едва вернувшись из школы, она хватает две кастрюли, еще с вечера встроенные в авоську одна поверх другой, и бегом отправляется в столовку научных работников. Стараниями друзей я удостоилась прикрепления к этой столовке вместе со своей временной семьей. Придя домой, Майка разливает жидкое варево по тарелкам Лене, Баеле и себе. Потом отмеряет три равные порции второго блюда. Строго отсчитанные клецки серого цвета, словно камешки, гулко падают на дно тарелок, Майка заворачивает кастрюли в одеяло и стоймя укладывает спать. Если и не удастся сохранить для взрослых еду достаточно теплой, то уж во всяком случае согреть ее придется только чуточку. Обедать Майка садится за стол последней. Обязанности домоправительницы не мешают Майке и учиться хорошо, да еще следить за успехами Лени и Баеле. Она старшая среди них. В пятый класс перешла.
На Баеле Майка часто покрикивает, зовет ее «соней» за то, что та все делает хотя и старательно, да слишком медленно, каждый раз спрашивает, что да как. Моя дочка, нечего греха таить, и в самом деле неловкая. Она тиха и задумчива. Наряду с другими детьми Баеле изо всех сил старается помочь фронту: собирает по дворам металлолом, шьет для красноармейцев кисеты, однако и в школе ее часто дразнят то «соней», то «спящей красавицей». А Майке и вовсе не хватает на нее терпения. Сама Майка быстрая, ловкая. Даже расти торопится, совсем не по харчам, уже почти догнала мать. Острые лопатки на Майкиной спине сходятся и разворачиваются подобно крыльям. Светлые жиденькие косички смотрят каждая в свою сторону, словно тоже куда-то спешат. Если бы между детьми не были раз навсегда распределены обязанности – об этом, к неудовольствию Майки, позаботились взрослые, – она бы никому ни к чему не давала прикоснуться.
Майку можно понять. Вот Баеле всполаскивает стакан и с такой сосредоточенностью вытирает его, словно делает бог весть что. Майка вырывает у нее стакан, крутанет полотенцем, и все, сухо. Баеле с горестным удивлением смотрит на свои неожиданно опустевшие руки, и глаза ее медленно наполняются слезами. Майка показывает ей язык и дергает за косу:
– У-у-у, нюня!
Размолвка длится недолго. Майка ставит посреди комнаты ведро с водой и широким жестом проводит мокрой мешковиной по полу. Затем окунает в воду деркач.
– На, три, вот так, – показывает она Баеле, приминая деркач ногой.
Это означает мир.
Леня? На него у Майки тоже не хватает терпения. Но на него она кричать не станет. Ведь у него пропала мама.
Да, вот так, Ленина мама просто пропала. Как случайно, по рассеянности, что ли, оброненная вещь. Когда мы бежали из родного города, Ленина мама была с нами. Вдруг пронесся слух, что немецкий десант гонит всех обратно. Мы бросились с проезжей дороги в лес. Когда мы очутились в чаще, я обнаружила, что с одной стороны держу за руку Баеле, с другой стороны – Леню. Тут же на меня, сзади, налетели тетя Малка и Хава с дочкой. А Сони рядом с нами не оказалось. Именно она, сильная, молодая женщина, быстроногая, совсем недавно получившая приз на соревнованиях в беге, от нас отстала. И пропала. Сколько мы ее ни искали впоследствии – никаких следов. Леня остался жить с нами. И так как он всем нам предпочитал тетю Малку, мы прозвали мальчика ее «меньшеньким».
И вот в ясный воскресный день, после вкусного завтрака, Леня пошел за водой. Хотя это было его обязанностью, он каждый раз опасался, как бы Майка его не опередила. Дожевывая на ходу кусок хлеба с маргарином, схватил стоявшее на скамейке в коридоре цинковое ведро и со всех ног бросился к колонке на углу улицы. А в это время Майка глянула в окно и увидела почтальона. Не прошло и минуты, как у меня в руках очутилось письмо от… Сони, Лениной мамы. Из военного госпиталя. Не успели мы толком разобраться в письме, как между нами возник спор, сказать Лене сразу или как-то подготовить его к неожиданному известию.
– Ну что за ерунда? – отмахивается от нас тетя Малка. – От добра никому еще не было худо.
Особой уверенности я, однако, в ее тоне не чувствую. Нам всем памятны первые дни нашего пребывания в Алма-Ате, когда Леня целыми днями простаивал у окна. Ждал маму. Последнее время, правда, мне подчас даже обидно бывает за Соню. Мальчик вроде начисто забыл, что у него когда-то была мама, Хава говорит: «Чего требовать от ребенка? Успокоился, и слава богу». Если бы так… А вдруг… Из письма Сони мы о ней, собственно, узнали только, что она жива. Из госпиталя пишет… Какая она теперь? Скоро ли мы ее увидим?
Хава подносит палец к губам, и в комнате становится тихо. В открытую дверь видно, как Леня, поднатужась и слегка расплескивая воду, ставит ведро на табурет.
– Зачем такое полное набираешь? – замечает тетя Малка. – Лучше бы сходил лишний раз. Тяжело ведь…
И вдруг за стеной страдальческий голос:
– Ну что за дом, что за люди? – Это наша соседка Тамара Яковлевна. – От детей здесь и так проходу нет. Не хватало еще чужого мальчика, который все делает назло. В коридоре ступить негде. Вечно лужи…
Леня слушал, втянув голову в плечи. А когда голос за стеной умолк, Леня повернулся лицом к окну и сквозь горькие всхлипы стал через плечо швырять в нас свое: «Я плохой… Нарочно буду… Убегу… – И с особой злостью, явно метя в тетю Малку, в свою нареченную «мусеньку-бабусеньку»: – Я всегда буду набирать полное ведро. Не хочу лишний раз ходить. Я плохой. Выгоните меня. Я чужой. Хочу к маме… Где моя мама?»
– Приедет твоя мама, я точно знаю, – не выдерживает тетя Малка.
– Не приедет моя мама. Вы это только так говорите. Хочу к маме. Я убегу от вас.
Лицо у тети Малки собралось в комок. Жалость готова излиться ручьем. Миг, и снова лицо как лицо. И голос у тети Малки спокойный.
– Зачем тебе убегать? – безразлично произносит она. – Иди себе с богом куда хочешь. Никто тебя не держит.
Тишина. Тетя Малка молчит. Леня молчит. Но спина его застыла в ожидании. И тетя Малка деловито:
– Ну вот, можешь идти. Сейчас сложу твои вещи и дам продукты на дорогу. Слава богу, вчера отоварились.
Тетя Малка встает. Проворно выдвигает ящики, скрипит дверками кухонного шкафчика, что-то отбирает, выкладывает. Леня молчит. А тетя Малка:
– Долго ли собраться… Эка важность! Но я бы тебе посоветовала немного подождать маму. Ну, где она тебя найдет, когда вернется?
Леня молчит. Плечи уже не вздрагивают. Спина прямая, упрямая. А тетя Малка:
– Расхлюпался, как младенец. От тебя я такого не ожидала. Достань носовой платок, вон у тебя в кармане. – И последний козырь, так просто, между делом: – Хватит, пойдем умываться, мамино письмо покажу. Приедет твоя мама. Нашлась.
Леня сидит за столом и рисует. Он и не замечает, как время от времени у него судорожно вздымается грудь. Цветные карандаши уверенно носятся по белому листу. Волны… Волны… Синие, зеленые… Нос корабля у одного края листа, нос корабля – у другого края. Красная звезда, черная свастика. На обоих кораблях трубы. Из труб – красное пламя в желтое небо. Леня с головой ушел в морское сражение.
Майка и Баеле моют пол. Тетя Малка устроилась на подоконнике, подобрав ноги, чтобы им не мешать. Рядом ведро воды и ковшик. Тетя покрывает мелом стекла, промывает их, а затем протирает изнутри и снаружи двумя мягкими белыми тряпками. Закончив дело, она, откинувшись, любуется сверкающим стеклом.
– Вот так, – довольная, говорит она, – когда стекла ясные, тогда только и видно, как светел мир.
2
Ночное дежурство в редакции. Кроме комнаты, в которой сижу я, всюду пусто и темно. Ночь тянется долго. Тишина. Даже телефон не звонит. Оттого, видно, кажется таким тревожным дребезжание дверного звонка. Я ведь жду этого звонка, все время жду и все же каждый раз вздрагиваю: то ли благовест в нем, то ли похоронный звон… Жирные литеры, наклеенные на плотные бланки, – они текут и текут в ночи прямо ко мне. Какая удивительная сила таится в этих обыкновенных черных буковках. Одна телеграмма ясна как день. Прочитываешь и знаешь, что к чему. ТЧК. А вот другая телеграмма прерывается на полувести, а то и того хуже – на полуслове. Что последует за этим? Неизвестно… Взят или сдан «населенный пункт»? Он ведь населен людьми, этот «населенный пункт»…
Три часа ночи. Приходит телеграмма, которая обрывается на словах «к югу»… А через несколько часов телеграмма, начинающаяся словами «контратаку». Конец обогнал середину. Тяжкое недоумение. И сердце рвется: «Иосиф… Долго нет письма от Иосифа». И чудится: где-то там, между началом и концом, в замешкавшейся почему-то середине, именно там и находится Иосиф. И происходящее с ним покрыто тайной. До самого рассвета, может быть, придется ждать заплутавшейся телеграммы.
А пока:
«У нас уже было такое… Помнишь, Иосиф? Мы были молоды. Мы забрасывали друг друга тоскующими письмами. И вдруг ты мне на одно не ответил. Я ходила с распухшими веками. По ночам от боли кусала подушку. Но писать тебе я прекратила. Гордой была. А ты? «Прости, если можешь», – так ты мне написал.
Чего бы я теперь тебе не простила, Иосиф? Знаешь что? Я буду тебе, если хочешь, писать каждый день, каждый час. Напишу десять, двадцать, сто писем. А ты отвечай мне на одно из десяти. Обижаться не стану. Ответь мне, Иосиф, ответь. Ну совсем коротко. Две строчки напиши. Хотя бы огрызком карандаша. Все равно твою руку узнаю.
Не стану скрывать, Иосиф, когда я получаю от тебя письмо, я вовсе не спешу его вскрыть. Пусть полежит тихонечко на моей ладони. Оно пришло издалека. Пусть отдохнет. И мне спешить ни к чему. Достаточно того, что письмо дошло. Вот, проклеенное, проштемпелеванное, оно у меня. А впрочем, зачем мне от тебя таиться? Открою тебе всю правду. Знаешь, почему я не спешу заглянуть в твое письмо? Даты боюсь. Дурная привычка у тебя помечать письма датой. Не надо, Иосиф! Это было хорошо когда-то, давно. Когда идет война, это никуда не годится. Письмо шло три недели, письмо шло месяц… целый месяц! А теперь и вовсе… Нет и нет… Отзовись, Иосиф! Почему ты молчишь? Ты ведь меня любил когда-то, помнишь, тогда не было войны. Некоторым везет. Наша Хава, например, получает письма от Залмена так регулярно, будто он уехал в обыкновенную командировку. Тете Малке тоже все три сына пишут. А вот ты, Иосиф… Ох, как долго нет писем от Иосифа…
Ночь прошла. Редакция наполняется шумом. Сотрудники, все как один, прежде всего спешат ко мне. Я сообщаю им то, что вычитала из ночных телеграмм.
Я задержалась на работе. В окно смотрит день, летний день, без малейшего ветерка, без облачка, которое затмило бы его сияние. В городе, куда забросила меня судьба, времена года не терпят соперничества. Каждое из них приходит в свое время и, зрелое, утверждает себя будто навеки. Зимой на кронах деревьев и на крышах домов лежал снег, земля была скована льдом. А в начале марта над городом всплыло солнце и с проворством знающего свое дело мастера в два счета положило конец зиме.
А нынче лето. Небо голубое, высокое и далекое. Солнце сидит в нем крепко – большое, круглое, уверенное в себе. У края неба, как волны, плещутся голубовато-серебристые горы. Оттуда текут арыки. Там таинственно и ясно, как в восточной сказке. Сегодня меня что-то не тянет домой. Знаю, что никого не застану. В школе каникулы. Хава работает в пионерском лагере. Дети с ней. Тетя Малка тоже на работе. Я иду не спеша между ровными рядами тополей, которые тянутся по обе стороны улицы и отбрасывают от себя узкие тени. Какой покой вокруг! И прохлада, под которой угадывается наступающий знойный день.
Иду не спеша. Но стоит в пределах видимости возникнуть нашему дому, как я ускоряю шаг. А затем уже против воли бегу, гонимая смутной тревогой. Каждый день так. Только у самой калитки мне удается взять себя в руки. «Сумасшедшая! – ругаю я себя, отдышавшись. – Безумие, да и только!» Спокойно отворяю калитку.
Что это? В открытом окне я увидела несколько спин. Нет, не несколько. Комната наша полна людей. Почему же в ней так тихо? Рывком отворяю входную дверь. В коридоре, прямо под электрической лампочкой, источающей болезненный желтый свет, стоит тетя Малка, прижавшись лбом к стене. Самая молодая наша соседка обнимает ее за плечи. Соседка метнула на меня взгляд и, не отпуская тетю Малку, увела ее к себе. Тут же мне навстречу выскочила Баеле:
– Мама, дядю Залмена убили!
Перед глазами пляшут двери. В одну из них мне надлежит войти и увидеть Хаву. Новую, незнакомую… Вхожу и вижу: белое лицо, словно присыпанное мукой. Остановившиеся, огромные глаза. Ни я, ни кто-либо другой для них не существует. Но они смотрят. Они видят что-то такое, чего никому из нас видеть не дано. Рядом с Хавой на деревянных нарах сидит испуганная, растрепанная Майка.
Я подошла поближе, неловко поцеловала Хаву в лоб. Обняла Майку, и она потянулась ко мне всем своим худеньким телом, но тут же оглянулась на мать и осталась сидеть подле.
До чего я лишняя сегодня в этой комнате… Я делаю то, что принято делать в таких случаях, – глажу Хавины холодные руки, поправляю ей волосы, обнимаю ее и испытываю при этом мучительный стыд. Совсем не это нужно. Но что же, что? Наконец я потихоньку отступаю к двери, затворяю ее за собой. Мелькнуло: «В таких случаях принято дверь оставлять открытой. Да, но это, когда в доме покойник… – И досадливо: – Какой такой случай? Принято – не принято…»
Тетя Малка, господи, да я о ней совсем забыла, снова стоит в коридоре, прижавшись лбом к стене, и дрожит мелкой дрожью.
«Заболела» – и, как бы в ответ, тяжкий стон:
– Это еще не все… Лееле, за что это нам?
– Не все? Тетушка, родная, что же еще?
Тетя Малка пытается что-то достать из кармана, но никак не попадет туда рукой. Я сама достаю из кармана бумажку, пробегаю по ней глазами: «Ваш сын, Горелик Абрам Давидович… 6 июня 1943…» Авремл старший сын тети Малки…
А у тети Малки лицо искажено судорогой.
– И за что, за что это нам?
Во всей квартире у нас сегодня шепот. Даже детей не слышно. А я вот кричу в испуге, но и кричу я, как оказывается, тоже шепотом:
– Тетя, я побегу за доктором!
Пара широко раскрытых детских глаз, налитых горем, смотрят на нас из глубины коридора. Леня бросается к тете Малке и обеими руками обхватывает ее за шею.
Лицо у тети Малки перестает дрожать. Она берет мальчика за руку и идет с ним в комнату. Я иду следом. Резко распахнув дверь, тетя Малка, не ступив в комнату, некоторое время молча смотрит на Хаву и вдруг набрасывается на нее с криком:
– Что ты сидишь, словно каменная? – с неожиданной энергией она подскакивает к дочери и со злостью трясет ее за плечо: – Муж тебе Залмен или не муж? Гордячка ты этакая… Плачь, говорят тебе, плачь…
Хаву будто переломило надвое. Упав головой на грудь матери, она зашлась в надрывном плаче. Тишина в комнате взорвалась. Плакали все – и свои, и чужие.
Заливаясь слезами, я вдруг боковым зрением увидела на подоконнике сложенную треугольником бумажку. Да ведь это письмо с фронта, беспризорное, всеми забытое, а может, никем и не замеченное письмо. Я тайком, словно вор, скользнула к окну, покосилась на треугольник и смахнула его с подоконника прямо в карман. От Иосифа.
3
Утром следующего дня Тамара Яковлевна деликатненько бранила мужа:
– Ну скажи на милость, куда ты годишься? Пустое место…
Тамара Яковлевна женщина нежного склада. Фигурка у нее миниатюрная, походка легка и изящна. Тамара Яковлевна из тех женщин, к которым в очередях обращаются не иначе как «девушка». В очередях человека ведь по большей части видят со спины. А вот лицо, кто его знает, то ли молодое оно, то ли старое. Скулы туго обтянуты розовой гладкой кожей, пожалуй, даже слишком розовой и слишком гладкой, а со лба к носу пролегают две продольные глубокие борозды. Нос, продолжая линию этих борозд, словно задвижка опускается на припечатанный красным маленький ротик.
Тамара Яковлевна не могла вчера не слышать рыданий в нашей комнате, которую отделяет от ее комнаты тонкая перегородка. Проходя по коридору, она не могла не видеть, как корчилась в судорогах тетя Малка. Но все это к Тамаре Яковлевне не имеет никакого отношения, в чужие дела она не вмешивается.
Тамара Яковлевна мать. Как и мы, она ждет писем со штемпелем полевой почты. Но когда к ней однажды по ошибке попало письмо от старшего сына тети Малки, она не поленилась отнести его обратно на почту, приложив жалобу на инвалида-письмоносца.
Тамара Яковлевна поселилась в доме раньше нас, с сыном, которого вскоре мобилизовали в армию. Муж приехал после. Мы заняли в доме последнюю свободную комнату и тем самым особенно чувствительно стеснили Тамару Яковлевну. Поэтому она с завидным постоянством обрушивает на нас свой гнев. Других соседей она просто не замечает, не удостаивает даже кивком головы. А на нас летят жалобы в домоуправление – мы злостно нарушаем ее покой. Хлопаем дверьми, нарочно, чтобы ее разбудить, громко стучим каблуками, отправляясь по утрам на работу.
Тамара Яковлевна интеллигентная женщина. Зубным врачом даже работала до замужества. Отсюда, видно, и ярко выраженная склонность к умерщвлению чужих нервов. Тамара Яковлевна всегда смотрит в корень. Причину всех своих злоключений она видит в том, что два года назад ее муж отстал от поезда. Единственно по этой причине он теперь работает в каком-то жалком учреждении обыкновенным бухгалтером. Единственно по этой причине ей приходится жить в ветхом деревянном строении с длинным коридором без окон, которое и домом-то не назовешь. И Сашу ее призвали в армию по той же причине. В одном вагоне ехали сюда, и вот они, сослуживцы ее мужа, устроились на новом месте не хуже, чем дома. Только он один, Ефим Борисович, упустил все шансы. Опоздал. Спросить бы ее, она бы вообще с места не тронулась. Чего бы ей сейчас не хватало в Москве? Немцев-то ведь уже отогнали. Ефим Борисович, наверно, равняет себя с этими ничтожествами, которым нечего было терять. Они и у себя дома ничего лучшего не видали. Последнее, очевидно, относится к нам. И в самом деле, зачем нам было пускаться в далекие края и тем самым стеснять Тамару Яковлевну, если бы мы у себя дома видали лучшее?
Нет такого дня, чтобы Тамара Яковлевна не напомнила мужу о роковой ошибке в его жизни. Но всему приходит конец. Шипенье за стеной вдруг утихает, словно там выключили примус. И тогда только я чувствую, как тихо в доме. Ни шагов в коридоре, ни разговоров. С завтраком соседки сегодня разделались быстро. И разошлись, захватив с собой детей, кто куда.
Тем временем и Тамара Яковлевна выходит с мужем во двор. Она провожает его на работу. При свете дня осматривает его туалет – не измята ли рубашка, на месте ли галстук. Это делается в полном молчании. Тут уж не до разговоров. Слишком ответственное занятие.
Удовлетворенная осмотром, Тамара Яковлевна, обернув кисть полой своей летней жакетки, отворяет калитку. Обнаженной рукой она не прикасается ни к щеколде калитки, ни к ручке двери. Тамара Яковлевна боится заразных болезней. Своим, легким девичьим шагом она выходит на улицу. Муж идет рядом слева от нее. Он – на работу, она – посмотреть, где что дают. На углу улицы она расстается с мужем, собранная и решительная, готовая к борьбе. Ведь уж наверняка придется из какой-нибудь очереди устранить «ничтожество», которое там вовсе не стояло. Первая в очереди, как всегда и везде, она, Тамара Яковлевна.
Что касается Ефима Борисовича, то он с нами весьма любезен. При встрече не только кланяется, но иногда даже роняет слово – «пожалуйста» или же «благодарю»… Всех «дам», включая Майку и Баеле, он в коридоре пропускает вперед. Порой и дверь придержит. Завидев меня или Хаву, предпочтительно Хаву, он выпрямляется ро весь свой богатырский рост и этаким добрым молодцем заглядывает в глаза. Ни мы, ни он и виду не показываем, что случай нас уже однажды свел. Меня-то, возможно, он тогда и не приметил, но Хаву… По всему видно, что он ее сразу узнал, помнит… Да и как не помнить?