Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
Конь и сапоги
Мы с папой стояли во дворе спиной к открытому окну нашего полуподвала. С наличника над рамой лениво падали редкие капли отшумевшего дождя.
Той осенью чуть не до самого октября стояла чудесная погода. И дожди («Дождик пошел», – ласково говорили женщины) были теплыми, летними. Солнце, запутавшись во временах года, каждое утро прокладывало себе путь сквозь облака и с самонадеянностью молодки – кровь с молоком – усаживалось на небе, любуясь собственной красотой. В такое именно утро мы стояли у окна нашего дома и ждали чуда, отец и я. Отец всегда ждал чуда. И нам явилась лошадь. Настоящая, живая. Она высунула из-под хомута меж оглобель свою длинную, тощую шею и посмотрела на нас большим черным глазом.
Лошадь вошла в открытые ворота, волоча порожнюю телегу по влажной, прибитой дождем земле, и мы заметили ее только тогда, когда она стала перед нами. Мы молча смотрели на лошадь, лошадь тихо смотрела на нас.
– Хозяин, это золото, а не лошадь. Орел, одним словом, конь! Купите, не пожалеете.
Человек с длинными ногами, длинными руками, с длинной физиономией вопил на каком-то диковинном наречии, давясь словами, что разве лишь полоумный не согласится с его ценой, что он отдает лошадь задаром, можно сказать, «за ничего», потому что у него нет «рубахи на теле». Он приподнял и сразу же отпустил полу своего странного облачения – шинель не шинель – с такой поспешностью, что убедиться в отсутствии «рубахи на теле» нам не удалось. Зато на его огромные башмаки с растресканными тупыми носами, в которые он тыкал длинным, как жердь, указательным пальцем – «разутый-раздетый» – мы нагляделись вволю. Короче говоря, незнакомец драл глотку до тех пор, пока отец не отдал ему пару новеньких хромовых сапог, высоких и широких, как печные трубы. Таким образом отец расстался с последним, что напоминало ему о его прошлой мирной профессии заготовщика. Незнакомец утих. Схватив сапоги двумя концами веревки, он бросил ее коромыслом на плечо, шагнул своими длинными ногами и поминай как звали. Казалось бы, такой заметный, а будто растворился. Вместе с сапогами-трубами он унес свои длинные ноги, длинные руки, длинную физиономию, с тем чтобы мы никогда о них и не вспомнили. Помимо следов, которые башмаки с тупыми носами и отставшими подметками отпечатали на сыром песке, от случайного пришельца ничего не осталось.
Поди знай…
Отец распряг лошадь и высыпал перед ней из сенника, завалявшегося на чердаке, горстку трухлявого сена. Лошадь, и в самом деле не лошадь, а золото, не была привередлива. Принюхавшись к угощению, она задрала к отцу свою добрую, длинную морду и с грустью посмотрела на него, как бы спрашивая: «А получше у тебя ничего не найдется?» Не получив ответа, она, словно ручку водокачки, опустила тощую шею и начала разбрасывать сено. Очевидно, надеялась, что где-то внутри запрятана для нее та аппетитная горсточка, по которой она истосковалась. Обманутая в своих надеждах, она, добрая душа, никакого недовольства не выказала. Стала вдумчиво водить мордой по земле, подобрала все под метелку.
– Завтра, братец, мы с тобой отправимся в деревню за мукой. Там и тебе кое-что перепадет, – утешал отец свою лошадь, поглаживая ее по холке.
Раз у нас собственная лошадь, то было бы грешно не заехать в мамино родное местечко. Сам бог велел, чтобы мы пришли на помощь ее подруге детства Гинде-умнице. Что толку в ее уме, если она осталась одна, покинутая мужем, с двумя детьми на руках. А местечко-то на самой границе, и оттуда выселяют евреев. В деревню, говорит мама, не поздно будет заехать и на обратном пути. Обменять носильные вещи на мешок муки всегда можно. Только не папе, конечно. Лошадь он, правда, заполучил неплохую, но с обменом ему никак не справиться. Солдатки его вокруг пальца обведут. Так что все равно придется ехать вместе. Отец не возражает, но ребенка (это меня) он в такое время не оставит одного в городе. Старшая моя сестра Рисл не в счет, она редко бывает дома. Итак, мы отправляемся в путь втроем.
«Снова подарок», – говорит папа. Это значит, что день обещает быть хорошим. Пока свежо, но солнце уже затеяло с нами игру в прятки. То окрасит край неба розовым, то затаится за легким облачком. И сквозь него светится. Не проснувшись еще окончательно, я покачиваюсь на телеге, а колеса скрип-скрип, и веки мои смежаются. А когда открываю глаза, я вижу спину отца. То и дело откидываясь, он уверенно потягивает вожжи, словно никогда другого дела и не знал, от веку возница. И лошадь идет. А колеса тихо скрип-скрип. Я снова впадаю в дремоту. И радостно мне, и покойно.
Я полная противоположность маме. Не помню, чтобы какая-нибудь папина затея вызывала у нее сочувствие, а ведь она в папе души не чаяла. Это я понимала даже в детстве. Папины фантазии она в зародыше убивала иронией. И никакой всем известной коровы, которая пролетала над крышей и снесла яйцо. Маме ничего не стоит свое сочинить: «Подай быку лукошко – цыплята вылупились!» Или: «Подойник петуху – у него молоко перегорело!» Мама почти всегда оказывается правой, но я все равно в душе на стороне отца.
Сегодня день особый. Мы сидим на собственной телеге, и везет нас собственная лошадь. И мы едем не просто так за мукой. Мука – это хорошо. Из муки чего не сделаешь… Порой даже забытый вкус субботней халы возникает во рту, как подумаешь о муке. Но мы едем еще для того, чтобы прийти на помощь подруге моей мамы Гинде-умнице и ее двум девочкам, с которыми я прошлым летом подружилась. Сегодня маме и в голову не придет, пренебрежительно махнув рукой, бросить: «Пиджак впору, да в магазине на Губернаторской висит». Нет, не скажет так мама. Сегодня день удачи. А для меня и вовсе. Впервые вижу: день встает. Сквозь розовое далеко я различаю золотое яичко в небе, которое оно вот-вот снесет.
Проезжаем одну улицу, другую. Да вот только наша лошадь, такая кроткая и благоразумная, покуда она не выехала со двора, неожиданно оборачивается норовистым жеребцом из барского стойла. Папа направляет ее на середину: улицы, а она, как назло, тянет телегу в сторону, и все в левую.
Мы едем, колеса скрипят, а по бокам все тянутся те же городские улицы. Одолеваемое нами пространство словно пружина: ее нетрудно растянуть вширь, но стоит одному концу вырваться из ваших рук, и пружина сжимается, ничего не изменилось.
Мама сидит на краю телеги. Ноги свисают и покачиваются не в лад и не в такт. Телегу все время подбрасывает, хотя дорога стелется перед нами ровная. И все из-за капризов нашей лошади, которую папа тянет в одну сторону, а она – знай свое – воротит морду в другую. Странно, что мама этого не замечает. Она сидит тихая и печальная. Мне тоже становится грустно. О чем задумалась мама? Мне почему-то вспоминается тетя Дрейже.
Прошлым летом тетя Дрейже мне сказала: «Сиди тихо, и я расскажу тебе про свою жизнь». И умерла. Зачем она умерла? Лучше бы мы ее сейчас увезли к себе. Она бы жила с нами, и я бы ее очень любила.
– Мама, – говорю я, – давай и тетю Хане-Эстер вывезем из местечка. Это ничего, что она меня не взяла в театр… (Из всех обид прошлого лета, моих и Дрейжиных, а их было немало, мне только эта вспомнилась.)
– Да-да, – очнулась мама. – Места всем хватит.
Из города мы наконец выбрались. Тут до нас донесся шум, вначале далекий и смутный, но с каждой минутой он все больше нарастал. Мы не остановились. Мы ехали дальше. И на нас накинулись лошади. Лошадиные головы, лошадиные морды, лошадиные шеи… Прут навстречу. Вся земля в лошадях. И ни одной рядом с нашей. Нацелившись оглоблями, все они идут против нас, готовые пронзить насквозь, изволочь и растоптать. Ржанье, скрип колес, стенания, плач… Несколько опомнившись, я замечаю, что и людей на дороге тьма – пеших и конных, верхом и в повозках. Но и люди несутся прямо на нас. Никого рядом, все навстречу.
Отцу трудно расстаться с чудом, которое случилось с ним без малого сутки назад. Несколько мгновений только он сидит на телеге недвижно. Затем снова хватается за вожжи, пытается проехать стороной, но лошадь, испуганно прядая ушами, замедлив и без того неторопливый свой ход, все же тянет нас влево, к наседающей на нее лошадиной толпе.
– Эй, господин хороший, что вы лезете поперек со своей слепой клячей? Вас раскатают колесами, как тесто.
И остряк, несмотря ни на что:
– Лапша будет на субботу.
И сердитый, которому не до шуток:
– Бросьте это падло! Вы загораживаете путь, черт вас подери!
– Кто говорит «слепая кляча»? Да она и одним глазом видит за версту, – завопил некто рядом, и я сразу узнала его голос.
Возвышаясь над толпой беженцев и словно ведя их за собой, от нее отделился тот, с длинными ногами, с длинными руками, с длинной физиономией, который вчера выменял у моего отца лошадь на пару сапог, сам то ли беженец, то ли солдат. Он схватил лошадь под уздцы и, заглатывая слова, уже нам:
– Сидите спокойно. Вот поверну его («его», потому что, «одним словом, конь!») в обратную сторону, и мы въедем в город, как помещики.
Лошадь ему действительно удалось повернуть ко въезду в город, но при этом телега столкнулась с другой телегой, и мы все очутились в придорожной канаве. Папа, я и мама отделались только испугом. Ров был неглубокий. Добрые люди помогли, и мы благополучно из него выбрались. Не выбрались только лошадь и ее решительный заступник. Он лежал на боку, прижавшись длинной физиономией к длинной тощей шее своего злосчастного одра. Человек лежал с закрытыми глазами, будто спал, и мне его не так было жалко, а вот большой черный глаз лошади бодрствовал, безмолвно о чем-то молил.
Длинный вдруг и сразу очухался, сел в канаве. Узенькая струйка крови потекла у него с головы на лоб и, спасовав перед длиной его физиономии, задержалась на кончике носа. Из тайников своей шинели не шинели длинный извлек пакет и вмиг намотал на голову тюрбан из марли. Точно такой я видела у своей подруги на картинке в книжке. «Его зовут паша́, – объяснила мне подруга, указывая на голову в тюрбане, – и у него гарем».
– Я раненый солдат, – произнес длинный неожиданно слабым голосом. – У меня мозги полопались. Ведите меня в дом.
Странно, человек, очевидно, и в самом деле нуждался в помощи, но руки стоявших подле людей прежде всего потянулись к лошади. Папе помогли снять с нее упряжь. Но когда ее попытались вытащить, уже распряженную, из канавы, она жалобно заржала, не По-лошадиному как-то, на высокой ноте. Тогда только папа разглядел, что у нее перебиты передние ноги и встать она не может.
Мы возвращались в город пешком. Папа крепко держал меня за руку, видно, боялся, что я потеряюсь. А может, не хотел, чтобы я оглядывалась. Но я все равно спиной чувствовала: мы уходим, а лошадь смотрит нам вслед своим большим черным глазом.
Впереди шагал своими длинными ногами «раненый солдат» в тюрбане. Мы молча шли за ним. Несмотря на то, что у него «мозги полопались», память у него нисколько не пострадала. Он привел нас прямиком к нашему дому. И первым вступил в него. Сеней он как бы и не заметил. Уверенной рукой, будто прожил здесь жизнь, нажал на ручку кухонной двери, по-хозяйски перешагнул через порог и тут только бессильно припал спиной к стене. Мама и сестра моя Рисл бросились ему на помощь. Схватив увенчанного тюрбаном гостя за локти, они повели его в каморку сестры. Обе бережно его поддерживали, а мне виделось, что не они ведут его, а он их тащит, с легкостью сунув, как два кулька, себе под мышки. Войдя в каморку, он кульки выпустил и повалился на кровать. Все время, что он у нас жил, а жил он у нас долго, Рисл спала в одной постели со мной.
Словно по уговору, все заботы о «раненом солдате» с первой же минуты его появления в доме взяла на себя Рисл. Докторов она к нему не водила, лекарствами не поила. Как только он вытянулся на кровати, сплющив подушку и упершись белым тюрбаном в изголовье, а ногами, с которых папа успел стащить башмаки, распирая изножье, – сестра принялась за врачевание. И вата у нее нашлась, и пузырек с йодом, ну а ножницам как не быть в доме? Со всем этим нехитрым снаряжением и с тазом чистой воды она подсела к больному. А когда вынесла таз, при каждом ее шаге в воде вздрагивали бурые комочки свалявшейся пакли, в которых трудно было узнать волосы «раненого солдата», так как были они у него черные, как деготь.
Когда Рисл уходила на работу, она всем нам наказывала охранять покой больного, не давать ему и пальцем пошевелить. «Чего только не натерпелся на войне, – сокрушалась она, – вот и голову ему покалечило…»
Казалось бы, одна только Рисл и могла поверить, что ее подопечный ранен на войне. Ее не было дома, когда он у нас появился впервые. Увидела она его уже в тюрбане. Как было не пожалеть человека с забинтованной головой и в шинели не шинели, а все же в шинели? Тем более что несколько дней его состояние было весьма плачевно. То не произносил ни слова, то в бреду все повторял, что, мол, не здешний он, из Калиша он, и не хочет, чтобы его гоняли на войну, он и так «раненый солдат». О лошади, на долю которой выпало расстаться с жизнью на дне придорожной канавы, никто и не вспоминал. Было также начисто забыто, что именно она, это кроткое создание, нанесла увечье своему бывшему хозяину, и так грубо, оглоблей по голове. Постепенно мы все стали верить в то, что наш незваный гость действительно раненый солдат, и всячески старались облегчить его страдания.
Здоровье больного улучшилось. Он начал говорить (уже не в бреду), и, пожалуй, даже слишком много. И все с Рисл. И все тихо. Мне очень хотелось знать, о чем это они говорят, почему Рисл сидит с ним часами в своей бывшей каморке. Ну и что с того, что у него «полопались мозги»? Рисл, видать, их неплохо запаяла. Вон и тюрбан уже снят с головы. Волосы по-прежнему черные. Лишь макушка, с которой сестра в виде скорой помощи состригла и бросила в таз бурые комочки, стала розовой и гладкой, как блин. Это мне было видно только с лежанки, на которую я иногда взбиралась погреться. Итак, я никак не могла уловить, о чем Рисл говорит с «раненым солдатом». Зато я ясно улавливала, что мама не прочь от него избавиться.
Однажды до меня дошел шепот мамы:
– Новая напасть… Из самого из Калиша, ты когда-нибудь слышал о таком городе? Наверно, жену с детьми оставил в этом своем Калише. Не мальчик же…
А отец:
– Ну и что? Если он из Калиша и если у него там жена и дети, так его не жалко?
– Нашел кого жалеть… Жену и детей жалко. Что они, не евреи? Выгнали их из этого самого Калиша.
– Да откуда ты взяла, что у него жена и дети?
– Возьми глаза в руки. Ты точно твой слепой конь. Лезешь прямо в канаву.
Отец, против своего обыкновения, сердито:
– Прекрати. Наша Рисл умница.
Странный разговор. Шепотом, а папа вдруг повысил голос. А я точно знаю: когда папа повышает голос, это значит, что он чувствует себя неуверенно. Что-то недоброе нависло над нашим домом. Хотела бы я знать, из-за кого все-таки папа с мамой ссорятся. Из-за «раненого солдата», которого я, точно так же как мама, почему-то невзлюбила, или же из-за моей сестры Рисл? При чем тут сестра?
Рисл была единственным чудом, которого отец дождался. Когда мне было шесть лет, Рисл, чуть ли не втрое старше меня, была разве лишь на ноготок выше меня ростом. Мама вся извелась: именно мальчики, как нарочно, похожи на нее (отец мой, увы, не отличался высоким ростом), мальчики тянутся вверх, как молодые деревца, любо смотреть. Это так и надо. Но чем же прогневала господа Рисл, такое прелестное дитя, с лица точно куколка, а не растет. Мама все откладывала когда грош, когда копейку, а когда и пятак, копила деньги для докторов. Так она и до доктора Позняка дошла, который славился в нашем городе своими знаниями и своей добротой. Денег он у мамы не взял. Чем тратиться на лечение, сказал ей доктор Позняк, пусть лучше даст девочке рыбий жир. Рыбий жир девочка пила, но от этого ничего не изменилось. Мама снова накопила денег, побольше, чем в первый раз, и, явившись к доктору Позняку, прежде всего выложила свой капитал на стол.
– Уберите деньги! – прежде всего сказал доктор, а осмотрев девочку, добавил: – Больше ее ко мне не водите, я тут ничем помочь не могу.
Отвадить маму доктору не удалось. Она еще не раз приводила к нему девочку, пока он в сердцах не сказал ей открыто, что он доктор, а не знахарь, заклинаний не признает, что может, то и лечит. Если бы девочка была дочкой Ротшильда, он направил бы ее к морю, к лечебным источникам, а так…
У мамы был такой убитый вид, что доктор смягчился.
– Она, может, и сама еще вырастет, – сказал он. – Да и какая есть, она красавица. Не расстраивайтесь!
Но мама расстраивалась. Раз доктор отказался лечить ее дочку («он, видите ли, не знахарь»), то оставалось только к знахарю и обратиться. Втайне от отца мама повела Рисл к некоей Степаниде, слава которой, пожалуй, не уступала славе рабби-чудотворца. Рисл, девушка взрослая, но отнюдь не рослая, стала пить полученную у Степаниды водичку коричневого цвета, которую она прятала от папы в нижнем ящике комода. Проглотив ложечку Степанидиного снадобья, Рисл каждый раз на какой-то миг застывала с бутылкой и с ложечкой в руках, в ожидании, а вдруг она тут же начнет расти. Вкус чудодейственной водички был мне знаком. Раз не стерпела и попробовала. Вкусная была водичка, вроде подслащенного цикория с молоком, который мама подавала нам только в субботу.
Рисл все пила и пила свою водичку, пока отец не застиг ее однажды за этим занятием, поймал с поличным. Степанидина бутылка вместе с ее содержимым нашла свой вечный покой на помойке во дворе. И вот, совершенно неожиданно, примерно через год после истории с водичкой, все стали замечать, что Рисл растет, да еще как… Прежде всего она сильно переросла меня, а затем пустилась наперегонки с братьями. С младшим она быстро справилась, а когда начала и до старшего добираться, равняться стало не с кем. Началась война. Тут уж было не до рыбьего жира и не до коричневой водички. Да Рисл уже ни в том, ни в другом не нуждалась. Она сделалась опорой семьи.
И вдруг вижу ясно: мама недовольна Рисл, а папа хоть и прикидывается, что все у нас обстоит как нельзя лучше, чем-то обеспокоен.
А дома у нас беда бедой. Папа сидит без дела. «Нет кожи», – то и дело оправдывается он, растерянно разводя руками, будто в том его вина. От братьев перестали приходить письма. Куда их занесло, живы ли, здоровы ли – ничего не известно. И за окном светопомрачение. Солнце и не показывается, куда девалась его самонадеянность? Холодный осенний ветер походя сдул его и заселил небо вспученными грязно-серыми мешками, из которых день и ночь хлюпала над городом вода.
Именно тогда, с наступлением безжалостной осени, во дворах начали по утрам собираться соседи, вооруженные железными лопатами. Они кучкой отправлялись за город и неумелыми, зябнущими руками перекапывали огороды окрест, а вдруг завалялась где картошка, свеколка, морковка.
Отправлялись за город попеременно – то папа с мамой на пару, то Рисл. Она одна приносила домой чуть ли не вдвое больше их обоих. Была она молода, здорова и работала с редким усердием. От ее зорких глаз ничто не могло укрыться в не единожды перепаханной земле. Возвращалась она домой озябшая и счастливая. Ее исхлестанное ветром лицо лучилось радостью. Бросив на натянутую над печью веревку свою промокшую одежду и выставив в сени облепленные грязью башмаки, она первым делом умывалась в тазу с холодной водой. Затем, сложив крест-накрест кучку щепок под треногой, раздувала огонь, и вскоре в чугунке начинала шипеть и бурлить ее добыча. Готовое варево Рисл разливала по тарелкам, подавала тут же на кухне папе, маме и мне. Рядом ставила тарелку и для себя. А «раненому солдату» наливала полных два уполовника почему-то в глиняную миску. И когда относила ему еду, каждый раз набрасывала на плечи свой серый шерстяной платок, стараясь скрыть под ним от наших голодных взглядов эту миску. Как бы крадучись, быстро проскальзывала в каморку, которую раньше занимала она сама, сразу возвращалась и садилась с нами за стол.
Как-то вечером мама, бросив горестный взгляд на почти пустой мешок, с которым Рисл вернулась с поля, сказала:
– Конец. Бей не бей, из сыворотки масла не собьешь. Из нетей только «нет» и вытянешь. Ну, сходим еще завтра на рассвете, и все…
Я упросила папу и маму в этот последний раз взять и меня с собой. Я уже большая. Я тоже могу помочь.
– Мог бы как-нибудь наш «раненый» взять лопату в свои нежные ручки. В этом, пожалуй, было бы больше толку, – с тихой яростью сказала мама.
– Совсем ума решилась, – так же тихо ответил папа. – Нам только того и не хватало, чтобы весь город о нем узнал.
– Ну а дома держать такую цацу, думаешь, ничего? Вот помянешь мое слово, он нас еще под виселицу подведет. Стоит рисковать ради такого..
– Ну, какой же он такой?.. Тебе обязательно нужно, чтобы он шел драться за Николку? Тот у него это честно заслужил. Его отца с матерью, наверно, загнал в тартарары.
– Отца с матерью… Ты лучше скажи, жену с малыми детьми. А он хоть бы о них вспомнил…
– Жена, дети… Все-то тебе известно. Провидица, да и только…
– Он и знать их не хочет, – говорила мама дальше, будто и не расслышав папиных слов, – не попытается их разыскать. Лишь бы свою шкуру спасти.
– Да перестань ты волноваться! Придумала… Так тебя прямо на виселицу и поведут… Важная персона у Николки. – Почувствовав, что ирония у него не получается, отец прикусил нижнюю губу и умолк.
А мама свое:
– Увидишь… Еще и не то будет. Он нам воздаст по заслугам. Чего можно ждать от человека, которому не совестно у ребенка последний кусок изо рта вырывать? Сам он палец о палец не ударит, чтобы кому-нибудь помочь. Запомни: кто горазд брать, не охоч давать. Рисл, – уже в полный голос позвала мама, – керосин кончается. – И мне: – Марш в постель!
Рисл выходит из бывшей своей комнаты и дует в лампу. Быстро раздевшись в темноте, сестра укладывается рядом со мной на мою узенькую кровать.
Я лежу затаившись, лицом к стене. В который раз чувствую, что-то злое нависло над нашим домом. Папа с мамой говорили не о том, о чем говорили. Я точно знаю. Это из-за меня у них был такой скрытный разговор, чтобы я ничего не поняла. Взрослые всегда так поступают… Но вдруг мне начинает казаться, что папа с мамой и друг от друга скрывают что-то такое, чего не решаются произнести вслух. Папа сам от себя что-то утаивает. И мама тоже. Я засыпаю со смутной тревогой о Рисл, которая лежит рядом со мной.
Мои слова, что я уже большая, что я хочу помочь семье, не показались маме столь уж несообразными. Ранним утром она меня разбудила. Мне подумалось, что еще ночь, но в дорогу я собралась быстро.
Папа с трудом отворил дверь, на которую снаружи навалился ветер, и мы двинулись в предутреннюю темь.
– Ну и ветер, здоров! – сказала мама. – Тифом, видно, не болел – ни сыпным, ни брюшным…
– Лишь бы не дождь… – постарался ободрить ее папа.
Как бы в ответ на папины слова, сверху нас вдруг обдало ледяной водой. Одной минуты оказалось достаточно, чтобы мы промокли с головы до пят. И опять ничего. Дождя, собственно, нет. Время от времени только ветер затевает драку с небом, рвет его в клочья. А небо, злое, хмурое, не остается в долгу. Оно мстит за себя и опрокидывает на наши головы целые ушаты воды. Будто не ветер, а мы перед ним виноваты. С небольшими перерывами драка продолжается до самого нашего выхода из города. Победил все-таки ветер.
Мама велит мне держаться позади. Таким образом она пытается загородить меня от порывов ветра. Но я боюсь отстать. В хмуром рассвете я едва различаю силуэты папы и мамы. Мне кажется, вот-вот они растворятся в кружении ветра, он их унесет от меня. А шаг у меня такой мелкий… Теперь я понимаю, что я совсем еще маленькая. Я изо всех сил стараюсь поспевать за двумя сломанными в пояснице тенями. Голов я не вижу. Упрямо наклоненные вперед, они бодаются с ветром, отбрасывают его от себя, прокладывая путь ногам.
Исчезли дома с обеих сторон дороги. Мы в открытом поле. Обрадовавшись нашей беззащитности, ветер с возросшей злобой набрасывается на нас. Я от носа до колен закутана в фуфайки, платки. Даже руками не могу размахивать. Мама, обхватив меня, словно куклу, поворачивает лицом к городу:
– Беги домой!
Заодно с мамой и со мной и папа поворачивается лицом к городу. Ему, наверно, тоже хочется домой. Дома тепло. Дома ветра нет. Мне и в открытом поле не сказать, чтобы было холодно. Я ведь всю дорогу не шла, а бежала. Я даже ощущаю сквозь все одежки, что по спине у меня стекают ручейки пота. Только от плеч до локтей меня пробирает дрожь, под ногтями будто иголками колет. Мама гонит меня домой. И ветер с ней заодно. Я поворачиваю голову к маме, а он хлещет меня по лицу – мол, не смей оборачиваться. И шагу больше не ступишь вперед. А мне жалко папу и маму. Я не хочу, чтобы они шли дальше, переломив надвое поясницы и склоненными головами бодаясь с ветром.
– А вы? – спрашиваю робко.
– Тебе говорят, иди! Обратно скоро добежишь. Ветер будет дуть в спину.
Я добежала скоро. Ветер не только дул, он толкал меня в спину, он гнался за мной. Я мчалась что есть сил – лишь бы удрать от него, оставить позади. Пусть не толкается, пусть не валит с ног. Я влетела в сени, рывком отворила дверь в кухню. Над тазом, из которого валил пар, склонилось, истово намыливая у себя под мышками, до ужаса нагое тело. В один миг оно встало перед моими глазами, длинное, с ровными боками без бедер, будто кто по нему тесаком прошелся. Потрясенная не менее, чем если бы мне явился потусторонний дух, я, не замеченная, вышла обратно в сени, бесшумно затворив за собой дверь. Я сняла набрякшие водой ботинки и стала обеими ногами на тряпку, которую обнаружила в темноте на полу. Холодные капли стекали с моей мокрой одежды на босые ступни.
До меня дошло какое-то движение на кухне, послышался разговор. Я набралась смелости и чуть-чуть, на маленькую щелочку, приоткрыла дверь. Спиной ко мне стояла, одетая, как в субботу, в узкое синее платье, моя сестра. На плечи был у нее накинут серый шерстяной платок, как тогда, когда, стесняясь наших голодных глаз, она прикрывала его концами миску с похлебкой для «раненого солдата». Сам солдат, облаченный в свою диковинную шинель не шинель, на этот раз чистенькую и глаженую, стоял, склонившись над сестрой, и своим огромным ртом жевал ее губы. А руки его проникли сзади за платок, концы которого Рисл придерживала у самой шеи. Я ясно видела, как руки солдата бесстыдно шарят, опускаясь все ниже, по спине моей сестры.
Рисл сразу почувствовала, что кроме них двоих в кухне еще кто-то есть. Она толкнула солдата в грудь, вырвалась из его рук и, растрепанная, с растянувшимися в ширину изжеванными губами, бросилась ко мне. Ее лицо, утратившее свои черты, сплошь красное, как сырое мясо, показалось мне безобразным. Я не хотела его видеть. Я стояла перед своей старшей сестрой босая, промокшая, не поднимая на нее глаз.
В полном замешательстве сестра пыталась мне объяснить:
– Это мы радовались, Лееле… Видишь, дядя уже совсем выздоровел… Это ничего, Лееле…
– Это ничего. Ничего, – подтвердил «раненый солдат».
Мы остались с Рисл в кухне одни. Она засуетилась у печи, и вскоре я уже стояла обеими ногами в тазу с теплой водой, и ласковые руки моей старшей сестры мягко заскользили по мне, намыливая мочалкой, оглаживая и ополаскивая. Растерев полотенцем, она одела меня во все сухое и чистое. Поверх платья укутала еще в свой серый шерстяной платок, схватив его за моей спиной узлом.
Разогретая, я в благостном покое сидела на широкой деревянной лавке, подобрав под себя ноги в папиных шерстяных носках. А Рисл, не дав остыть воде в мыльной пене, мыла пол. Под ее проворными руками некрашеные доски пола стали соперничать в белизне с кухонным столом, за которым мы ели. Мне было тепло, меня клонило в сон, и я очень любила свою старшую сестру, у которой, за что бы она ни взялась, все получается красиво и ладно. Я заснула сидя, привалившись спиной к стене.
Проснулась я на той же скамейке в кухне, все еще закутанная в сестрин платок. Только я уже не сидела, а лежала. Голова была подперта подушкой. Словно издалека до меня доносился мамин голос. Она упоенно рассказывала об удаче, которая выпала сегодня на их долю, ее и папы. Всего в каких-нибудь двух-трех верстах от города они набрели на заброшенный огород. Полный мешок картошки накопали. Еле дотащили. И голос Рисл я услышала. Заранее радуясь, она обещала завтра на рассвете отправиться на тот же огород. Она и не такой мешок притащит.
– Выспалась, Лееле? – Рисл улыбнулась и подвинула ко мне тарелку с горячей картошкой в мундире.
Я уже протянула было руку за картошкой, когда до меня донесся еще один голос. Голос, который был мне ненавистен. Меня прямо в дрожь бросило. Губы, жующие рот моей сестры, бесстыдно шарящие руки, прикрытые ее платком, – все это в один миг ожило передо мной.
– Мама, почему дядя сегодня ест вместе с нами? Он ведь всегда у… в своей… мама, не хочу, чтобы вместе… Не хочу… – Я заплакала навзрыд.
Лицо Рисл вспыхнуло. Мама гневно уставилась на меня, но, тут же смягчившись, приложила ладонь к моему лбу:
– Что это с ней? Жару вроде бы нет…
И отец:
– Не надо было таскать ее с собой.
А «раненый солдат» тем временем, будто случившееся только что за столом нисколько его не касалось, продолжал чистить и со смаком жевать картошку и без всякого смака жевать слова. Сапоги, доказывал он отцу, нынче наравне с золотом. Он не желает задаром есть наш хлеб. Он, слава богу, в состоянии за все уплатить. Шутка ли, пара новеньких сапог, ни разу не надеванных… За них можно насыпать полную камору муки и крупы в придачу. «Возьмите мои сапоги и обменяйте их на что хотите!»
Этот голос резал меня по живому. Я не могла его слушать. Я не могла заставить себя поднять голову. Я боялась снова увидеть нагое тело, длинное, прямое, с обтесанными бедрами.
На следующий день я проснулась поздно. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вышла в кухню, была распахнутая дверь в комнату Рисл. Комната была пуста, это я тоже сразу заметила. Папа и мама, оба с потемневшими лицами, сидели без всякого дела на широкой деревянной лавке и молчали. На меня они не обратили внимания. Беспокойных взглядов, не простудилась ли я, упаси бог, вчера, я на себе не ощутила. Мама не поднялась с места, не подошла к припечку, где под треногой лежали крест-накрест сложенные щепки, и не поднесла мне кипятка, подслащенного крупицей сахарина.
Такая тишина стояла в доме, что страшно было нарушить ее не только звуком, но хотя бы самым невинным движением. Я побоялась даже умыться над тазом. Молча села на лавку рядом с папой и мамой. И тут маму, будто она только меня и ждала, прорвало: