Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
– Пуля – дура, нет того, чтобы она и в самом деле в него угодила, чтобы разнесла его дурацкую башку с ее хитрыми комбинациями. Боже праведный, пусть отольются ему наши слезы…
А папа:
– Все к лучшему. Избавились от напасти, и ладно. Если бы у царя все солдаты были такими…
А мама:
– Дались тебе эти цари! Они как-нибудь между собой столкуются. Вот мы с тобой, видишь ли, уже наверняка войну проиграли…
Сестра возвратилась с поля поздно вечером. Румяная, со сверкающими радостью глазами, она склонилась правым плечом и мягко опустила на пол тяжелый мешок. Тогда только она увидела открытую дверь, за которой уже успела устояться пустота.
Она посмотрела на отца, затем перевела взгляд на мать.
– Что, стражник приходил? – спросила она беззвучно, одними губами. – Его взяли?
– Лучше бы его уже взяли, – снова взорвалась мама.
А папа, в тон сестре, почти так же беззвучно:
– Нет, дочка. Когда мы проснулись, его уже и след простыл. Исчез, скрылся. Вот так-то…
Рисл молча вошла в свою каморку. Спустя несколько мгновений мы ее увидели с парой огромных рваных башмаков в руках. Она прошла с ними через кухню в сени, отворила дверь, выходившую во двор, и отшвырнула далеко от себя единственное, что осталось в доме от того, с длинными руками, длинными ногами, длинной физиономией, у которого отец так удачно выменял пару новеньких сапог на слепую клячу. Не умывшись с дороги, не поужинав, Рисл ушла к себе. По ту сторону закрытой двери жалобно звякнул опущенный крючок.
– Папа, – я потянула отца за рукав, – папа, а где же сапоги? Они ведь наши, правда? Он ведь сказал, что нам за них муку дадут.
Мама сердито посмотрела на меня и приложила палец к губам:
– Ш-ш-ш… – Но сама не выдержала и шепотом: – Сапоги… У него на ногах, чтоб они у него отсохли. – Помолчала немного и еще: – Набрехал вчера, посулил нам сапоги, вот сегодня и скрылся. Пошел искать других дураков. Да и то сказать, зачем ему было здесь оставаться? Знает, что и горсточки муки у нас уже не наскребешь.
А папа с грустью:
– Может быть, там, у себя, он был человеком…
На это мама ничего не ответила. Встала, подула в лампу. Несколько мгновений нам светил обгоревший фитиль, а потом и вовсе стало темно. Но спать мы не легли. Долго еще сидели, папа с мамой и я. Папа обнял меня одной рукой, и я притулилась к его плечу. Мне очень хотелось, чтоб и сестра сидела с нами. Дверь в ее каморку оставалась, однако, закрытой, и оттуда не доносилось ни звука. А мы сидели. Чего ждала мама, я себе объяснить не могла. А папа, это я точно знала, ждал чуда. Так же, как и я.
1976
Перевод автора.
Двери настежь
– Счастливо вам вернуться! – говорит мама. Она провожает нас до двери, будто мы гости.
Папа идет со мной в экспедицию. Когда мы собираемся завернуть за угол, я снова вижу маму. Она, словно в раме, стоит в открытой двери и смотрит нам вслед.
Экспедиция близко. Я сдаю «кассу», деньги, вырученные за вчерашний день, и получаю кипу свежих газет, только сошедших с машины. Папа не дает мне тащить такую тяжесть. Он взваливает бумажную кипу, перевязанную веревкой, на правое плечо и доносит ее до самого киоска. Для того папа и сопровождает меня в экспедицию, чтобы доставить газеты на место. А там, в киоске, я и сама справлюсь. Я уже больше трех месяцев продаю газеты.
Мы с папой видим на расстоянии очередь, которая вытянулась чуть ли не на целый квартал. Нас тоже видят. К нам оборачивается в ожидании много хмурых лиц. Папа уже не идет, а бежит. Я еле поспеваю за ним. Я отпираю дверь киоска, и папа сбрасывает тюк с плеча. Он торопливо обрывает веревку, вытаскивает газету, быстро пробегает ее глазами. Папа – мой первый покупатель. Каждый день он берет у меня газету и честно за нее расплачивается. А сегодня папа забыл мне заплатить. Пока я взгромоздилась на высокий табурет у окошечка, он постоял в нерешительности и, бросив мне: «В случае чего, Лееле, сразу домой», побежал на работу.
Между тем в окошечко киоска уже барабанят нетерпеливые пальцы. Первый в очереди вырывает у меня из рук газету. У него горячие влажные ладони. Где же второй? Заминка. Глухой ропот. Выглядываю в окошечко, задираю голову. Худая шея, острый кадык ходит по ней то вверх, то вниз. А газета где-то над головой. Многие, наверно, успели уже прочитать в его развернутых руках несколько крупных заголовков. Сегодняшняя газета ими пестрит: «Белополяки!», «Враг на подступах к городу!» Газета кричит своими заголовками… Того, с кадыком, наконец оттеснили. Никто мне теперь не мешает подавать в окошко газеты. Наоборот, я с трудом успеваю их подавать. Столько рук тянется ко мне… И каждой руке я говорю «пожалуйста!», как наказал мне отец прежде, чем я впервые открыла окошечко киоска.
– Революции надо служить добротой, – говорил он мне. – Уважительность – о, это много значит…
И я до сухости во рту, до полного одеревенения языка подношу покупателям газет свое уважительное «пожалуйста!». Пусть меня режут на части, я от него не откажусь. Этим я служу революции.
Все. Ни одной газеты не осталось. Быстро разделалась. А теперь что? Скучно. Сходить разве к папе на работу? Я вышла на улицу. Бух! Бух! Раз и еще раз… Бегущие ноги… Треск – закрываются ставни, захлопываются двери. Лязгают засовы на воротах. И сразу тихо стало. Полдень. Лето. Сияет солнце. А я стою одна посередине красивой и всегда оживленной Губернаторской улицы, которая вдруг опустела и затаилась.
Все явственней доносится буханье. Оно приближается. Я со всех ног пускаюсь бежать. Но кто-то хватает меня за руку и втаскивает в чужой двор. Передо мной великан с усами. Во дворе он отпускает мою руку и запирает изнутри широкие железные ворота.
– Мадам Фундилер просит вас к столу.
Кого? Меня? Я с недоумением озираюсь вокруг. Во дворе, оказывается, кроме меня есть еще люди, и старые и молодые. Дети тоже есть, мальчики и девочки. Громко переговариваясь и смеясь, будто и не кричали заголовки в газете, которую я сегодня продавала, будто и не сотрясает воздух гулкое буханье, все стали спускаться куда-то вниз. Тот, с усами, слегка подтолкнул меня в спину:
– Иди с ними. Не зевай…
Посередине просторного подвала с зарешеченными окнами стоял длинный стол, покрытый белой скатертью. Спустившись, все стали отодвигать зеленые стулья с высокими спинками и усаживаться за стол. Кто справа, кто слева. А когда уселись, я увидела во главе стола обтянутый белым шелком бюст. Он мне показался неживым – не движется и не дышит. По обе стороны бюста в разлапистых подсвечниках горели свечи.
Никто не обращал на меня внимания, и я забилась в угол на полу. Тут же сидела еще одна девочка моих лет. Зажав в ладони концы своих рыжих косичек, она как завороженная смотрела туда, на стол. Наше первое знакомство состоялось без единого слова ни с той, ни с другой стороны.
Между тем девушка в белом фартуке и в белой кружевной наколке на голове, наподобие короны, внесла цветастую голубую миску с ручками. Бюст во главе стола ожил и начал разливать по тарелкам суп. С каждым поворотом разливательной ложки свет от горящих свечей падал на руки мадам Фундилер – это, очевидно, была она – с безобразными приплюснутыми бородавками среди сверкающих колец.
– Лехаим![4]4
Здравица. Буквально «За жизнь».
[Закрыть] – произнес кто-то за столом. – За прочную власть!
«Лехаим» по-еврейски, остальное по-русски.
Среди гама, поднявшегося за столом, я услышала рядом с собой шорох, на моей ладони очутилось что-то круглое и гладкое. Я даже не сразу сообразила, что это яйцо.
– Осторожно, оно сырое, – прошептала мне на ухо девочка с рыжими косичками. – Выпей.
Словно мышки, мы стучим обе об пол. Постучали – огляделись. Постучали – переждали. Скорлупа треснула у одной и у другой. Каждая из нас тихонько колупает яйцо. У меня в кармане баранка, которую мама утром дала мне с собой. Мы делим ее пополам, запиваем сырыми яйцами. Каждой досталось по три яйца. У девочки в кошелке еще четыре, но больше она не дает. Ставит кошелку себе на колени, накрывает ее белой тряпочкой.
– Это для брата. Мой брат был на войне. Он харкает кровью, – похваляется передо мной моя новая подруга.
Летний день долог. Тем более если хочется есть, а есть нечего. Не помню, как я уснула. Проснулась и не могла понять – вчера это или сегодня. Сквозь зарешеченные окна с трудом просачивался свет. Но так и раньше было, когда я уснула. На столе, однако, тогда горели свечи. Потом, вспоминаю, стекла почернели, и девушка в белой кружевной короне поставила на стол большую лампу-молнию. Вон когда я уснула. Значит, прошла ночь. Я попала сюда вчера.
В подвале никого. Кроме меня и девочки с рыжими косичками. Скорчившись в углу, она сладко спала. Стрельбы не слышно было. Я легонько толкнула мою новую подругу локтем. Она сразу села и, не раскрывая глаз, сказала:
– Хочу есть.
Потом вскочила, подхватила свою плетеную кошелку и, приподняв край белой тряпицы, проверила, лежат ли там четыре оставленных для брата яйца.
– Пойдем, – заторопила она меня. – Пойдем отсюда!
Она бросилась к выходу. Вскочив на верхнюю ступеньку лестницы, она стала, тоненькая, длинноногая, вся залитая солнцем, в проеме распахнутой еще на бегу двери.
– Это были буржуи! – поведала она мне. И рассмеялась. Вся как есть. Смеялись ее редкие белые зубы. И вздернутый носик смеялся, и веснушки по обе стороны носика. И рыжие косички смеялись.
Во дворе мы застали одного только великана с усами. Завидев нас, он погрузил руки в карманы брюк и со словом «дюшес», которое я приняла за прощальное приветствие, протянул обеим по две огромных груши. Затем отворил ворота а выпустил нас на улицу. Одну грушу моя новая подруга сразу упрятала под белую тряпицу на своей кошелке. «Моему брату очень полезны груши «дюшес», – объяснила она, не подозревая, что тем самым посрамила меня в моем невежестве. Откусывая на ходу от груши, она весело помахала мне рукой и скрылась за поворотом улицы. Больше я ее никогда не видела.
Я снова осталась одна среди закрытых на засовы ворот и схваченных железными болтами ставен. На дверях известного всему городу мануфактурного магазина висел пудовый замок. Пусто на улице. Тихо. Тем страшнее прозвучал неизвестно откуда дошедший сдавленный крик. А вслед за ним прогремел выстрел. Я что есть силы помчалась домой.
Дверь нашего дома почему-то стояла открытой. Окно тоже. Вернее, рама без стекол. Стол лежал посреди комнаты ножками вверх. Скатерть, на которой мы все вчера завтракали – папа, мама, я, моя сестра Рисл, мои братья Шлоймка и Берл, была закинута на опустевший шкаф. Концы ее, словно немощные руки, повисли над его открытыми дверцами.
– Мама… – судорожно всхлипнула я и, испугавшись звука собственного голоса, зажала рот кулаком.
И вдруг в настежь открытой двери возникла мама с буханкой хлеба в руках. Вслед за ней в комнату вошла сестра. Мама ни о чем меня не спросила, молча прижала к груди. Потом она перевернула стол, поставила его на ножки. Поискав глазами и не найдя того, что ей нужно было, мама отломила от хлеба краюху и протянула ее мне. А сестра тем временем то бросалась меня целовать, то бестолково тормошила, вертела во все стороны, словно не веря, что я – это я.
– Скорей в кровать! – прикрикнула на нее мама. – На, обвяжи себе голову. – Она подняла с пола рваное полотенце и подала его Рисл. – Шире, шире, разверни его побольше, чтобы только нос торчал. И стонать не ленись.
Пришел папа.
– Слава тебе господи! – В эту минуту мама начисто забыла, что с богом она давно не в ладах.
– Где ты была, Лееле? – бросился ко мне папа. – Ведь это я тебя ходил искать.
А Рисл бросилась к папе:
– Что в городе? И как же ты прошел? Тебя никто не остановил?
– А если остановили, так что? Увидели сверток, говорят – бомбы несу. Жаль, картошку отобрали, которую Лееле нес. А на бородку мою обиделись. Коротка, резать нечего. А впрочем, выкрутился, и ладно… – Помолчав, папа то ли спросил, то ли предложил: – Может быть, стоило бы еще некоторое время пересидеть у Марыли?
– Не хочу, чтобы меня жалели. Хватит. Ты разве не слышал, как старый хрыч, этот снохач проклятый, всю ночь молил пресвятую деву, чтоб из-за нехристей его дом не спалило. – Мама с ожесточением вытащила пустой ящик из комода и швырнула его на пол. – Вот все, что у меня есть. Пусть приходят. Дверь открыта. Настежь. Пожалуйте, кому не лень…
Мама как заговорила внезапно, так и умолкла. Закрыла лицо руками и тихо опустилась на перевернутый вверх дном ящик комода. Мне страшно. Мне кажется, что мама по ком-то справляет семидневный траур. Так низко она сидит и так горестно торчат над ящиком ее худые колени. Мамино тело начинает раскачиваться из стороны в сторону:
– Дети мои! Мальчики мои! Увижу ли я вас когда?
И тут отец возвестил:
– Идут! Познанцы!
Мама встала, выпрямилась:
– Иче, садясь у Рисл в ногах. Лееле, полезай под кровать.
Я не послушалась мамы, потому что меня не послушались ноги. Я осталась сидеть у стола. Мама снова опустилась на перевернутый ящик.
Они заполнили собой всю комнату, двое молодых мужчин в щегольских четырехугольных шапочках, украшенных кисточками. С досадой сразу отметили работу своих предшественников, разруху в доме. Один из пришельцев рванул скатерть со шкафа, второй сунулся в комнату, где в кровати лежала Рисл с обмотанным вокруг головы полотенцем.
– Хто то ест?[5]5
Кто это? (пол.).
[Закрыть] – загремел он. – Большевик?
– Не, пане, – спокойно ответила последовавшая за ним мама. – То моя цурка бо́льна. Сыпной тиф, пане. – Она мелко потыкала указательным пальцем одной руки в ладонь другой. – Як кветочки…[6]6
Нет, пане, это моя больная дочка. Сыпной тиф, пане. Как цветочки (смесь пол. с белорусск.).
[Закрыть]
Свернутая скатерть полетела в сторону. «Гостей» как ветром сдуло.
Переждав немного, папа вышел и закрыл ставни в комнате, где лежала Рисл. Вернувшись, присел и, ни на кого не глядя, сообщил как бы спинке стула:
– На мосту лежат двое убитых. Красноармеец и девочка лет двенадцати. Их не дают похоронить.
– Девочку я знаю, папа. У нее рыжие косички, правда?
Я сказала это, кажется, громко, но никто не отозвался. Может быть, я вовсе ничего и не сказала. Только подумала.
Мне холодно. Я завидую сестре. Она лежит в кровати. В комнате у нее сумеречно. А мне свет режет глаза, Я хочу, чтобы мне тоже обвязали голову. Туго-туго… Хочу, чтобы Шлоймка и Берл были здесь. Падаю головой на скрещенные на столе руки.
…Подвал с решетками на окнах. На полу, накрытый черным покрывалом, лежит покойник. В изголовье у него горит лампа-молния. Две толстых руки в бородавках держат над покойником вилку и нож. Кто-то кричит страшным голосом:. «Лехаим!» Край черного покрывала приподымается, и оттуда выглядывает девочка с рыжими косичками. Она шаловливо подмигивает мне одним глазом и смеется, смеется… Откуда-то издалека доносится до меня мамин голос:
– Заболела.. Что вы, не видите? Заболела девочка… Вся горит…
Так к нам в дом с выбитыми стеклами в окнах, с опустошенными ящиками комода явилась «спанка», болезнь, о которой в наших краях прежде и слыхом не слыхивали.
Во все время болезни меня в горячечном бреду томили две печали – по девочке с рыжими косичками (имени ее я не знала) и по братьям Шлоймке и Берлу, которые оставили город вместе с последними частями Красной Армии и домой никогда не вернулись.
1966
Перевод автора.
Пусть люди знают…
Мы с Пашкой занимаем вдвоем целую избу.
Маленькая польская деревушка. Внизу кучи пепла да одинокие печные трубы. А несколько выше, на холме, где расположилась наша часть, ровный ряд изб со дворами, сараями и даже с палисадниками за деревянными заборами.
Давненько я не ночевал под крышей, в тепле и просторе. Так казалось бы… Пользуйся, отоспись, дурень ты этакий, кто знает, суждена ли тебе еще одна такая спокойная ночь. А вот не спится. Тишина не дает мне уснуть. Промычала бы корова, залаяла бы собака, курица бы прокудахтала… Ни единого живого существа. Как тут уснешь?
Все же я часа четыре, а может, и пять проспал в ту ночь. И то неплохо. На рассвете я и еще несколько солдат получили задание расчистить разворошенный бомбой железнодорожный путь. А где я, там и Пашка. Здоровый, рослый паренек, неполных четырнадцати, он, как и все мы, одет в солдатскую шинель. Он-то выспался на славу. Это сразу видно и по ясному взгляду, и по розовой свежести щек. Выбивающийся из-под шапки лихой чуб возвещает миру, что взять город для Пашки плевое дело. Имя его, собственно, не Пашка, а Файвл. Но это имя не прижилось среди солдат. Однажды кто-то назвал его Пашкой. Так и пошло.
Ко мне Пашка прилип с первого же дня нашего знакомства. Возможно, потому, что я оказался единственным человеком поблизости, с которым он мог разговаривать на родном языке, а может быть, и моя профессия сослужила мне здесь добрую службу. До войны я был учителем. Много лет имел дело с детьми. А ведь как ни крути, Пашка Шабад все-таки еще мальчишка, хотя где оно, его детство?
Короче говоря, мы с Пашкой целый день проработали бок о бок на железнодорожной линии. Уже под самый конец я поднял с земли бутылку, всю облепленную землей, и отбросил было ее в сторону. Но Пашка схватил меня за руку:
– Стойте, бутылка из наших мест. Вот видите буквы L. B. Это пивной завод такой, Лазаря Бирнбаума.
Пашка подносит бутылку к глазам, разглядывает ее против заходящего солнца.
– Что-то в ней есть, – говорит он. Поворачивает бутылку горлышком вниз: – Смотрите, бумажка выпала. По-еврейски написано. Там еще есть, – сообщает мне Пашка – и трах об камень… Вместе с отскочившим горлышком из бутылки в самом деле вываливается еще несколько скомканных бумажек. Пашка подбирает их, разглаживает, вертит в руках, но читать не торопится. Да и то сказать, прочитать бумажки не так просто. Они густо исписаны, почти без интервалов между строчками, крошечными, еле различимыми буквами. К тому же вечереет. Где там Пашке разобраться? Да он, может, и разучился читать по-еврейски.
За все время пути до нашего временного пристанища мы с Пашкой, хотя и шли «вольно», не перекинулись ни словом. Молча вошли в избу, молча скинули шинели, я зажег свечу, и мы сразу принялись за свою находку. Бумажки все на столе. Было очевидно, что писались они в большой спешке и запихивались в бутылку как попало, без разбора.
Странички ученической тетради в линейку – побольше бы их – можно было прочесть без особого труда. Но цветастый кусок обоев в затвердевшем клею, но надорванная полоса немецкой газеты с очередным приказом, а прямо по цветку с подгоревшими краями, а прямо по приказу – буковки, буковки… Они мечутся вверх-вниз в поисках места, скачут в неуемной тоске, в жажде найти душу живую, рассказать… О происхождении таких записей можно догадаться с первого взгляда. Вот они передо мной, будто выхваченные из адова пламени, а я все медлю. Мне передается дрожь тайком писавшей руки бог знает где и когда. А ведь рука-то не взрослая. Уж в этом я не ошибусь.
Пашка хватает первую попавшуюся бумажку, начинает громко читать:
– «Папа сказал: меня не дожидайся. Уходи один». – Мальчишеский бас Пашки густо прогудел под низким потолком горницы и сел, будто треснул: – Читайте вы, товарищ Либерман, я не могу разобрать…
Мне бросаются в глаза даты на некоторых бумажках. А раз так, то в них, наверно, есть и какая-то последовательность. Пытаюсь навести в бумажках порядок. Но увы, как редки в них даты… Пашка ждет, хмурый и замкнутый. Я наконец начинаю читать, ставлю голосом знаки препинания.
«5 августа. Сегодня первое сентября, но я пишу о том, что было третьего августа. Папу и маму увезли на крестьянской подводе. Мой папа и моя мама лежат во рву за кирпичным заводом Айзика-Меера. И сам Айзик-Меер там. Только два еврея остались в местечке – я и мой младший брат. Мама велела нам спрятаться за дровами в сарае. Нас искали, но не нашли. Когда папу и маму вывели из дома, я слышал, как мама сказала: «Боже праведный, кто об этом будет знать? Кто о нас расскажет?» Я тогда же дал себе слово записывать все, что с нами случится. Моя мама хотела, чтобы люди знали… Ночью мы с братом выбрались из сарая и пошли прятаться в лес. Утром мы услышали, будто кто разговаривает в лесу. Мы убежали подальше. Брат зацепился за сук и порвал одну штанину сверху донизу. Ночью ему было очень холодно. У меня штаны целые, но мне тоже было холодно. Из-за холода мы все время просыпались, то я, то братик. «Иойлик, когда мы будем есть?» – спросил он меня раз среди ночи. Он забыл, что перед сном мы наелись земляники. Если бы я дома съел столько земляники, если бы ее дала мне мама, я был бы сыт по горло. Даже не съел бы так много. А в лесу я голоден, все равно как мой брат. Земляника была такая сладкая, свежая, прямо с куста, а во рту почему-то полно горькой-прегорькой слюны.
Теперь сентябрь, но я хочу еще рассказать об августе».
«5 августа. Сегодня были в местечке. У нас во дворе лежала чужая корова. Красная. С одним рогом. Еще только светало, и людей не видно было. Брат похлопал корову по заду. И она стала на ноги. Брат лег под нее и потянул губами вымя. Корова стояла спокойно, терпеливо давала себя доить. Когда брат вдосталь напился молока, он поднялся и поманил меня рукой. А корова не жадная. Повернула голову ко мне. Стоит, ждет. Ей не жалко своего молока. Но я не пошел к корове, потому что петух закричал. Скоро все местечко проснется. Я схватил брата за руку. Бежать, бежать, подальше отсюда, от чужой коровы у нас во дворе. Но тут скрипнула дверь, наша дверь. На пороге показалась женщина. Молодая. Такая же молодая, как моя мама. Мы с братом не удрали. Мы смотрели на чужую женщину, которая стояла на нашем крыльце. А женщина смотрела то на нас, то на корову, и лицо у нее было сердитое. Она, конечно, не знала, что сделал мой брат, но, видно, у нее все-таки было подозрение, что ее корова напоила нас молоком. Вдруг женщина замахала на нас руками, будто отгоняла кур от крыльца. «Уходите, – закричала она на всю улицу, – убирайтесь отсюда. Вам тут нечего делать».
Местечко еще спало, но мне показалось, что из всех окон смотрят на нас. Рубашка на мне взмокла от пота, а по спине будто кто водит холодным клинком. Братик первый бросился наутек. Я за ним. Из какой-то двери нам вдогонку полетела горячая буханка хлеба. Только из печки.
Мы проплутали по лесу до самой ночи. Пока не стало совсем темно, нам все слышались разные голоса. Мы шли и шли, брат еле переставлял ноги. Рваная штанина волочилась за ним по земле и все время за что-то цеплялась. Наконец мы улеглись в траве под деревом. Мы были сыты и потому быстро уснули.
Мне приснилась мама. У нее на коленях лежали штаны моего младшего брата. Мама их зашивала. Наперсток так и летал вверх и вниз вместе с иголкой и ниткой. На маме было субботнее платье. У моей мамы очень белые руки. Из-под черного кружева на рукавах шелкового платья ее руки кажутся еще белее, чем всегда. Мама быстро повертела иголкой, закрепила шов и откусила нитку зубами. Она погладила меня по голове, и я увидел, что вовсе не мама рядом со мной, а эта язва Зося, которая вечно со всеми ссорилась, с евреями и неевреями. Многие говорили, что у нее дурной глаз. От нее даже прятали жеребят и телят, чтобы не навела порчу.
– Идемте, дети, – говорит ласково Зося. – Меня послал за вами ваш папа. Идемте, не бойтесь, я вас отведу к папе.
Зося дает нам по куску хлеба со шпиком. Шпик мы едим первый раз в жизни. Раньше мы бы ни за что не стали есть свинины. Мы боимся Зоей, но съедаем все, что она нам дает. Мы даже забываем, что у нас еще остался хлеб со вчерашнего. Мы очень вкусно поели, но нам все равно страшно. Братик смотрит на меня, ждет, что я скажу. А я и сам не знаю, идти с Зосей или не идти, А вдруг и в самом деле наш папа жив? Мама Зосю жалела, это я точно помню. «Горемыка она, – говорила мама. – На всех кричит, а сама готова всякому душу отдать. Сто́ит только посмотреть на нее поприветливей».
Мы пошли с Зосей».
«9 августа. Мы нашли папу. Наш папа жив».
Я роюсь в бумажках. Ищу продолжения. Мальчик начал свои записки 3 сентября. Вернулся к августу. Когда нашел отца, которого уже не надеялся увидеть, об августе писать уже не захотел. Но где же сентябрь, после 3-го? И октября нет, и ноября…
Под Пашкой заскрипел стул.
– Ну, почему так долго? Вам, видно, не к спеху…
На какой-то миг меня озадачил тон, каким со мной говорил Пашка. Но до Пашки ли мне было? Вот… «10 декабря». Более близкой даты как будто нет. Большая часть бумажек, правда, не датирована. Возможно, что и сентябрь там записан, и октябрь, и ноябрь. Но 10 декабря – это уж точно.
«Мы живем в городе, я и папа. Это называется «гетто», там, где мы живем. Брата с нами нет. Зося отвела его в деревню к своей тетке. Из гетто нас не выпускают, только на работу гонят. Когда я прохожу в ворота гетто, я всегда смотрю вниз, как бы не заработать кованым сапогом в бок. Со мной это уже бывало. А все потому, что посмотрел немного повыше. Не посмотрел, конечно, – смотреть по сторонам нельзя, – а покосился на острую морду собаки. Я тогда и автомат увидел сбоку от себя. Много чего я увидел. Все это в любую минуту может повернуться ко мне – и кованые сапоги, и собачьи морды, и дула автоматов. И тогда никто из идущих со мной в одной шеренге, даже мой собственный отец, не сможет мне помочь. Все же я раз не удержался и посмотрел украдкой еще выше, на лица тех, кто нас гонит, так это еще страшнее. Нет, смотреть надо только вниз. И потом, когда смотришь вниз, меньше видишь.
Мне лучше, чем другим. Мой папа жив. Он со мной. Вместе с нами живут еще люди. Это по большей части местечковые евреи. Их изловили на разных дорогах и загнали в город, в гетто. Здесь и несколько городских. У них есть – у кого кровать, у кого топчан. Мы же, местечковые, спим все вповалку на полу. Ночью все сбиваются в кучу посередине комнаты, жмутся к соседу. Иногда подымается свара из-за того, что кто-то во сне натянул на себя чужое одеяло, а хозяин одеяла лежит раздетый. Сколько бы ни ссорились, утром все равно кое-кто просыпается под чужим одеялом или ватным пальто. Но утром не до споров. Всякий спешит хоть лицо ополоснуть, хоть кусок хлеба сжевать. Только самые сердитые отругиваются на ходу, иногда даже кулаком погрозят тому, из-за кого они ночью мерзли.
Вчера папа сказал: «Охота вам ругаться… Давайте занимать места посередке по очереди. Тогда никому не будет обидно». Папа лег у самой стены, а мне велел лечь рядом, между ним и печником Рискиным. Всем понравилось то, что сказал мой папа. Одна только старая Шифра, я слышал, что она вовсе не старая, это у нее только вид такой, и говорит она сама с собой, как старая, так вот, старая Шифра заупрямилась: она всегда хочет спать посередке и под своим собственным одеялом. Она хочет, чтобы ей было тепло. Мерзнуть, говорит, она успеет в яме. Там, что сбоку, что посередине, не согреешься. У Шифры настоящее ватное одеяло. Ночью можно было бы под него проскользнуть, но лежать рядом с Шифрой страшно. Она всю ночь шепчет, даже когда спит, и всегда, и только про яму. Если кто-нибудь поспорит, она говорит: «Вот так, детки, ругайтесь, пользуйтесь случаем, ругайтесь побольше. Завтра в яме не наругаешься». Спор сразу прекращается, и все вместе кричат на Шифру, зовут ее черной вороной. Один только печник Рискин не злится на Шифру. Он ее вроде и не замечает. Просыпается Рискин раньше всех. Такой большой, а двигается на удивление легко. Переступает через головы, руки, ноги, никого не задевает и приговаривает: «Осторожно, Рискин, смотри никого не задави!»
Встаем мы затемно, возвращаемся с работы, когда еще темнее, а Рискин все-таки успевает и печки ставить, и шутить, и рассказывать новости. У нас он тоже поставил печку, да топить ее нечем. А жена у Рискина очень тихая. Иногда только, когда думает, что ее никто не слышит, вздохнет: «Что это будет? Что они с нами сделают?» На мужа она иногда даже сердится за его шутки. Сердится, а сама улыбается. Не знаю почему, но, когда жена Рискина улыбается, мне каждый раз вспоминается мама. Жена Рискина на мою маму нисколько не похожа. Моя мама была высокая, красивая, а Лия низенькая, и лицо у нее желтое. Но когда она улыбается, она все-таки похожа на мою маму, вот только тем уголком губ, который улыбается. Поэтому, когда Лия улыбается, мне хочется плакать. Но я не из тех, что плачут. Я не раз слышал, как мама говорила соседкам, что я даже совсем маленьким не плакал. Вот братик мой был крикун».
«11 декабря. Сегодня утром все гетто согнали на Базарную площадь. Нас заставили смотреть на повешенного профессора Ландау. У Ландау рот разрезан до самых ушей. Он висит в светлых клетчатых брюках, на голове у него остроконечный бумажный колпак. На груди болтается дощечка, на которой написано: «Я не выполнил приказа немецких властей». Ландау качается на веревке, а рядом бьют барабаны. Потом барабаны перестали бить. Немецкий офицер стал говорить речь».
«12 декабря. Я уже знаю, за что повесили профессора Ландау. Третьего дня комендант вызвал к себе председателя Юденрата и потребовал, чтобы евреи сдали немецким властям свое золото. Тогда профессор Ландау решил переговорить с комендантом. Ландау сам родился в Берлине. Учился с комендантом в одной гимназии. Товарищами были. Поэтому Ландау и пошел к нему. Наверно, надеялся, что ему-то комендант поверит. Откуда в гетто золото? Если и было у кого-нибудь, то давно отобрали. Профессора Ландау повесили, а золото все равно требуют. Если не найдется золото, будет большая акция. Акция – это очень страшно. Все только о ней и говорят. Я все думаю, как это может быть, что профессор Ландау и комендант были товарищами. Может, они на одной парте сидели, как я и мой дружок Лойтер, на переменках завтраками менялись, а когда выросли, комендант повесил Ландау…
Служащие Юденрата носятся по гетто в поисках золота. Рассказывают, что Лейзер Боровой из полиции, до войны он был вором, в тюрьме сидел, ворвался к пекарше Зелде, оторвал доски от пола, вспорол подушки. А к нам пришел фельдшер Рефоэл Гринштейн. Он уговаривает всех по-хорошему пожалеть самих себя и сдать золото. В противном случае, уверяет он, нас всех убьют. А Шифра тут как тут со своей ямой. «Все равно, – говорит она, – убьют. В яму всех, в яму…» Гринштейн перестает нас уговаривать. Он смотрит на Шифру, и его острая бородка испуганно трясется. Когда он только пришел и сразу затараторил – «золото, золото», – я даже удивился: мелет своим писклявым голосом невесть что. Нашел у кого искать золото, смеяться некому. А когда он уставился своей трясущейся бородкой на Шифру, у меня пропала охота смеяться. Худой, старенький, жалко его.
Но почему наша соседка Рикл так его боится? Сидит, закутанная в платок, и не шелохнется. Только Гринштейн ушел, она сбросила платок, заломила руки (они у нее какие-то странные, будто водой набухли) и заплакала: «Люди добрые, научите меня, как избавиться от кольца. Они его у меня вместе с рукой оторвут. И мыло не помогает». Обручальное кольцо у Рикл на пальце выглядит, как узенькая вмятина в подушке. Оно бы и не видно было, только что блестит. Рикл сама говорит, колечко из чистого золота. И плачет: «Научите меня, люди добрые…» Не только палец, она вся опухшая, Рикл. Это, говорят, от сердца».
«14 декабря. Я сказал папе, что надо бежать. Папа сказал, что вдвоем не выйдет. «Меня не дожидайся. Уходи один». Так сказал папа, а глаза у него грустные-прегрустные. Ему, конечно, не хочется со мной расставаться, но еще больше не хочется, чтобы я оставался в гетто. Поэтому он говорит мне: «Я тоже… Я потом…»
О брате до нас дошла дурная весть. Позавчера, когда папа возвращался с работы, он вдруг увидел Зосю. Она ухитрилась ему шепнуть, что полицай увел брата из деревни, но он будто вырвался и удрал.
Я почему-то уверен, что брат жив. Это на него похоже, что он натянул нос полицаю. Мой брат всегда был непоседой. В местечке его прозвали Егозой. Даже мама, бывало, говорит ему: «Егоза, ты можешь хоть минуту не вертеться волчком перед глазами?»
Стул под Пашкой проскрипел бурную мелодию. Я только скользнул по нему взглядом и снова углубился в чтение. Под Пашкой скрипит стул, ничего удивительного.