Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Повести
Вьется нить
I. Ослепление
1
Женщина, на добрых двадцать лет моложе меня, сказала мне недавно, что я веселая. И у меня весь тот день было легко на душе. И на следующий тоже. Хотя день, когда меня назвали веселой, уже именовался «вчера». Он был прошлым. Но и настоящим, ибо прошлое не проходит. Оно остается жить в нас. Скажешь это иному скептику, и он только посмеется в ответ. Подумает, что жизнь моя нынче уж очень неприглядная и я ищу утешение в прошлом. Или, а это куда хуже, заподозрят, что меня мучают угрызения совести и душевная тоска заставляет меня вновь и вновь обращаться к содеянному мной. А то просто спросит: «Где оно, ваше бессмертное прошлое, – в сновидениях, в воспоминаниях?» «Не только, – отвечу я. – В нашей любви и неприязни, в находках и потерях, в нашей трезвости и ослеплении незримо живет наше прошлое. Как могла бы я в свои без малого шестьдесят лет казаться веселой (кстати, не только казаться), если бы мне не светили прожитые годы, такие, какими они были, со всеми их бедами и печалями».
Я еду одна. Пока даже без попутчиков. Одна во всем купе. Нижняя полка, на которой я лежу, покачивается вместе со мной, баюкает меня, и я словно в люльке. Лежу, дремлю. Блаженство.
Станция. Прямо в окно, мне в затылок, светит фонарь. Глухой гул голосов, торопливые шаги, суета… А мне все равно хорошо. Уже не дремлю, глаза открыты, но я по-прежнему лежу, вытянувшись на спине, не шелохнусь. А надо мной верхняя полка, только и всего. Постепенно все вокруг отступает, и я замираю в ожидании: вот дрогнет стрелка часов, и настоящее поменяется местами с прошлым. Почему бы и нет? Пусть вьется нить.
…Не фонарь светит в окно, а солнце всходит. Вдали, над лесом, где тычутся своими верхушками в небо темные ели. Я не одна. Со мной Иосиф. Мы сидим друг против друга на откидных сиденьях в узком коридоре вагона. В летнем рассвете с готовностью бегут нам навстречу поля и луга, то понизу, то на возвышенности. Моя поездка с Иосифом… Ну конечно, это было давно, а для меня это «теперь». Вот Иосиф встал, потянул за ремни, и окно пошло вниз. Ворвавшийся ветер разметал по лицу мои подстриженные волосы. Что-то засеребрилось перед глазами. Иосиф быстро нагнулся и вырвал волос из моей головы. Подержал между большим и указательным пальцами, дунул и, радуясь, будто невесть какой фокус показал, развел руками: «Был, да нету!»
Я достала зеркальце из сумки и, как это со мной бывало всю жизнь, с детства по сегодняшний день, не узнала себя: «А, вот ты какая?»
– Седой волос… – с обидой, неизвестно на кого, пробормотала я. – Видишь, вот, в левом углу рта уже и морщинка появилась.
Так я пожаловалась Иосифу, потому что привыкла ничего от него не таить. Иосиф воровато оглянулся по сторонам и поцеловал меня в левый уголок рта. С серьезным видом снова подул на указательный палец:
– Нет морщинки.
И еще мне сказал Иосиф:
– Глупышка, ты теперь красивей, чем в двадцать лет.
А было мне тогда тридцать.
Седых волос прибавилось, морщинок тоже. Они всякому видны. Но никому не придет теперь в голову дунуть и развеять по ветру мою седину и мои морщинки. И некому сказать мне: «Глупышка, ты теперь красивей, чем в двадцать лет». А Иосиф, он сказал бы мне это сейчас? Он ведь был так правдив. Все равно сказал бы.
Эстер, мою подружку с юных лет, к которой я еду в гости, ее муж двадцатилетней не видел. И даже в пятьдесят не знал. Он был вдовцом. И она овдовела. Вот и встретились случайно вдовец со вдовой. Присмотрелись друг к другу и поженились. В своем письме ко мне Эстер взахлеб расхваливает своего нового мужа. А он? Не может же он помнить ту Эстер, которой не знал. И что же? Просто видит в ней красивую пожилую даму, с которой не стыдно показаться на людях. Она и хозяйка хоть куда, и не корчит из себя барыню, вот и обеспечил себе человек спокойную старость.
…Эстер простужена. Она лежит, а я сижу на краю ее железной койки в общежитии. Я молчу, она говорит. Как всегда. Где ни появится, говорит прямо с порога. И засверкают белые зубки меж приоткрытых сочных губ, и вместе с ней будто солнце запросто войдет в дверь.
У Эстер на коленях, прикрытых простыней, лежит изрядно потрепанный журнал. Мы с ней прилежно разглядываем фотографию старой дамы в длинном, до пола, платье. Если заглянуть в Большую Советскую Энциклопедию, то нетрудно будет убедиться, что дама в то время, когда мы смотрели на ее фотографию, находилась в зените своей славы и красоты. Нам, однако, она казалась старой. Что же касается энциклопедий, то мне и моей подружке навряд ли доводилось их видеть, тем более Большую или Малую Советскую… Эти еще и зачаты не были.
Итак, мы с Эстер разглядываем фотографию старой дамы в длинном платье, которое облегало ее так тесно, будто на ее фигуру была натянута вторая кожа. А ниже колен платье куполом располагалось на полу.
Эстер говорит: когда она будет старой, она сошьет себе точно такое же платье, как у этой знаменитой актрисы, и прическу такую же сделает. Округлыми движениями рук Эстер показывает, как она зачешет волосы кверху, потом обовьет ими кисть и воздвигнет на макушке высокую башенку. Сзади она закрепит башенку большим гребнем, а по бокам с обеих сторон украсит ее двумя шпильками. «Из слоновой кости, – доверительно сообщает мне Эстер. – Красота, не правда ли?» От мысли, что она может быть похожей на знаменитую актрису, Эстер вся лучится радостью. Ради этого она готова хоть сейчас стать старой.
Когда Эстер говорит, я не спускаю с нее глаз. Я люблю на нее смотреть, А слушать ее мне как-то неловко. Вот, к примеру, моды… Может быть, это мелкобуржуазно, говорить о модах. Сама-то я ходила и по дому, и по улицам города чаще всего босая. Мы все топали босиком, все девушки из еврейского педтехникума. Летом, конечно. Не столько ради того, чтобы сберечь свои башмаки на зиму, как из желания досадить городу, который нас, восторженных телушек, считал «распущенными» девицами.
Эстер училась в театральной студии, и ее представления о жизни были несколько иными, чем у нас. Она босиком не ходила. И как одевалась… Однажды она купила на барахолке атласное подвенечное платье и собственными руками перешила его. Еще и на блузку осталось. Платье она надевала по праздникам, блузку носила каждый день под черным сарафаном. Сарафан был не ахти какой, из материала, который прозвали чертовой кожей. Хотя в черта никто не верил, о коже его почему-то существовало вполне определенное представление: мягкой она уже во всяком случае не могла быть. Но что до того Эстер? Надень она сарафан из жести, на ней он стал бы бархатным. Тем более что в вырезе сарафана сверкал ослепительный атлас, и рукава с манжетами рубчиком были из того же невестина материала.
Эстер и туфли себе смастерила собственными руками. Из той же чертовой кожи, кстати. Для туфель эта материя подходила как нельзя лучше. Стройные ноги Эстер в черных туфлях на веревочном ходу легко и бесшумно ступали по деревянному тротуару. А за спиной у нее будто камни перекатывались. Ноги в широких, как паруса, брюках-галифе, заправленных в тяжелые сапоги или же в подкованные железом грубые башмаки, неотступно следовали за ней («Разрешите познакомиться, барышня!», «Позвольте проводить вас, гражданочка!»). Время от времени Эстер оборачивалась, чтобы бросить несколько обескураживающих слов сапогам или башмакам, и, гордая, глядя прямо перед собой, продолжала свой путь.
Пытаюсь представить себе нынешнюю Эстер, походит ли она на ту знаменитую актрису из потрепанного журнала – прической, туалетом? Если придерживаться взгляда моей мамы на моду, то это вполне вероятно. «Новых мод не бывает, – решительно говорила мама. – Когда мода выходит из моды, ее укладывают в сундук, где дожидаются своего часа моды еще старше. А когда сундук наполняется до краев, его переворачивают, и мода, самая забытая, поднятая со дна, становится «новой модой».
Я покачиваюсь вместе с полкой в такт колесам и улыбаюсь про себя: бог с ней, с той актрисой. Эстер всегда остается самой собой, и она мила моему сердцу такая, какая есть. «Мой муж на редкость добрый человек», – пишет она мне. По ее словам, он ждет не дождется моего приезда. «Ох и наговоримся мы…» Ну как не узнать Эстер?
2
Лето. Почти все на каникулы разъехались по домам. Тех, кто остался, разместили в комнатах двухэтажного каменного дома, в главном корпусе. Деревянный флигель в глубине двора заняла на летние месяцы театральная студия.
Днем я студийцев почти никогда не видела. Днем я пробивала дырки для шнурков в мужских ботинках, устроилась на все лето на обувную фабрику. После работы я во весь дух мчалась домой, в общежитие, боясь упустить момент, когда веселая ватага студийцев высыпет со двора. Быть среди них, стать одной из них, учиться на актрису – об этом я мечтала день и ночь. С самого раннего детства меня влекло к театру. Так, во всяком случае, мне казалось в то лето. Я должна непременно стать актрисой. Еще была здесь одна затаенная мысль, которую я даже себе самой не разрешала додумать до конца. Ведь когда я стану актрисой, я смогу сколько душе угодно смотреть на него, на юного бога, который, на удивление всем, вышагивает по городу в штанах, стаченных из разноцветных лоскутов – ситцевых, байковых, шелковых. И узенький, золотистого цвета кушак перехватывает его тонкую, как у девушки, талию. Он весь в движении – шаг его энергичен и напорист, и широкие лоскутные штанины, ослепляя прохожих своей пестротой, вьются вокруг его ног. Ворот белой рубашки всегда расстегнут, а волнистые черные кудри, не умещаясь на голове, то и дело ниспадают на лоб, и нетерпеливый молодой бог с досадой водворяет их на место. Я вижу его в открытое окно, когда он проходит мимо, смотрю ему вслед, и до меня доносятся порой обрывки его речи. Говорит он всегда горячо, все об одном и том же: о новом театре, каким он должен быть. А быть ему следует театром зрелищ. Я нисколько не сомневаюсь в правоте этих слов, хотя смысл их до меня не совсем доходит. Но что тут удивительного? Вот же товарищи моего молодого бога слушают его и не спорят. Никто бы не мог разубедить меня в том, что именно он обучает их игре на сцене. Его самого никто в городе пока еще ни в какой роли не видел, но между тем на улице на него указывают пальцем:
– Вот идет главный актер!
Первый спектакль студии. Сижу на галерке. Безотчетно повторяю лицом то, что улавливаю на лицах актеров. Кто-то поглядывает на меня с удивлением, может быть, даже смеется надо мной. Застываю, как статуя. Но ненадолго. Забывшись, снова начинаю лицом подыгрывать актерам. Спохватываюсь только тогда, когда опускается занавес.
…Ночь. В комнате темно. На соседних двух койках спят мои подружки. Я далеко от них. Вижу большой зал, битком набитый людьми, которые стоя хлопают в ладоши и кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!» В который раз выхожу на ярко освещенную сцену, даже глазам больно. Кланяюсь направо, налево, и галерке кланяюсь, как же… Убегаю за кулисы. Но публика не расходится. Стоят, хлопают в ладоши, кричат: «Файнберг! Браво, Файнберг!»
Держась за руки, мы выходим на сцену вдвоем. К нам летят красные и белые розы. Он, мой молодой бог, подхватывает их на лету и подносит мне, Лии Файнберг.
Рядом тихо скрипнула койка, и в комнату незримо вошли будни. Рассудительные, трезвые, они разместились у моего изголовья: «Что с тобой? Брось! Еще чего выдумала!» И я бросаю, я больше не выдумываю. Не я стою на сцене, не меня вызывает публика. Миша Грин, держа за руку красивую актрису, которую только что с горечью при всех укорял в коварстве, благодарит зрителей и кланяется вместе с ней. Он в эту актрису, конечно, и в самом деле влюблен. Такая красавица… Ну и пусть, я не собираюсь их разлучать. Миша навсегда останется для меня юным богом, но никогда он об этом не узнает. Я буду втихомолку страдать и никого уже не полюблю.
Воображение снова уносит меня. Только не на ярко освещенную сцену, а просто перемещает с койки общежития на больничную койку. Глаза у меня закрыты, голова туго забинтована. Рядом доктора́. Они тихо переговариваются между собой. «Тут уж ничем не поможешь», – говорит один. А второй: «Надо известить родителей». Я открываю глаза и говорю докторам: «Я все слышала. Мне не жалко умирать. Дайте мне карандаш и бумагу». Собираюсь с силами и пишу письмо Мише Грину. Теперь ему можно знать, как сильно я его любила.
3
Подружки куда-то ушли. Я в комнате одна. Сижу и грызу себя. Я получаю стипендию – раз; я занимаю место в общежитии – два, хотя мои родители живут здесь, в городе; у меня хорошие учителя – три. Они чудесные люди, они мне верят, а я собираюсь их обмануть. Они не сомневаются в том, что, окончив педтехникум, я буду учительницей. До недавнего времени я и сама так думала. Поеду в местечко, ни в какой не в город, а только в местечко, в самое заброшенное, самое темное. Не только детей там буду учить, но и родителей этих детей, чтобы они стали сознательными. О другом я и не помышляла. Это неправда, что я с малых лет мечтала о театре.
Так я корю себя, сидя одна в комнате, а рука между тем тянется к зеркалу, которое стоит на бельевой тумбочке рядом с постелью. Против воли вглядываюсь в него, и все, о чем я только что думала, забыто. Делаю грустное лицо, делаю веселое лицо. А вот чему-то удивляюсь, а вот испугалась. Я не властна над собой. Я учусь быть актрисой.
За окнами темнеет. Я все еще одна. Мне надоело гримасничать перед зеркалом. Ставлю его на место. Отхожу немного в сторону, чтобы меня не увидели со двора, и начинаю тихо читать наизусть из особо полюбившегося мне рассказа Переца[9]9
И.-Л. Перец – классик еврейской литературы (1851—1915).
[Закрыть].
«Удивительное и тревожное время я тогда переживала…»
Я забываю, что окно открыто и меня могут услышать. Забываю, да помню. Может быть, я даже хочу, чтобы меня услышали. Я читаю самозабвенно и уже во весь голос. Я читаю о молоденьком подручном лекаря, который поет любимой девушке песни, и вижу перед собой того, с волнистыми кудрями, который все толкует о новом театре. Это он говорит мне словами того подручного: «Ты красивая девушка, Лия, мне жалко тебя».
– Браво! Великолепно! Вы очень мило читаете!
На низком подоконнике моей комнаты сидел ногами наружу молодой бог – бог нового театра.
– Как вас зовут? – спросил он.
– Лия.
– Лия, Ле-еле, – протянул он. – Будем знакомы, Лееле. Меня зовут Миша Грин.
– Знаю, – с трудом выдавила я. Подать руку я не могу. Мои руки заняты. Они сплетают в косичку бахрому полотенца.
Миша бережно разнял мои пальцы, вцепившиеся в полотенце так, будто я тонула и единственно в нем видела свое спасение.
– Красивые руки у вас, Лееле, – сказал Миша и неожиданно предложил: – Хотите, я вас познакомлю с нашими девушками? Завтра, в это же время, я за вами зайду. – Спрыгнул с подоконника и исчез.
Миша свое слово сдержал, познакомил меня с девушками из студии. Все свободное время я стала проводить с ними. Моей самой близкой подругой стала Эстер, та самая красавица, которую Миша Грин на сцене так горько упрекал в непостоянстве.
С того дня, как я узнала, что у меня красивые руки, во мне вспыхнул к ним жгучий интерес. При каждой случайной встрече с Мишей я делала отчаянные попытки поместить их в поле его зрения. Волосы у меня были коротко подстрижены. Для полного порядка достаточно было провести по ним рукой. Но когда я видела Мишу, я начинала старательно их оглаживать обеими руками, будто при мне случайно не оказалось расчески. А какая же прическа без расчески? К каким только хитростям я не прибегала: расстегивала и застегивала манжеты, выравнивала концы-воротничка на блузке. Все напрасно. Миша, очевидно, забыл, что у меня красивые руки. Он и не замечает их. Они для него стали невидимками. «А, Лееле?» – он одаривает меня улыбкой. Иногда, как ребенка, ласково погладит по голове. Эстер не старше меня. Ей тоже девятнадцать. Но никому и в голову не придет обращаться с ней как с маленькой.
Неразделенная любовь не делает меня несчастной. Наоборот, никогда еще мне не было так хорошо. И я не даю себе труда это скрывать, хотя и привыкла с детства подавлять в себе радость. Моя мама всю жизнь бунтовала против своей черной доли, и «телячьи восторги» ее раздражали. Ее излюбленной поговоркой было: «Если бы собака лизнула мое сердце, она бы отравилась». О некрасивой девушке мама говорила: «Так хороша, как сладка моя жизнь». У мамы была толстая тетрадь в черной обложке. Она ее никому не показывала. Держала под замком. Однако все в доме знали, что в черной тетради мама описывает грустные события своей жизни.
Еще несколько ребят уехали на каникулы. В комнате со мной остается только Фейгеле Чижик, и я неустанно рассказываю ей о своей любви. Фейгеле слушает меня, слегка склонив голову. Длинный черный локон делит ее лоб надвое. От этого ее узкое лицо выглядит еще уже. Глаза Фейгеле – вишни в молоке – смотрят на меня испытующе. Она, наверно, озадачена тем, что никогда не видела нас вместе, меня и Мишу. Но я рассказываю. И когда рассказываю, верю, что все обстоит именно так, как я говорю.
Собираясь в гости к родителям, я делаю вид, что иду совсем не туда. Старательно вожу утюгом по белой блузке с перламутровыми пуговицами. Она у меня нарядная, единственная для праздничных дней. Но теперь мне ее не жалко. У меня каждый день праздник. Вот только туфли, если бы они не были мне так велики… Эти остроносые американские туфли на высоких каблуках приобрели надо мною роковую власть. Ступни мои разъезжают в них от пятки к носку, от носка к пятке, а то и подворачиваются больно. Чтобы не упасть, мне приходится все время помнить о них.
Перед тем как выйти, я смотрюсь в зеркало, приглаживаю волосы. Сама не знаю, зачем я делаю вид, что иду на свидание. Для себя я это делаю или для Фейгеле? Я знаю, что ей не до меня. Знаю, почему так грустно повис надо лбом ее черный локон. Уехал на целых три месяца Мотл Шварц. Что ни день, она пишет ему письмо, что ни день, получает от него письмо. В положенное время выходит за калитку, ждет почтальона. Как только он показывается из-за угла, бежит к нему навстречу. Кому же меня понять, как не Фейгеле? Она ведь уже давно влюблена, с самой весны.
4
В ту весну рано раскрылись почки на деревьях. Во всех комнатах общежития девушки мыли окна.
А Фейгеле Чижик стала плохо учиться. Именно весной это началось. На лекциях она, как и все, сидела, повернув голову к преподавателю, но на лице ее было начертано: «Меня здесь нет». Когда же доносился звонок на перемену, ее лицо сразу отзывалось: «Я здесь». Она воспринимала звонок кожей раньше, чем слухом. Ее узкие плечи, будто сбросив с себя тяжесть, выпрямлялись, и до того, как звонок успевал отзвонить свое, до нас уже из коридора доносился смех Фейгеле. Призывный смех. С колокольцами.
Как бы далеко от меня ни сидел Мотл Шварц, я в ту минуту всегда его видела. Его хорошенькое бледное личико с невыразительными правильными чертами, личико красы ешибота[10]10
Ешибот – еврейское духовное училище.
[Закрыть], покрывалось легким румянцем. Какое-то мгновение он крепился, затем с видом застигнутого бурей агнца, опустив глаза долу, быстро-быстро, бочком, устремлялся в распахнутую в коридор дверь.
А Фейгеле Чижик все смеялась ни с того ни с сего. И никто не ставил ей это в укор. Только иногда кто-нибудь из мальчишек позволит себе пошутить: «Фейгеле, палец показать?» Фейгеле нисколько не обижалась. К вящему удовольствию шутника, она заливалась смехом.
Никто не предъявлял к Фейгеле претензий и за то, что она не готовится к занятиям. Не только мы, учащиеся, но и наши преподаватели. Они тоже знали, что Фейгеле Чижик влюблена. Это, правда, вовсе не обязательно, чтобы влюбленные плохо учились. Вот ведь и Мотл Шварц влюблен, а учится он не хуже прежнего. От его прилежания и аккуратности ничего не убавилось. Но Фейгеле – это совсем другое. Фейгеле смеется. Ее зубы – пожалуй, слишком крупные – сверкают белизной, как у негритянки. Вздернутый носик с неземной радостью переглядывается с черным локоном надо лбом. И никому не устоять против этой радости.
Только одному человеку невдомек, что с Фейгеле нужно нынче обращаться по-особому, – нашему математику. Закоренелый холостяк, длинная жердь с усами, где ему разбираться в любви? Но это ничего. У нас есть против него верное средство.
Дело в том, что наш математик за порядок во всем, и у него своя метода проверки знаний. Он спрашивает всех подряд, начиная с первой парты. К концу урока он отмечает в своей книжечке, что покончил, скажем, с третьей партой. Завтра, выходит, очередь за четвертой. Когда к Фейгеле подступает угроза быть спрошенной, ее левый глаз, как за тучу, прячется за черным локоном, а правый, ничем не защищенный, наливается страхом. И не зря. Отвечает она неважно. И вот возникла идея: пусть Фейгеле сидит всегда среди опрошенных. Совсем не обязательно каждый раз терпеливо дожидаться грозы. Идея оказалась весьма плодотворной. Учителя нисколько не заботит, что «Фейгеле»[11]11
Фейгеле – птичка.
[Закрыть] перелетает с парты на парту, был бы только порядок: чтобы все шло своим чередом. А может быть, наш трюк просто остался незамеченным.
Я восхищалась своей подругой. Я купалась в лучах ее счастья. Вместе с тем она стала для меня загадкой, которая и тревожила меня и радостно волновала.
Весна сменилась летом. Тем самым летом, когда мне захотелось стать актрисой и я познакомилась с Мишей Грином.
5
Каникулы подходят к концу. Я оставила фабрику на месяц раньше, чем предполагала. Все заработанные деньги отнесла маме и занялась этюдами. Эстер учит меня вдевать нитку в иголку без нитки и без иголки. Она показывает мне, как разложить аккуратно на столе кусок материи, которой не существует в природе, и без всяких ножниц скроить из нее платье. У Эстер это все получается, а у меня… Уж лучше самой придумать этюд. Поупражняюсь, когда буду в комнате одна, а потом покажу Эстер. И я придумала. И поупражнялась. И показала. Пожар. Я мечусь между стенами комнаты. Хватаю подушку с кровати (настоящую подушку с настоящей кровати Эстер) и швыряю ее на пол. Я рву на себе волосы. Бью кулаками в якобы запертую снаружи дверь.
Отвратительная привычка у меня с тех пор, как помню себя, наблюдать за собой со стороны. Когда я с кем-нибудь разговариваю, я отчетливо вижу не только своего собеседника, но и себя… Слово, сказанное им или мной, я могу и забыть, а мгновенную заминку в разговоре, непроизвольный жест, вспыхнувшую или подавленную улыбку, набежавшую на лицо тень, открытость его или замкнутость, а то и отчужденность, когда человек рядом, а лицо его все удаляется, унося с собой мучительную тайну неприязни, – это я помню.
Вот и теперь, лежу на нижней полке, одна в купе, и – мне и зеркала не нужно – вижу свои запавшие глаза. Вижу свое бледное лицо, с не тронутым временем лбом и множеством мелких морщинок на щеках. Порой возникает передо мной мое собственное отражение в чужих глазах: «Ну и старая же ты, Лия! Куда что девалось?» Я не спорю со своим отражением в чужих глазах. Я сама себя вижу такой. Бывает и по-другому: «Лицо хоть и немолодое, хоть и бледное, и измученное, а ведь живое. Вот она, прежняя Лия!» И я знаю, вижу: это правда.
Но вернемся к пожару. Итак, я сама придумала этюд. И чувствую, что делаю совсем не то. Нет, не так ведет себя человек в горящем доме. Но как?
А Эстер мой этюд понравился. Она даже бросилась меня целовать. А я стояла перед ней с поникшей головой. Мне стыдно было смотреть моей подруге в глаза, словно я соврала, подло ее обманула. Мне виднее, чем ей. Я смотрю на себя со стороны.
Эстер, добрая душа, старается научить меня всему, что умеет сама. Заставляет меня, лежа на животе, так изогнуться, чтобы пальцы ног коснулись макушки. Чего только я не изображаю – маятник, мельницу, мост, ворота… Я верчусь по спирали, я кручусь волчком, я чуть не переламываю себя надвое, и все это доставляет мне наслаждение. Я чувствую себя намного увереннее, чем в этюдах. Может быть, мое верчение и кручение даже важнее.
– Без гимнастики, без ритмики ни один актер не может обойтись, – сказала мне однажды Эстер. – Поэтому не вредно и о биомеханике[12]12
Отдел физиологии. Здесь – применительно к двигательному аппарату у человека.
[Закрыть] иметь понятие. – Она помолчала, будто силясь вспомнить, что еще мне нужно знать для того, чтобы стать актрисой. От напряжения даже облачко набежало на ее чистый лоб, но тут же улетучилось. Просияв лицом, Эстер добавила: – Театр – это искусство человеческого тела…
А потом неожиданно предложила:
– Завтра вечером, после спектакля, поднимись за кулисы. Хочешь?
6
Медленно опускается занавес. Игра окончена, уже не пройдется солнцем по сцене луч прожектора. Он затаенно чернеет где-то наверху, под самым потолком. Одна за другой гаснут лампочки в зале. Вот уже освещены только входные двери, у которых толпятся последние зрители, да оркестровая яма. Потерянная, одна в проходе между креслами, я направляюсь прямо к ней. Человек в черном фраке бледной, усталой рукой убирает с пюпитра ноты и исчезает прежде, чем я успеваю его спросить, как пройти за кулисы. Перед моими глазами только одинокий, прислоненный к стене контрабас. Но его не спросишь.
Неуверенными шагами я прямо из зала поднялась по нескольким ступенькам, отогнула край занавеса и ступила на сцену. Мир отключился от меня. Я на необитаемом острове. За спиной – глухая стена плюша, впереди – неизвестность. Делаю назад несколько шагов. Обхожу кругом висячую площадку, к которой с двух сторон ведут ступени. Не могу удержаться, взбираюсь на площадку, благо одна лампочка здесь все-таки горит. Приближаюсь к краю, наклоняюсь, и пол под моими ногами превращается в потолок. Справа спиралью летят вверх еще ступени, металлические. Я вклиниваюсь в их полет. Я счастлива. Я на сцене, среди конструкций, так называет их Эстер. И вдруг пугаюсь. А что, если и здесь погасят свет? Подвигаюсь дальше, в глубину сцены. Мне преграждает путь березовый лес. Я его видела из зала. Из зала-то лес, а здесь не деревья и не тропинки между ними, а стена. Обеими руками ощупываю ее корявую поверхность. Кора и есть. Она наклеена на серый холст. При ярком свете кора была белой, а на сером холсте, вблизи, она зеленая. Стою у опушки, которая ни в какой лес не ведет. Куда же мне податься?
Но вот… как будто разговор. Пробираюсь между двумя картонными стенками к голосам, которые только что слышала. Но они смолкли. Стою, навострив уши. На сцене прохладно и тихо. Ни звука, ни шороха. Может быть, разговор мне почудился. Над моей головой болтаются какие-то полотна, веревки, и я плутаю между ними, как в лабиринте. Натыкаюсь на деревенскую хату. Она висит в воздухе. Застряла между небом и землей, ни туда ни сюда. Согнув голову, выбралась из-под хаты, и снова что-то колышется, то ли рядом, то ли под потолком, и под ногами, кажется, зыбко, и площадки, и лестницы… Конструкции – это, наверно, вещь хорошая, но мне становится не по себе. Впору закричать: «Ау-у-у!» Но я ведь не в лесу. Наверное, стыдно заблудиться на сцене. И я пробираюсь дальше.
В глаза ударяет яркий свет. Шаг, еще шаг. Передо мной Эстер, уже без грима, готовая выйти на улицу. Откуда-то возникает Миша Грин. Он одновременно, с двух сторон, хватает под руку и меня и Эстер:
– Погуляем?
Всю дорогу Миша и Эстер не умолкают ни на минуту. Им это ничего не стоит. Слова у них так и рвутся вперед, будто наперегонки. А я неловкая. Я так не умею. Я думаю медленно, и, пока решаюсь вставить слово, оно уже не к слову. Лучше б я не заходила за кулисы, лучше бы ушла из театра одна. А то мне очень грустно, хотя Миша рядом и крепко (возможно, даже слишком крепко) прижимает мой локоть к себе.
Вот и общежитие. Миша отпускает мою руку. Она повисает совсем ненужная. Она сама по себе, я сама по себе. Безъязыкая и безрукая. Кивок головой. Сегодняшнего вечера как не бывало. Нет театра. Нет Миши рядом со мной. Открывается дверь деревянного флигеля, в котором разместились на лето студийцы. Миша придерживает ее, пропуская Эстер вперед. Дверь неожиданно захлопывается за спиной Эстер, оставив Мишу снаружи.
Торопливый шепот:
– Подожди меня здесь минуточку. Сейчас выйду.
Слышала я это или мне показалось? Обессилев, прислоняюсь спиной к каменной стене дома – главного корпуса общежития. Жду. Очень долго, как мне кажется. Тихий скрип. В проеме двери – черный силуэт. Он идет ко мне. Берет за руку. Я безвольно следую за ним к палисаднику за домом. А палисадник убогий, узенькое ущелье между стеной и забором. Три клена, а в траве белые одуванчики.
* * *
Парень и девушка целовались в палисаднике за слепой, без единого окошка, каменной стеной. Время остановилось. Минуты ли прошли, часы ли? Девушка подставляла губы чужому рту и мысленно умоляла этот рот произнести слово любви. По ее шее заскользила рука и стала расстегивать блузку. Девушка вся подобралась, как для быстрого прыжка, и увидела: что-то белеет в ночной бурой траве.
…Моя шапочка валялась на земле. Моя новая шапочка, белая, мягонькая, руками тети Малки связанная. Я резко вывернулась из объятий Грина и с уколовшей меня обидой, то ли за себя, то ли за шапочку, подняла ее, нахлобучила на макушку.
Ах эта шапочка, нежный пуховый комочек, она глыбой стала между мной и Мишей. Его руки ловили меня, его губы всасывались в мои, а шапочка то и дело соскакивала у меня с головы. И я изворачивалась, отталкивала Мишу и в который раз надевала свою шапочку. И до чего это было глупо. Я чувствовала себя смешной, я чувствовала себя униженной. Даже сейчас испытываю стыд, но чувство нежности к шапочке сильнее. И я тихо улыбаюсь про себя, покачиваясь на нижней полке в купе. Ясно вижу невинную белую шапочку и глупую девчонку, которая назло себе все наклонялась к ночной бурой траве, назло себе и ему, Грину. Пусть стоит и смотрит в потемках, как я гнусь к земле, пусть ждет, пока я разогнусь, и снова отыщет мои губы, а шапочка слетит с головы, пусть его смеется надо мной. Все это глухо шевелилось во мне. Я казнила себя и не подозревала, что прохожу неизбежную в мудрости своей и в бессмыслице школу жизни, теряя, приобретая, как в этой школе испокон веков заведено.
На мое разгоряченное лицо упало несколько холодных капель. Я и сама не знаю, отчего мокры мои щеки, от дождя или от слез.
– Отчего же ты плачешь, Лееле? – Голос Миши бархатом по коже. Одна рука его уже успела окунуться в чашечку под моей расстегнутой блузкой, вторая кольцом обхватила меня всю, все тесней и тесней. И жаркий шепот: «Ну же, девочка!» Но девочка-дурочка, отвернув лицо, задыхаясь, только собралась было спросить, как в романах написано: «Вы меня любите?», а трезвый, снисходительно-рассудительный голос уже ответил на неспрошенное: «Не надо бояться. Я тебе ничего плохого не сделаю». И снова – бархат: «Ах ты, моя сладенькая, дай еще разочек поцелую!» «Этюд!» – молнией сверкнуло у меня в голове. Я отшатнулась от темного абриса прекрасного лица, вырвалась и пустилась бежать.