Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)
Они стояли втроем – крошечный островок среди бушующего моря. Мимо них проносились взад и вперед человеческие фигуры. Как волны, набегал и откатывался невнятный гул голосов. Мать наконец оторвалась от Яши. Позже она хотела вспомнить и не могла, когда и каким манером он поздоровался с отцом. Сама она и двух слов с сыном не сказала. Только смотрела в его узкое, такое интеллигентное лицо, которое, как всегда, от улыбки казалось шире. «Он хорошо выглядит, лучше и желать не надо». В ее глазах свидетельством этому была аккуратная прическа сына – с пробором справа, с вихром слева, свисавшим, на его высокий лоб, и одной прядкой, словно стрелкой, взметнувшейся кверху. Даже прямая линия складки на брюках, которые он носил, по подсчету матери, уже четвертый год, а также тщательно повязанный галстук под тугим белым воротничком – во всем этом она видела приметы довольства и благополучия. Все заготовленные для сына слова вылетели у нее из головы. К чему слова, когда вот он – Яша, здоровый, веселый, ласковый… Она все смотрела, вбирала в себя утонченно благородный облик сына – кто бы подумал, что он ведет свою родословную от евреев-аптекарей, а не от потомственных аристократов! Раздался первый звонок к отправлению, и… конец счастью. Мать вздрогнула, сжалась в комок, застыла. Она уже больше ничего не видела, ничего не слышала. Только ждала. Второго звонка, третьего… Ждать было невыносимо. Пусть бы уж колокол отзвонил, все равно он свое дело сделал – оглушил ее. Скорей бы, скорей. Еще минута – и поезд дернется, затарахтит…
Отец?.. За последние месяцы, прожитые в постоянной тревоге, в нем тоже, очевидно, что-то перегорело, обуглилось. Все, что ему надо было сказать сыну, будто ветром развеяло. И сын это понимал. На неловкие вопросы отца: «Как поживаешь, Яша?» «Много успел в Крыму?» – он отвечал то, что отцу, наверно, хотелось услышать. На сей раз именно Яша, обычно молчаливый и сдержанный, не скупился на слова, старался залатать все прорехи.
Еще миг – и вот уже он, самый высокий из всех, кто сгрудился в тамбуре, поверх голов машет родителям, которые бегут за набирающим скорость поездом.
Так же как мать несколькими минутами раньше, мучась неизбежностью, ждала, чтобы поезд ушел поскорей, – сыну теперь нужно было только одно: не видеть больше, как родители бегут за ним. И когда это произошло, когда мать с отцом исчезли из виду, он зябко съежился под одеждой: доведется ли ему увидеть их еще когда-нибудь?
Сидя на откидном стуле в коридоре, Яша смотрел в окно. Некоторое время еще был виден холодный свет городских огней, потом и они исчезли.
Зачем остаются версты позади, для чего они мчатся навстречу? Столбы у дороги с тусклыми фонарями. Стоят, считают версты. Их тоже неуклонно несет навстречу. Зачем? Чтоб снова отбросить назад?
Так и он… Зачем понесло его в Крым? Впервые за десять лет он без Фиры оставил Москву. И зачем его теперь несет обратно? Да, обратно… К кому? К Фире?
Яша сидит в коридоре у открытого окна. Потянуло ветерком, и снова затишье. В воздухе испарина, неподвижность. Томительное, напоенное дождями тепло ранней осени. О чем бы они сейчас говорили с Фирой, будь она здесь, рядом? «Застегни воротник, – сказала бы она. – Простудишься». Просительный, тревожный голос, пристрастный взгляд. Она предстала перед ним со всей отчетливостью. И себя он видел так же ясно: он не подымется сразу, так и будет сидеть у открытого окна, как упрямый мальчишка, хотя знает, что она права, что он действительно может простудиться, а простуживаться ему нельзя ни в коем случае… Он это знает и сейчас. Ладно, раз уж подумал об этом, придется в самом деле оторваться от окна. Однако, если бы Фира попросила об этом… Но почему же? Неужели это назло… Неужели ему надо во что бы то ни стало поступать ей наперекор? Чем она заслужила это?
Яша вошел в купе, взобрался на верхнюю полку, вытянулся было во всю длину, но сразу подобрал под себя ноги. Холодно… Снова жар? В санатории у него за последний месяц ни разу не поднималась температура. Он натянул на себя одеяло, подоткнул края. Вот так хорошо, тепло, клонит в сон. Чего еще надо? Ему ведь хотелось ехать одному. Сам решил.
Яша прекрасно знал, что Фира украдкой готовится его сопровождать. Однажды решилась даже намекнуть, что можно, наверно, снять комнату неподалеку от санатория, где он будет лечиться. Комнату! Да разве она бы на койку не согласилась – пусть и далеко от санатория! Никакой конурой не побрезговала бы и нисколько не переживала бы, если бы в одном закутке с ней паслось с полдесятка пышнотелых курортниц. Да, Фира ждала хотя бы небрежного кивка. До последней минуты – когда они вместе вышли из дому, когда ехали на трамвае к вокзалу. Но он не кивнул. Он свободный человек. Такова его воля. Да, он хотел, ему не терпелось, чтобы его оставили в покое. Все… Да, все… Остаться наедине с собой. Ему это необходимо. Во всяком случае, чтобы рядом не было Фиры. И не было… Он стиснул зубы и, дабы не прорвалось нечто ненужное и недозволенное, пресек свою мысль, которая все же досказала уклончиво: никого чтоб не было…
Он притих, долго лежал не шевелясь. В купе он был один. Его попутчики, семья из трех человек, вышли в Киеве. После трех санаторных месяцев с пятью соседями в палате, и то меняющимися – одни уезжали, другие приезжали, он радовался тишине и одиночеству. Как славно покачиваться в поезде и чувствовать себя здоровым. Избавленным от всех недугов… Исцеленному можно и вздремнуть спокойно.
За дверью послышались голоса. Не дай бог, кто-нибудь в его купе! Да уж лучше теперь, а то среди ночи разбудят. От одной только мысли, что его могут разбудить, сон как рукой смахнуло. Яшей снова овладело столь знакомое ему в последнее время состояние взвинченности и нервозности, когда весь свет не мил, когда подступающее к горлу раздражение необходимо на ком-нибудь выместить. Чаще всего в таких случаях незаслуженно страдают самые близкие.
Как он боялся там, в санатории, что Фира вдруг возьмет да приедет. Конечно, она способна на это. Она такой же свободный человек, как он, с решительной волей, без предрассудков. Пугала ли его в самом деле перспектива ее приезда? Может, наоборот – он надеялся и ждал жену? Какая разница, страшился ли, надеялся ли? Так или иначе, он, очевидно, еще недостаточно знал Фиру, хотя она, казалось, так сроднилась с ним… Нет, она рассудила иначе – не приехала. Только писала открытки. Не как жена и не как возлюбленная. Привычная заботливость, материнская:
«Слушайся докторов. Не отступай от предписанного режима»; «Если тебе не разрешают работать, не работай. На будущий год приедешь в Ялту здоровым и будешь писать сколько душе угодно»; «Если нужны какие-нибудь лекарства, сразу сообщи, в Москве раздобуду».
Фира пеклась о его здоровье, как всегда, как все годы их совместной жизни. Что же касается остального… Остального она не хотела замечать. Наверно, считала блажью, которая пройдет сама собой. Да ведь и он в минуты отрезвления думал так же. Разве могут пойти прахом десять лет, прожитых с Фирой? В его умопомрачении она, во всяком случае, не собиралась приходить ему на помощь. Даже соломинку не хотела протянуть – пусть сам выкарабкивается.
Яков тоже ограничивался открытками, еще более короткими, чем Фира. Ей и родителям. В этих открытках умещалось немногим больше, чем на обороте денежного перевода. Сумму чувств фиксировала обратная сторона открытки – небо, горы, море, чайки над морем. Цена цветной фотографии…
М а т ь. И все-таки…
О т е ц. Что «все-таки»? Вид у него, не сглазить бы…
М а т ь. Темновато было.
О т е ц. А ты чего хотела? Чтобы в твою честь люстры над платформой развесили? Повидались, и ладно…
М а т ь. Семнадцать минут… Всего семнадцать минут.
О т е ц. Ну и что из того? Ты думаешь, что поезд из-за тебя должен простоять целые сутки?
М а т ь. Брось шутить, Маркус. У меня душа не на месте.
Так переговаривались родители Яши после того, как радость свидания с сыном стала понемногу тускнеть.
В начале октября Маркус Аптейкер неожиданно получил на несколько дней командировку в Москву. Он это воспринял как дар божий. На два билета в Москву денег не хватало. Кроме того, не было уверенности, что у сына найдется лишняя кровать. Вот Маркус с женой и порешили, что поедет он один.
Ч е т ы р е д н я в М о с к в е
Первый день
Встречали его оба – сын и сноха. Яша подхватил памятный ему с детских лет, видавший виды клетчатый саквояж отца, и под проливным дождем они направились к трамвайной остановке. Отец раскрыл свой поместительный черный зонт, больше норовя укрыть голову сына, чем свою собственную. Сын же, шагая рядом с отцом и одного роста с ним, все старался увернуться из-под зонта, будто и эта опека была ему в тягость. Фира шла несколько в стороне, старательно обходя лужи. От дождя она защищалась куском клеенки, края которой придерживала над головой обеими руками. В трамвае Яша сразу усадил отца на свободное место. Сам Яша и Фира стояли над отцом в проходе. Перед каждой остановкой отец начинал ерзать на своем сиденье и шарить глазами, где бы усадить детей, не освободилось ли местечко. Но в вагоне становилось все теснее, и отцу ничего не оставалось, как только любоваться Яшей и Фирой – как стоят они, покачиваясь, в проходе, оба рослые, стройные, как непринужденно, будто это доставляет им удовольствие, держатся за кожаные петли, свисающие с потолка вагона.
Они вышли из трамвая, и по пути к дому отец еще изрядное время кренил над сыном свой черный зонт, а Фира придерживала над головой свою клеенку.
– Ну вот, пришли, – объявила она наконец с облегчением.
Деревянный дом… Это для отца не было неожиданностью. Он даже считал, что деревянный дом – это совсем неплохо. Скорее наоборот. Он и сам живет в деревянном доме. Но здесь дерево было уже не дерево, а бог знает что. Нагромождение гнилых головешек высотой в два этажа. Мутные от дождя, мизерные окошки смахивают на серые заплаты на черной обветшавшей одежде. Двери в коридоре казались закопченными, будто выдержали борьбу с огнем. Под ногами прогибались и скрипели такие же темные трухлявые доски.
Фира сняла с двери большой висячий замок, который, как заметил отец, не был заперт. Висел для порядка. Что же касается комнаты, она оказалась довольно просторной. Однако, чтобы отдать должное ее меблировке, много времени не потребовалось. Железная кровать, узкая кушетка, из тех, что приобретаются по случаю, квадратный стол и три венских стула… В углу, занавешенная простыней, висела, видимо, одежда хозяев.
Отец обратил внимание на низкую, сложенную из кирпичей плиту у самого входа в комнату. Фира, не успев снять плащ, в мгновение ока зажгла керосинку, стоявшую на этой плите между конфорками. «Дров нет», – сообразил отец. Вслух он этого не произнес, но Фира виновато отозвалась, будто услышав его:
– Плита дымит. Надо переложить трубу.
После обеда отец прилег на кушетке. Сын с женой сели за стол друг против друга, как они не раз это делали во время своих приездов в Киев, и занялись рисованием. Керосинку Фира для тепла поставила на пол посреди комнаты.
– Рисуйте, делайте свое дело. Будто меня здесь нет, – сказал отец.
Усталый с дороги, он под тихое шуршанье гусиных перьев по бумаге проспал добрых несколько часов.
Проснулся он в тот момент, когда Фира прикрутила фитили в керосинке и дунула на них. В комнате сильно запахло керосином. Фира на цыпочках подошла к окну, отворила форточку.
Яша стоял спиной к отцу против небольшого настенного зеркала рядом с плитой. Он пытался завязать галстук, с которым его длинные, нервные пальцы никак не могли справиться. Комнату освещала только настольная лампа – подарок матери.
– Можно было разок послюнявить палец. Что толку гладить холодным утюгом! Рубашка сплошь в пролежнях…
«Неужто Яшины губы прошипели это с таким ожесточением? С каких пор он стал так разговаривать с Фирой?» Та ничего не ответила. Только бросила украдкой взгляд на кушетку и резко щелкнула выключателем на стене. Под потолком вспыхнула лампа. Похоже, таким образом Фира давала понять мужу, что отец уже не спит. Хотя внезапный яркий свет заставил отца зажмуриться, он все же успел заметить, как от Яшиных слов вспыхнуло у Фиры лицо до самых корней волос, даже шея покраснела. Яша обернулся, и Фира моментально овладела собой. Отцовскому глазу трудно было осмыслить все одновременно, но в резком, ничем не прикрытом свете электрической лампы он ясно увидел то, что скрыл от него скупой свет осеннего дня. Сквозь смуглую кожу, более смуглую, чем обычно, так как ее тронул южный загар, на лице сына проступала бледность. Затканное серой паутиной, усталое лицо больного человека.
Мгновенно вернулась совсем было улегшаяся тревога. Горы… Море… Белые птицы… Командировка? Ерунда какая-то. Что-то здесь было неладно. Недаром они с женой тревожились. «До востребования»… Даже адреса Яша им не дал. Что же, у командировочного и адреса нет?
– Отдохнул? – Яша озарил отца всеми своими здоровыми, белыми зубами. Худое лицо округлилось. От паутины ни следа.
Долго размышлять отцу не позволили. Негромкий стук в дверь, и в комнату вваливается пять человек – три парня и две девушки.
– Будьте знакомы, – сказал Яша, поздоровавшись с ними. – Это мой отец.
Молодые люди гуськом двинулись к поднявшемуся им навстречу Маркусу Аптейкеру. Вежливо поклонившись, пожимали ему руку.
Когда пятеро молодых людей степенно расселись на кушетке и Яша завел разговор с ними, отец шепнул Фире на ухо:
– Пойду подышу немного, пока Яша разделается с учениками.
Фира удивилась, а потом, сообразив, в чем дело, ответила с улыбкой:
– Неужели вам так понравился московский дождь? Со студентами Яша занимается в институте, а не дома. Скоро еще гости придут.
Гости? Вот оно что! Вот почему Фира так принарядилась. Платье, правда, из дешевого материала. С виду только шелк. На прошлой неделе его жена простояла чуть не полдня за таким же материалом. Недавно появился в продаже. Дешево и сердито. Все женщины одним миром мазаны. Что молодые, что старые… Ну, а Фира – ничего не скажешь: платье сидит на ней как влитое. И до чего же темно-зеленый цвет подходит к ее золотистой голове.
Маркус Аптейкер хотел спросить, какой праздник сегодня в доме его детей, но в этот момент Фира нагнулась к ведру с водой, и ему бросилось в глаза, что золото на голове снохи уже не высшей пробы. К нему примешалась изрядная доля серебра. За один год, что они не виделись. Кто отрицает, случается: день – что год, год – что целая жизнь. Но что произошло за последний год у его детей? Перед ним снова возникло вспыхнувшее от стыда лицо снохи всего какой-нибудь час назад; спасительный щелчок выключателя. Да, в этом доме пахнет паленым. Что-то здесь тлеет… Он в растерянности пошарил глазами по комнате и присел на краешек железной кровати. Спустя несколько минут рядом с ним сидели еще трое, только что появившиеся. Четвертый стоя беседовал с Фирой. А Яша тем временем помогал снять плащ несколько запоздавшей гостье, которой один из студентов тут же уступил место на кушетке. Она непринужденно откинулась к стене, рука на подлокотнике, обернула свою тонкую фигуру белым шелковым шарфом поверх черного бархатного платья и стала спокойно ждать того, зачем все в этот вечер собрались сюда. Это «зачем» было здесь известно каждому, кроме гостя из Киева – отца.
– Кажется, все?..
Яша развязал тесемки на папке и начал ставить картины на мольберт под заранее заготовленное стекло. Небо, горы, море, птицы между небом и морем. «Выходит, в самом деле командировка?» – с облегчением подумал отец. Если так, можно себе позволить, хотя он и не дока в этих делах, хорошенько присмотреться к тому, что сотворил его сын в этой командировке. На почтовых открытках, которые он посылал родителям из Крыма, море всегда было голубым, разве лишь на нем бушевали волны, тогда оно было серым. Кипарисы – зеленые, песок на берегу – белый, ну а чайки, кружившие над водой, – белее белого. У Яши все не так. Вот мальчик в трусиках на берегу моря: мальчик с ног до головы синий. И бабушка рядом с ним тоже синяя. Только волосы у нее чуть ли не зеленые… А само-то море с чернью. Чайки Яшины – на одной картине серебристые, на другой розовые, а на третьей – и вовсе красные. Может быть, это порода такая…
Яша все ставил и ставил картины под стекло. У отца даже голова закружилась. Он уже не столько смотрел, сколько прислушивался к тому, что говорят собравшиеся здесь знатоки. Правда, не слишком-то они разговорчивы. Слово у них на вес золота. Со студентов, конечно, и спрос невелик. Смотрят с молчаливым обожанием. А то как же: Яша для них старший, учитель! Но другие, те, что с Яшей примерно в одних летах – если что и скажут, ничего не поймешь…
Вон та, например, – сама не в меру длинная, а волосы не в меру короткие – говорит басом:
– Погодите, Яша, не убирайте так быстро. – И отчеканивает тоном, не терпящим возражений: – Пространство! – Небольшая пауза и снова: – Вот где решено пространство!
Чудеса, да и только… Когда Яша показывал небо и море, простор, бесконечность, она пространства не заметила. А здесь – у отца от удивления все перемешалось в голове – девушка сидит одна на длинной садовой скамье и читает книгу. «Где она, эта не в меру стриженная, увидела здесь пространство? О чем она толкует?» Недоумение отца не знает границ, когда он замечает, что все с ней согласны. Ну ладно, им виднее – только бы все по-доброму.
И вдруг как из рога изобилия:
– Белизна бумаги… Молодец, Яша. Вон как белизна заиграла…
– Вот так акварель… – говорящий даже причмокнул от удовольствия. – Цвет прямо льется…
– Яша, может, еще раз покажешь… Мне больше нравится тот пейзаж, на серой бумаге. Да, вот здесь цвет бумаги и в самом деле решает лист.
Единственный вывод, который может сделать отец из этого шквала восторгов, что Яша умеет хорошо выбирать бумагу. Как же иначе, каждый мастер должен знать свой материал!
И снова ни гугу. Тишина. Маркус Аптейкер терзается: «И что молчат? Видно, не нравится Яшина работа…» Будто ему в утешение, один из гостей, с круглым лицом и слегка вздернутым носом, то и дело тоненько – что бы ему поменяться голосами с той, стриженой? – захлебываясь от восторга:
– Красиво. Очень красиво!
Этого человека отец сразу полюбил всей душой.
А другой – чернявый, с удлиненным лицом – все время только и делал, что искал недостатки. Все ему «слишком»: здесь слишком желто, там слишком красно. Было у него про запас и еще одно мудреное словечко: «глуховато». Когда он, зажмурив один глаз, вытягивал вперед ладонь, прикрывая ею часть картины, отец всякий раз чувствовал холод в животе. Как удара, ждал он очередного «слишком» и на миг сам терял веру в сына. Взгляд отца невольно обращался к женщине в бархатном платье. Он и сам не знал, почему решил, что именно она должна развеять все его сомнения. Она, естественно, об этом и не подозревала: сидела в своем углу на кушетке, завернувшись в белую шаль, будто ее здесь и не было, – казалась далекой, отчужденной, можно бы даже сказать, «безразличной». Ее красивая голова с гладко зачесанными на прямой пробор черными волосами была почти неподвижна на стройной шее, большие глаза смотрели прямо перед собой. Ей было хорошо, уютно в своем углу. Но время от времени в промежутке между «красиво» и «слишком» взлетала длинная бахрома ее белой шали, чтобы потом снова лечь ей на колени, и вся фигура молчаливой женщины приходила в движение. Вспыхнув, как спичка, она с горячностью бросала несколько слов и моментально, как спичка, гасла. Все. Снова, уединенная, она сидит в своем углу. Однако Маркус Аптейкер ясно видел, что не зря загорался огонек. Он успевал осветить нечто существенное. С этой женщиной никто не спорил. Желала она того или нет, за ней оставалось последнее слово. И это нравилось отцу. Что тут хорошего, когда один так, другой этак! Каково было бы больным, если бы каждый провизор толковал рецепт на свой лад?
Яша занялся тесемками на папке, и Фира проворно постелила на стол белую накрахмаленную скатерть, подала чай. Тогда-то и начались разговоры. Один из студентов извлек из порыжелого портфеля, еще не совсем утратившего приметы своей былой черноты, тоненькую книжку. «У букиниста нашел», – похвастался студент, демонстрируя сидящим за столом свое приобретение, а заодно и обтрепанные рукава пиджака, выцветшего нисколько не меньше, чем портфель.
Как легко было догадаться по восклицаниям гостей, автор книжечки доказывал, что, когда художник рисует чей-нибудь портрет, он одновременно рисует и самого себя. Прежде чем книжка вернулась к обтрепанным рукавам и скрылась в порыжевшем портфеле, она успела побывать и в руках Маркуса Аптейкера. Он ясно видел, что на портретах автора, написанных разными художниками, он выглядел по-разному. Ну прямо другой человек. Не успел Аптейкер подивиться этому, как почувствовал какую-то перемену в настроении за столом. Улыбок как не бывало. Лица у всех серьезные, даже нахмуренные, можно сказать. Разговор явно дал крен в другую сторону.
Ф и р а. Нет врага хуже, чем бывший друг. Если его не устраивает живопись Валентина Васильича, пусть докажет, что она плоха.
Ч е р н я в ы й (который «слишком»). Давно ли исходил слюной от восторга?
С т у д е н т (который с рыжим портфелем). Он пишет, что институт не дает практических знаний. Хорошенькое дело… Это ведь пахнет отстранением от кафедры.
С т р и ж е н а я. Нет, я этого понять не могу. Несколько десятков лет он ходит в этот дом. Вроде бы свой, близкий человек. Полное доверие… И вдруг пасквиль, нож в спину. Почему? По какой причине?
Ч е р н я в ы й. Не будь наивной: «Почему? По какой причине?» Я этого Парастаева давно раскусил. Что ему выгодно, то и делает.
«Пойдет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит…»
Видите ли, так революционен, что по царской Академии соскучился. Так-то…
Я ш а (не повышая голоса). Я вчера был у Валентина Васильевича. Ножа в спине я у него не заметил. Даже кошка лапой не оцарапала. Мне и впрямь казалось, что я иду чуть ли не в дом покойника. А он только улыбается в бороду, как обычно.
Ф и р а. Как обычно, умнее всех нас.
Я ш а. Вот это верно. Знаете, что он мне сказал об экзерсисах Парастаева? «Я-то тут при чем? Написал, ну и на здоровье… Это факт его биографии, а не моей».
Ж е н щ и н а в б а р х а т н о м п л а т ь е (из своего угла, усмехнувшись). Автопортрет И. Б. Парастаева.
Опять за ней как бы осталось последнее слово.
М а р к у с А п т е й к е р (про себя). Славно вывела. Умница, конечно, эта красивая женщина. Но «не ножа бойся, языка; бритва скребет, а слово режет». Это ведь тоже не дураки выдумали.
Обида незнакомого ему Валентина Васильевича отозвалась в нем живой болью, будто разошелся шов на давно затянувшейся ране. Видно, нет такой раны, от которой бы не оставалась хоть крохотная царапинка – и глазом не разглядишь. Ему вдруг припомнился Берл Шустерман, он теперь уже в лучшем мире, грех поминать его злом… Тоже был своим человеком в доме. Оба они тогда еще молодыми были. У Маркуса – сын, у Берла кроме двух сыновей росла красавица дочка. Друзья предвкушали, как породнятся когда-нибудь… «Почему? По какой причине?» – спросила эта стриженая. Парастаев вроде бы мог извлечь какую-то пользу из своей низости. А Шустерман? Просто так, без всякого смысла. Как с цепи сорвался, ни с того ни с сего, стал говорить каждому встречному, что Маркус Аптейкер заглядывается на чужую жену. Как забыть тот черный год? У всех троих сердце кровью обливалось, вконец извелись – и он, и его Рохеле, и та женщина. Да и мужу ее не сладко пришлось. Но все же язык – он и есть язык. Поболтал да и за щеку. Собака лает – ветер носит. Но когда черным по белому… Как гром над головой. Тут уж не на ухо случайному встречному: каждого оглушит, кто газету купит. Если Валентин Васильевич – профессор, значит, не молоденький, да, ведь Яша сказал – с бородой… Как это рука поднимается на старого человека, чтобы век его сократить?
С т р и ж е н а я. Я иногда жалею, что люди утратили веру в бога. Хоть бы задумался… Он ведь одних лет с Валентином Васильевичем… А о Марии Яковлевне как? Не посмотрел на то, что ее уже нет в живых…
М а р к у с А п т е й к е р (про себя). Ну и дела! А как же «Memento mori»?[20]20
Помни о смерти (лат.).
[Закрыть] Латынь-то я еще немного помню… Уже не существует ни греха, ни возмездия?..
Я ш а (не так беззаботно, как отрицал нож в спине Валентина Васильевича). Да, о Марии Яковлевне… Ни за что ни про что, походя пнул тень боксерской перчаткой.
М а р к у с А п т е й к е р (про себя). Берл Шустерман верил в загробную жизнь. Ни одной молитвы не пропускал. В дни покаяния так стенал – никакая богомолка с ним сравниться не могла… А вот же, не побоялся…
И снова он оглядывается в замешательстве. Опять здесь что-то переменилось. Весело позвякивая о толстые стенки граненых стаканов, пляшут в них алюминиевые тоже-мне-ложечки…
Яша принимается о чем-то рассказывать, и ложечки замолкают. На всех лицах живое удовольствие. Отец прислушивается: Яша вроде бы даже и не рассказывает, а точно по книге читает. Только книги не видно. Наизусть читает, как стихи. Отцу приходилось слушать декламацию. Нет, не похоже: Яша все-таки рассказывает, а не читает. О каком-то диковинном существе, о крошке по имени Цахес. Этот человечек достиг непомерной славы, так как все, что рядом с ним создавали действительно великие люди, каким-то волшебным образом приписывалось ему.
Лицо Яши светилось умом.
О т е ц (про себя). Открытое, ясное лицо… Придумал – паутина! Тьфу, чего только человеку не привидится!
Я ш а (около полуночи, когда разошлись гости). Ну, как тебе, папа, наши друзья?
О т е ц. Замечательные люди. Только чернявый этот, как будто тоже милый человек – так близко принимает к сердцу обиду профессора! – но к тебе чего-то придирается. Видно, себя ценит больше, чем других.
Яша с Фирой удивленно переглянулись, как-то странно заулыбавшись. То ли были довольны его прозорливостью, то ли потешались, что он попал пальцем в небо.
Второй вечер
Новые люди. Яша опять показывает то, что сделал в Ялте. С небольшим опозданием явились двое из вчерашних – та, что в бархатном платье, и тот, что «слишком».
О т е ц (про себя). Второй раз пришли. Видно, у Яши есть чему поучиться.
Смотрели молча. Похоже, в отсутствие того, который «красиво, очень красиво», чернявый забыл свое «слишком». Яша уже завязывал папку, когда именно он, чернявый, который вчера показался отцу таким привередливым, первый своим тихим, мягким голосом немногословно вынес свое суждение:
– Много успел, Яша!
О т е ц (про себя). Смотри-ка, и этот по-хорошему…
Я ш а (с улыбкой во все лицо). В самом деле? Тебе нравится?
Снова заплясали в толстых граненых стаканах алюминиевые ложечки. Мазали масло на черный хлеб – кто совсем тоненьким слоем – то ли по привычке, то ли сочувствуя чужой нужде, – а кто густо, пластами – по молодости, самонадеянности, неискушенности. Некоторые предпочитали сушки, ломали их и запивали горячим чаем.
Отец в добром расположении духа сидел во главе стола. Ему одному подали чай не в грубом граненом стакане, а в чашке из тонкого белого фарфора, расчерченной черными линиями. И ложечку Фира подала ему серебряную. Десять лет тому назад эту ложечку подарила ей свекровь – последнюю серебряную вещь в доме Аптейкеров. Как большинство присутствующих, отец намазывал маслом черный хлеб – сушки были ему не по зубам, – прихлебывал крепко заваренный чай и молча прислушивался к разговорам за столом. Прислушиваясь, размышлял между делом, что он расскажет своей Рохеле о сыне и о снохе. «Они очень хорошо проводят время, – расскажет он. – Гостей полон дом…» Это ведь чистая правда. Он всего второй день в Москве, а вчера гости и сегодня гости. Да, хорошо. И все-таки придется, наверно, и что-то другое рассказать Рохеле. Вон какие нервные руки у Яши… Яша вынимает ими картину из папки, ставит под стекло и отходит немного в сторону со смущенной улыбкой, будто в чем провинился. Подождет немного, извлечет картину из-за стекла, поставит другую. А гости… какие у них серьезные, у некоторых даже суровые лица, полностью поглощенные тем, что показывает Яша. Но вот уже, кажется, можно и отвлечься, все сидят за столом, накрытым белой, накрахмаленной скатертью, – кто постарше, кто помоложе, не важно – все молодые и веселые. Но хотелось бы знать, когда у них отдыхает голова? Разговоры – все та же работа. Вертятся все время вокруг их профессии.
Какой-то голубоглазый человек неожиданно поклонился Маркусу Аптейкеру с другого конца стола, будто сейчас только увидел его, и, чему-то радуясь, произнес странное слово:
– Супрематизм!
Растерявшись от неожиданного поклона и от непонятного слова, Аптейкер второпях хлебнул из чашки и обжег язык. Никто не обратил на это внимания, хотя все сидящие за столом смотрели сейчас в его сторону. И вдруг все бурно заговорили о каком-то черном квадрате, который почему-то всех волновал – одним, видно, стоял поперек горла, другие в нем души не чаяли. Потом выяснилось, что черный квадрат приходится близким родственником перечеркнутой черными жирными линиями чашке, которой Фира уважила отца. И к тому и к другой имеет отношение некий Малевич: то ли глава фирмы, то ли сам рисует эти черные линии. По его-то, Аптейкера, немудрящему разумению, не бог весть какой фокус. Но если здесь спорят об этом с таким жаром, то, верно, дело стоит того… Су-пре-матизм… Гм…
Разом вспыхнув, разговор так же моментально угас, будто на него подули. Из рук в руки переходил рисунок четырехлетнего сынишки голубоглазого. Маркус Аптейкер тоже посмотрел. Столбик, над столбиком кружок. Внутри кружка вертикальная черточка – нос, горизонтальная – рот. С сотворения мира дети так рисовали человечков. Маркус Аптейкер помнил, как он сам, уже будучи учеником первого класса, сидел над такими человечками, бормоча: «Точка, точка, запятая, вышла рожица кривая…» Правда, в рисунке, который он сейчас держал в руках, «рожиц» было две – одна сверху столбика, другая, перевернутая, – снизу, а по обе их стороны бумага была исчерчена какими-то штрихами.
Г о л у б о г л а з ы й (с воодушевлением). Рисует и объясняет мне: «Здесь голова и здесь голова. Правда, так красивее?» Нет, вы посмотрите, какая энергия! Чертит, чертит с обеих сторон и приговаривает: «Руки, руки, руки!»
Маркусу Аптейкеру начинает казаться, что он находится среди резвящихся детей. Четырехлетний мальчик взял за руку своего светлоглазого папу и потащил его в хоровод… И в самом деле, словно дети, которые, наскучив одной игрой, оставляют ее, чтобы с тем же увлечением приняться за другую, все присутствующие вдруг с азартом схватились за свои карманы, папки, сумки.