355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Р. Рубина » Вьётся нить (Рассказы, повести) » Текст книги (страница 18)
Вьётся нить (Рассказы, повести)
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 06:00

Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"


Автор книги: Р. Рубина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)

Я хочу забыть. Я должна забыть… А Вы, несмотря на всю свою доброту, мешаете мне в этом, заставляете вспомнить то, чего я не желаю помнить. Сколько раз за то время, что Чистяковы – мать и сын, да, и сын (мне везет на таких, как он) – укрывали меня под своим крылом, сколько раз мне являлась мысль покончить с собой… А прежде и того чаще. Но прежде у меня не было возможности. А у Чистяковых, в нормальном доме, я бы уж сумела отыскать способ. Что же делать, если я, на свое счастье или беду, воспитана в любви к красоте. А ведь смерть безобразна. А смерть самоубийцы отвратительнее всякой другой: насилие, надругательство. Мне не раз приходило в голову, что самоубийца – это потенциальный убийца. Еще в детстве мне привелось об этом задуматься.

Через дом от нас жила одинокая женщина. Говорили, что у нее есть муж, но я никогда его не видела. Это была умная и достойная женщина, но ее поразило несчастье: она заболела падучей. Я об этом не знала. Отец и мать старались скрывать от меня все неприглядные стороны жизни. Когда я приносила домой книжку, на еврейском или на польском, отец заглядывал в последние страницы – не плохой ли конец, не приведи господь… Если бы он только догадывался, сколько книжек с плохим концом я к тому времени уже перечитала… Правда, это ничуть не мешало мне оставаться веселым и беспечным ребенком.

Меня и в четырнадцать лет трудно было зазвать домой со двора, где я не расставалась с огромным мячом, который едва удерживала в руках. Он отскакивал от стены, летя прямо ко мне, я подбрасывала его, и ловила, и в такт подпевала: «Раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто». И снова: «раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто…» И мяч скачет, сверкает боками: красный – синий, красный – синий… Радуга пляшет перед глазами.

И вот однажды летом, прижимая к груди мяч обеими руками, я вбежала в дом, разгоряченная игрой. За столом сидела мама с той самой соседкой, которая страдала падучей. Они пили чай и мирно беседовали. И вдруг – протяжный, нечеловеческий вопль, и над моей головой медленно поплыла вверх негнущаяся рука, влача за собой нарастающее, леденящее душу: «А-а-а-а…» Голова соседки валится в мгновенно подставленное гнездо из маминых рук… Меня мама тут же выпроводила из комнаты.

Через четыре дня наша соседка умерла. Заплаканная мама при мне все время шушукалась с отцом. Но разве можно скрыть то, о чем судачит полгорода. Наша соседка покончила с собой – удавилась. Я пробралась в ее дом, скользнула между двумя спинами, заслонявшими от меня тело, и едва удержалась на ногах. Будто кто за мной гнался, я сломя голову кинулась вон. Отец и мать оставались там, возле самоубийцы. День выдался жаркий, но в доме у нас было прохладно и сумрачно. Тишина, прохлада, тени позолоты на тяжелых зеленых гардинах – все казалось мне исполненным печали, и себя я чувствовала неприкаянной, всеми брошенной в пустом доме. Я горько расплакалась. Но не от жалости к умершей. Это я помню твердо. Меня охватил ужас, ноги и руки мои дрожали. Значит, вот как умирает человек? Вчера ты его видел, говорил с ним, а сегодня он лежит не дыша, равнодушный ко всем и ко всему, ничего не хочет, ничего не чувствует. Ведь наша соседка считалась умной, как же она сотворила с собой такое, чтобы ничего не чувствовать и ничего не хотеть! Я вволю наплакалась, и меня снова потянуло туда, в тот зловещий дом. Во дворе было людно: группки мужчин, группки женщин. Особенно заметен был мужской кружок посредине двора. Хоть все это были почтенные люди, облаченные в нарядные сюртуки, хоть их широкие бороды солидно ложились на грудь и длинные пейсы красовались вдоль щек, а некоторых я и в лицо знала, – они показались мне какой-то осатанелой бандой – вот-вот сцепятся и покатятся по земле. Я однажды видела подобную свалку, проходя мимо шинка процентщицы Хаи. Уж больно они горланят и размахивают руками: «На кладбище – ни в коем случае! Только за оградой ей место – этакой вероотступнице!» Я не сразу сообразила, что здесь отыскивают способ, как наказать по заслугам ту, что посмела посягнуть на свою жизнь. Но когда до меня дошло, в чем дело, я захлебнулась от возмущения – как можно чинить расправу над мертвой? Я отпрянула от них, как от зачумленных, и прислушалась к разговору в кружке пригорюнившихся женщин.

– Да какая это была жизнь? – качая головой, рассуждала одна. – Из дому не могла выйти. Чужим людям приходилось поднимать ее на улице из грязи с разбитой головой. Постоянно руки-ноги в синяках.

– А он-то, каков гусь! И глаз не кажет. Это, видите ли, не его дело. Ему нужна была здоровая жена, а не хворая, – прибавила другая женщина.

Третья:

– Как раз вчера, говорят, развод прислал. Вот ей и осталась только веревка.

Три женщины испуганно переглянулись и разом сплюнули. И вдруг меня пронзила жалость к той, что лежит там, в доме, одна как перст, всеми оставленная. А сердце обжигало негодование как на тех, кто ищет для нее кары, так и на тех, кто пытается ее оправдать, будто она перед кем-то провинилась. Кто может знать, что привело ее к петле? И снова я содрогнулась от мысли, что она слышит все, что здесь говорится о ней, – люди думают, что ее уже нет, а тем временем душа ее изнемогает от одиночества и жалости к себе. Пускай эти люди считают, что тело – не более чем прах и тлен, да, я это хорошо усвоила, Книгу Бытия и Пророков учила в детстве и утреннюю молитву каждый день читала, – но почему они хотят растоптать и горемычную душу?

И я, четырнадцатилетняя, пересилив себя, пошла к умершей, в дом, где не было ни души. Дрожащими руками я приподняла край черного покрывала и заметила глубокий шрам от веревки на шее покойницы. Покрывало выпало у меня из рук. Перерезать собственное горло бельевой веревкой! Как это страшно, как безобразно! Постарайтесь понять – я до тех пор видела только прикрашенную жизнь. Родители меня за ручку водили. И еще одно: я впервые столкнулась с насилием. И я почти готова была согласиться с теми горлодерами с длинными пейсами, что размахивали руками во дворе. Да, она виновата, виновата в отвратительном насилии. Теперь, когда я достаточно повидала на своем веку – я ведь бесконечно стара, вы и представить себе не можете, как я стара – во много раз старше моей бабушки, которая прожила девяносто с лишним лет, – она не видела того, что я, – теперь-то мне все представляется иначе. Но тогда… Откуда мне было знать, что пройдет один месяц и мне суждено будет стать свидетелем бесконечного, безостановочного насилия над человеком. И что наступит день, когда я сама буду готова совершить насилие над одним из тех, кто зовется «человеком», а если это мне не удастся, прибегнуть к насилию над самой собой.

Не стану рассказывать Вам всего, что выпало мне на долю с тридцать девятого года. Развалины, пепелища… Скитаюсь среди разоренных гнезд, и беда идет за мной по следу. Вы воевали на Белорусском фронте, прошли через Польшу, так что знаете достаточно. А подробности не существенны. Поэтому я начну прямо с того, как на моем пути возник Леонид: возник в облике благородного рыцаря и, как Вам известно, тем же благородным рыцарем и расстался со мной.

Вы пишете, что я красивая. Вы пишете, что я чистая. Если бы Вы знали, какие муки Вы – добрый человек – доставляете мне своим славословием! Красивая? С самых малых лет я только и слышу, как я хороша. Не буду врать, до четырнадцати лет я радовалась, когда ловила вслед себе: «Какой красивый ребенок!» Но только до четырнадцати. До проклятого тридцать девятого года, когда всякая радость стала уже не для меня. Кроме несчастий, мне моя красота ничего не принесла. Что же касается чистоты… Я осквернена. Осквернена с ног до головы, по уши в грязи. Такую вот шутку вздумалось сыграть со мной судьбе. И когда? В последний год войны… Вы, наверно, думаете, что я имею в виду Леонида? И готовы меня заранее простить – я ведь ничего не знала! А Вы добрый. Это видно с первого взгляда. Нет, Леонид здесь ни при чем. С ним-то мне повезло. При других обстоятельствах он, возможно, и стал бы близким мне человеком. Может, из благодарности я бы даже заставила себя к нему привязаться. Привыкла бы понемногу. Ведь бывает же такое. Хоть, по правде сказать, чем больше он порхал вокруг меня – а это, видимо, естественное для него состояние, – тем дальше он мне становился. И все же, кто знает… Признательность, возможно, заменила бы любовь. Между нами, впрочем, ничего не могло возникнуть, потому что, к счастью, я считала, что не достойна его.

Но это все не о том… Пишу, пишу, а к основному никак не подберусь. Но что поделаешь? Не беда, если письмо будет пространным. Оно же первое и последнее. Хотя не по этой причине оно такое длинное. Просто не могу мужества набраться, вот и тяну… Нет, нет, не пугайтесь, не отступлю. Дайте только разбежаться. Изложу Вам все по порядку. И тогда у Вас наверняка пропадет всякая охота писать мне.

Да, так что же со мной случилось за девять дней до того, как на меня наткнулся Леонид Чистяков, когда я лежала на земле, истекая кровью? Вот тут я наконец на подступах.

Это было поздним вечером. Я шла из деревни, где именно в последнее время, когда до освобождения было рукой подать, я больше не могла оставаться. Добрые люди облачили меня в засаленные мальчиковые брюки, в просторную рубашку в пятнах масляной краски (хозяин рубашки немало деревенских крыш в ней выкрасил) и в картуз с надломленным козырьком. Надо было, конечно, подстричь волосы, но на это не оставалось времени. И я впопыхах засунула их под картуз, который был мне так велик, что чуть на нос не налезал. В таком виде мне легче было скрыть от дурного глаза как свою национальность, так и свою принадлежность к женскому полу. Я брела куда глаза глядят, туда, куда вели меня мои босые ноги. Если бы они и в самом деле были мальчишеские, покрупнее и посильнее, может, они бы меня куда-нибудь и привели…

Чем ниже спускалось солнце, тем тревожнее мне становилось. Иду, иду – и никуда не могу прийти. Озираюсь по сторонам: пустое поле. Невспаханное, незасеянное. Ни стожка, ни копны. Заночевать в таком голом месте? Понимаю, нельзя. Но ноги больше не подчиняются мне. Путь за спиной изрядный, и с голоду мутит. Я припала лицом к земле и стала жевать какую-то травинку. И только одна мысль буравила мозг: «Господи милостивый, не дай узнать во мне женщину. Хоть от этого защити! Если мне суждено расстаться с моей молодой жизнью, пусть лучше узнают мою национальность, чем мой пол». Потом в голове все смешалось, и я заснула. Похоже, ненадолго. Когда я проснулась, солнце все еще не село. И я снова пустилась в путь, напрямик к моему злосчастью.

Уже показались первые домики на окраине Вашего города. Я ускорила шаг, подогреваемая надеждой, что найду здесь пищу и ночлег. Из города выехала машина. Если бы я не испугалась и продолжала свой путь, может быть, ничего бы и не случилось. Но я шарахнулась в сторону и затаилась за телеграфным столбом. Вот это непроизвольное движение и погубило меня. Машина заскрежетала рядом и остановилась.

– Dummer Kerl, komm hier![17]17
  Пойди сюда, дурак! (нем.)


[Закрыть]

Я шмыгнула носом, отерла его рукавом («dumm» так «dumm») и сунула руки в карманы с отсутствующим видом. Ни на какие вопросы я отвечать не буду. Мой голос может выдать меня. А главное, нерусский выговор, из-за которого мне уже несколько раз приходилось прикидываться немой.

Офицер, сидевший в машине, приоткрыл дверцу и, вроде бы поверив в мою немоту, поманил меня пальцем. Я подошла ни жива ни мертва. И совсем обмерла, когда заметила, что офицер смотрит на мои ноги. Он скользнул по мне взглядом снизу вверх, уставился на мое лицо и… рванул картуз у меня с головы. Волосы рассыпались по плечам. Две железные руки обхватили меня и швырнули в машину.

– Возьми, спрячь свои патлы. Вместе со вшами.

Офицер нахлобучил мне на голову мой картуз и насмешливо потянул его книзу за надломленный козырек.

Еду. Крепкий бритый затылок впереди блестит, как хорошо начищенный сапог. Я не могу отвести от него глаз.

Когда машина остановилась, было уже совсем темно. Шофер выскочил вслед за своим шефом и растворил какую-то дверь, за которой тот сразу исчез. А меня шофер взял за руку и, не произнося ни слова и не зажигая лампы, повел куда-то по мягкому ковру. Ориентируясь в темноте так уверенно, будто сверкало солнце, он втащил меня не поймешь куда и, надавив на плечи, усадил на что-то жесткое. Потом вышел и повернул ключ снаружи. Лишь тогда высоко, под самым потолком, вспыхнула крохотная электрическая лампочка.

Геометрически правильный куб. Четыре стены, пол, потолок. И я в центре на квадратной табуретке. Ни одного предмета, кроме этой табуретки. Мой взгляд блуждает по стенам, надеясь отыскать какое-нибудь оконце – пусть и зарешеченное. Как бы не так! Каморка моя пустая, немая и слепая. Напрасно я ломаю себе голову, пытаясь угадать, где я нахожусь. Судя по тому, что я читала в книжках, на тюрьму моя темница не похожа. Мои разбитые ноги чувствуют тепло мягкого ковра. Вряд ли в тюрьму водят по мягкому ковру.

Долго раздумывать мне не пришлось. Отворилась дверь, и шофер совершенно бесшумно внес обитую плюшем кушетку, которую ловко, как фокусник, застелил белоснежным бельем. И нательное белье для меня аккуратно сложил на краю кушетки, и голубой халатик принес, и шлепанцы. Поставив на табуретку таз с водой и положив рядом кусок ароматного мыла и мягкое купальное полотенце, он вдруг обрел дар речи:

– Sprechen Sie deutsch?[18]18
  Вы говорите по-немецки? (нем.)


[Закрыть]

На всякий случай я прикинулась, что не поняла его вопроса, пусть считает меня придурковатой.

– Ну ладно, – сказал он мягко, – будем говорить по-русски. Еще лучше. Ничего не бойтесь. Здесь вам ничто не угрожает. Вы попали в надежные руки.

На меня смотрели усталые глаза человека средних лет. Кем бы он ни был, не имело никакого смысла продолжать разыгрывать немоту; что же касается моего пола – это, как известно, не было секретом ни для него, ни для его хозяина. Так как же скрыть хотя бы мое происхождение? Может, прикинуться армянкой?

– Но я хочу знать, где нахожусь, – заговорила я, коверкая свою и без того отнюдь не безукоризненную русскую речь.

Шофер приложил палец к губам, и дверь моей каморки снова защелкнулась снаружи.

Дрожа всем телом, то и дело озираясь на дверь, я помылась, натянула на себя все, что было для меня приготовлено, и…

Я на чердаке. Через весь чердак протянута веревка. Толстая крученая веревка. Я сдираю с нее белье, швыряю его на пол, пытаюсь поймать конец веревки. Но у веревки нет конца. Одни тугие узлы. Веревка сплошь из узлов. Мои пальцы уже в крови, а ни один узел не поддается.

– Зубами, дитя мое, перекуси их зубами. А потом вокруг шеи. Так, дитя мое, зубами, зубами… Надо перекусить…

«Мамочка, зачем мне оборачивать веревку вокруг шеи? Я не хочу… И зубами не хочу… Зачем мне ее перекусывать?..» – «Перекусить, перекусить…»

Я открываю глаза. И лицо мое, и подушка мокры от слез.

– Я принес перекусить, – надо мной стоит шофер и трясет меня за плечо. – Поешьте и тогда можете спать сколько душе угодно. Сегодня я вас больше не потревожу.

Сказал и исчез.

Растерянная, едва очнувшаяся от своего короткого сна, я все же сразу набросилась на еду. Маленький столик вплотную придвинут к моей постели. На одной тарелке два ломтика черного хлеба, в стороне несколько кусочков селедки. На другой – немного мясного крошева, чашечка кофе.

Все это я проглотила в один момент, почти не замечая, что именно глотаю. Взглянула на столик – нет ли там еще чего-нибудь, потому что голода я так и не утолила, – снова откинулась на подушку и погрузилась в сон.

Сколько я проспала – не знаю.

Все тот же куб. Все так же скудно светит маленькая электрическая лампочка под потолком. На столике у постели – две тарелки, вылизанные дочиста, ни крошки не обронила. Но голода в этот момент я уже не чувствовала. Только немыслимую жажду – воды, воды, хоть глоток… И тут я вспомнила, какой пир мне закатили в этой коробке, отрезавшей меня от мира. Селедка… Почему они пичкали меня селедкой? Не иначе – умысел. Решили погубить меня жаждой. Я смотрю на тарелки и делаю еще одно открытие: ни вилки, ни ножа. Даже чайной ложечки не дали. Я ела жаркое. Из свежего мяса. Но почему оно было так мелко накрошено? И жевать не надо – только проглотить. В чем дело?

Снова бесшумно открывается дверь. Снова таз с водой, и к ней – зубная щетка и тюбик пасты. Шофер убирает тарелки со стола и эмалированный ночной горшок из-под кушетки. И об этом позаботился. Минуту спустя принес мне еды и питья – порцию, вполне достаточную для ослабевшего, изголодавшегося человека. И снова кусочек селедки на тарелке. Я смотрю на нее испуганно. Боюсь прикоснуться к ней. До чего глупа я была! Невинная селедка казалась мне самым опасным врагом. Откуда мне было знать тогда, что сильно истощенным людям в первое время дают селедку. В кусочке селедки я видела страшнейшую угрозу. У меня закружилась голова. Столик вместе с белым пятном тарелки оторвались от земли. Улетают от меня. И с ними – кусочек селедки, та малость, что могла хоть немного унять мой голод, который продолжал мытарить меня. Пальцы сами потянулись за селедкой, и я, не разжевывая, проглотила ее без хлеба.

Раз от разу меня кормили все лучше. Мои трапезы служили мне для отсчета дней. Завтрак, обед, ужин – день. Завтрак, обед, ужин – еще день. Так я насчитала шесть дней. При каждом появлении моего прислужника я пыталась вытянуть из него хоть слово. Но безуспешно. Только палец к губам: «Тсс…»

Что я за эти шесть дней пережила, что передумала, об этом не стану распространяться. Ведь я не собираюсь перед Вами оправдываться. Напротив, хочу внушить отвращение к себе, которое вполне заслужила. Я знаю, что мне нелегко этого добиться, потому что – горе мне! – я ведь красивая! А красоте многое прощается…

Жутко мне было, ох как жутко! От тишины, от чистоты, от сытной еды без вилки и ножа. Но я продолжала принимать яства от кого-то, кто не удостаивал меня словом, кто держал меня в клетке. Все проглатывала, ни крошки не оставляла. Целыми днями я валялась в своей белоснежной постели. Спала. Все время спала. Открывала глаза, содрогалась от ужаса и снова спала. И снова ела, и подчас со стыдом признавалась себе, что испытываю удовольствие, набираясь сил.

Тем не менее я ни на миг не забывала о существовании того, кто наверняка виноват в зловещем молчании моего служителя и охранника. День и ночь, то есть в промежутки между одной едой и другой, и во сне и наяву, мне мерещился взгляд, которым тот смотрел на мои ноги, издевательский и оценивающий. Но в неполных восемнадцать лет, несмотря на все, что мне пришлось увидеть и пережить, во мне еще трепыхалась гимназистка, балованная единственная дочь, невинное дитя – то, чем я была дома. Вот эта гимназистка, жившая во мне, мечтательная и наивная, в минуты наибольшего отчаяния внушала мне, что со мною произошло чудо из волшебной сказки, что я попала в заколдованный замок. Здесь меня хотят спасти. Неужели нет людей среди немцев? К тому же откуда мне известно, что он немец? Может, только форма немецкая? А что на ноги мои так глядел – а вдруг просто жалость была в этом взгляде? Как благородно, что он не показывается мне на глаза. Боится меня испугать и не желает изъявлений благодарности.

Жалость? Ради чего? Разве я не понимала, что загнана в клетку, – в клетку вроде тех, где откармливают птицу перед битьем. Так пропади она пропадом – гимназистка, балованное дитя! Нет для меня оправдания. Я осквернена. С того самого мгновенья, как приняла первую крошку хлеба из их рук, как их пахучее мыло коснулось моей кожи, как я в первый раз заснула на их белой накрахмаленной простыне, я осквернена. С той самой ночи я проклята навсегда, во веки веков.

Да, теперь Вы убедитесь, как низко я пала. Я во всех подробностях расскажу Вам то, в чем, сохрани я хоть каплю целомудрия, не в силах была бы признаться. Женщина, губы которой решаются произнести такое – какая разница, губы это или перо и бумага, – и к тому же еще мужчине, чужому мужчине, такая женщина пропащая. Не только на этого мужчину, ни на кого из сыновей Адама ей уже не поднять глаз. Лучше бы ей вообще на белый свет не родиться.

От Вас я ничего не утаю. Вы чистый, Вы добрый. Вы любили, как может любить только чистый и добрый человек. Вашу любовь так страшно оборвали, и во мне Вы ищете утешения. Но Вы заблуждаетесь, мой друг. Это самовнушение – не более того. Если бы я дала Вам свое согласие, мы оба стали бы еще несчастнее. Мне не место в Вашем доме, не такая, как я, должна быть рядом с Вами, а Вы никогда не забудете ту, погибшую. Подобные Вам не забывают.

Так продолжаю. Я не буду кривить перед Вами душой, предстану в подлинном свете, чтобы ни грана иллюзии у Вас не осталось. Я забуду о том, что я женщина. Постараюсь говорить грубо, называть вещи своими именами – и Вы поймете, с кем имеете дело. Я излечу Вас, мой утраченный друг, – ведь своим сегодняшним письмом я теряю Вас навсегда, – излечу Вас от Вашей придуманной любви. Забудьте меня. Не думайте, что я красива. Я раздавлена, безобразна.

«Прекрасный пол»… «Слабый пол»… Про́клятый мы пол. Во времена катастроф наша женственность оборачивается проклятием для нас, превращает нас в отхожее место для диких тварей.

Снова я верчусь вокруг да около, и Вы снова можете подумать, что я ищу для себя оправдания. Нет, совсем нет, я просто изливаю душу перед Вами, перед первым и последним – разве повернется язык повторить все это еще раз! Да, может, вовсе и не Вам я это пишу, а так, в никуда, в пространство. Я же Вас никогда больше не увижу. Для себя я пишу это. А если для себя, то незачем выбирать слова. Мне и в самом деле все безразлично. Стыдиться самой себя? Перед собой я уже отстыдилась. Ладно, короче… Теперь и вправду короче.

На исходе седьмого дня вошел ко мне мой телохранитель и, прежде чем я успела что-либо сообразить, обстриг мне ногти на руках, глубоко, до самого мяса. Потом взял меня за руку и повел за собой. Мы миновали темную комнату, потом, наверно, прошли через кухню – пахло едой, и еще одна комната – хоть глаз выколи. Еле заметное движение, передо мной открывается дверь. Резкий свет чуть не валит меня с ног. Я зажмуриваюсь. А когда открыла глаза, оказалась лицом к лицу с тем, для кого меня откармливали. Он стоял против меня, прямой, увешанный всеми своими крестами и бляхами, как на параде, и хладнокровно меня разглядывал. Вдруг, все с тем же каменным лицом, он сгреб меня в охапку и швырнул на кровать. Будто со стороны, я услышала свой отчаянный крик: «Спасите!» Мои ногти скользнули по его щекам. Увы, только скользнули: у меня ведь даже и ногтей не было. Разве лишь царапину могла оставить на каменной морде, не знаю, ибо с этой минуты я ее уже не видела, хоть… Но об этом дальше. Кто мог услышать мой зов? Кроме офицера и его подручного, о моем существовании вряд ли кто-нибудь подозревал. И все равно моего крика не желали терпеть, так же как моих ногтей, обстриженных до мяса. Мой крик заглушили кляпом, мои руки обезвредили веревкой. Связанная, я лежала на мягкой, белоснежной кровати. Нестерпимо светло было в комнате. Адский свет бил мне прямо в закрытые глаза. Закрытые, до самого конца закрытые…

Здесь, сохрани я девическую стыдливость, я должна была бы остановиться. Люди выдумали бесконечное количество слов. Все имеет наименование. И я бы могла изложить ситуацию, как в протоколе: «Еврейская девушка, неполных восемнадцати лет от роду, была изнасилована немецким офицером». Так это принято называть. Особого впечатления такой факт ни на кого не произвел бы. Разве этого не случалось с двенадцатилетними? И хуже бывало. Я ведь жива, как видите.

Когда насилуют, стреляют, травят, вешают миллионы, разумеется, это должно определяться словами, чтобы судить со стороны. Это должно иметь название для тех, кого не насиловали, не убивали, не вешали… Но человеку, над которым было совершено насилие… Он, он один, и никто другой, пережил это, на свой собственный, единственный лад. Иначе, чем кто бы то ни было. Как счастье, так и горе у каждого свое, особое. Поэтому бессмысленно утешать пострадавшего тем, что не он первый, не он последний… Может быть, полезнее посидеть с ним рядом, сочувственно помолчать. Но и это не для меня.

Зачем я обещала Вам краткость? Мне мало назвать по имени то, что случилось со мной. Так и норовлю извлечь мелочи, подробности. Назло самой себе и Вам. Хотя Вы-то тут при чем? Да нет, разумеется, только наперекор себе. Я и вправду хочу, чтобы Вы меня оставили в покое. Но пишу я это для одной себя. Я же Вам говорила… Разве это письмо? Это дневник. Только что на конверте поставлю Ваш адрес. Но поверьте мне, сейчас, когда я наконец подхожу к самому главному, для меня это уже не имеет ровно никакого значения.

Я слышала, как скрипнул ремень в портупее и пряжка, звякнув, коснулась спинки стула. Я слышала, как он раздевается. Неторопливо, спокойно. На меня навалилась тяжесть чужого тела. Пронзительная боль и торжествующий крик, будто кипятком обдавший меня: «Вот так номер! И в самом деле, девица!» И последовавший за ним истошный рев: «Глаза открой! Немедля! Сию минуту!» Он вламывается в мою плоть, в мою кровь, его жесткие пальцы давят на мои веки. Но глаза мои остаются закрытыми.

– Откроешь глаза или нет? Я их тебе выколю!..

Голую, с закрытыми глазами, он вытолкнул меня из комнаты. За дверью меня уже дожидался мой надсмотрщик. Молча взял за руку, затащил все в тот же куб и скрылся. Минуту спустя снова отворил дверь и бросил на кушетку мою одежду. В ту ночь я поняла, что не всегда самоубийство – преступление. Но и это было бы слишком большой роскошью для меня. Здесь все предусмотрели. Гладкие, глухие стены: ни гвоздя, ни крючка. Из окна, которого нет, не выпрыгнешь. Какие безупречные мертвые стены! Для чего использовали мою клетку прежние обитатели этого дома? Ведь здесь, вероятно, жили нормальные люди. Может быть, вдоль этих голых стен стояли книжные шкафы, а может, сюда просто сваливали всякую рухлядь. Зачем я об этом думала, тупо уставясь на стены, что мне было до прежней жизни, до прежних хозяев? Не отдавая себе отчета, я вскочила и с размаху ударилась головой о стену. Но стену я не прошибла, и череп у меня оказался крепкий. Лишь сознание на миг потеряла. А может, в это мгновенье я его как раз и обрела. До своей кушетки я дотащилась почти успокоенная, с уверенностью – не знаю, откуда она у меня взялась, – что, если мне суждено погибнуть, того, каменнолицего, я утащу за собой.

Первая ночь миновала. Об этом свидетельствовало появление моего цербера с завтраком: на сей раз – только манная каша и чашечка кофе. Я ни к чему не прикасалась, и мой верный страж – этот немолодой человек с усталыми глазами, которого, возможно, ждала дома дочь – моя сверстница, – принялся потчевать меня насильно. Я плевала ему в лицо, а он невозмутимо тыкал мне в рот кашу. И лил мне кофе прямо в горло, стараясь, чтобы я как можно больше проглотила.

Прошло еще три дня и три ночи. Каждую ночь – тряпка во рту, каждую ночь – связанные веревкой руки. Палачу мало того, что есть. Ему надо, чтобы я смотрела на него.

– Открой глаза, говорю! Тебе не пристало смотреть на немецкого офицера? Ха-ха! Ты еще наглядишься. На десяток солдат будешь смотреть. Снизу вверх. Думаешь, пожалею?

Если бы он только знал, как меня тешат его слова: угроза, которая таилась в них, до меня не доходила. Я знала одно: не заставит он меня открыть глаза. Это единственное, чем я могу привести его в бешенство.

На четвертую ночь он уже не рычал. Как только меня привели, взмолился:

– Я озолочу тебя с головы до ног. К чему это упрямство? Все равно уже ничем не поможешь. Будь моей возлюбленной. Я увезу тебя в Германию, выдам за итальянку. Только покажи мне свои красивые глаза, не отравляй мне наслаждение…

И что ему дались мои глаза? До сих пор не возьму в толк, какая ему была разница, красивые они или безобразные. Догадайся он погасить свет, его бы перестало ущемлять наше неравенство – он бы просто не видел, кем «наслаждается». Но он не догадывался, он хотел видеть.

На следующее утро у немцев начался переполох. Я, конечно, никакого представления об этом не имела. Только много позже я узнала, что к концу того дня город был полностью очищен от немецких войск. В первый раз мой мучитель сам вошел в мою клетку. Я закрыла глаза.

– Идиотка! – злобно прошипел он по-русски.

Он вытащил меня на улицу, швырнул в машину и погнал ее с бешеной скоростью. Куда делся его шофер, мой верный телохранитель? Ведать не ведаю. Герр офицер вел машину собственноручно. На предельной скорости он вдруг спохватился, затормозил и связал мне за спиной руки. Едва сдерживаюсь, чтобы не закричать: «Сам идиот! А про зубы мои забыл?!»

Мчимся. Он за рулем, я за его спиной со связанными руками. Теперь-то глаза у меня открыты. Еще как открыты! Все чувства мои распахнуты. Мы несемся вперед, и пригородные деревянные домишки несутся нам навстречу. Я узнаю их. Я понимаю: мы выехали за пределы города. Только не знаю зачем. Может, он просто-напросто намерен расстрелять меня где-нибудь в лесу? Как бы то ни было, но я уверена, что в свою клетку больше не вернусь. Да и для него нет возврата. Ему не вернуться в просторную комнату с палаческим светом, ему там больше никем не «наслаждаться». Передо мною рыжий, заросший затылок. Ни мыло, ни бритва сегодня его не касались. Такой затылок – без следа бриолинового глянца – катастрофа для немецкого офицера. И будто кто шепнул мне на ухо: «Пора!» – я всем телом бросилась вперед и вцепилась зубами в рыжий загривок. Больше я ничего не помню.

Через некоторое время на меня случайно наткнулся Леонид Чистяков. Я лежала в луже крови возле перевернутой машины. Внутри упал головой на руль мертвый немецкий офицер. Все это мне несколько недель спустя рассказал Чистяков. Он меня на руках отнес в больницу. Потом, когда я окрепла, подыскал мне работу и место в общежитии.

Я заканчиваю свое письмо и думаю поневоле: как жестоки бывают иногда добрые люди. Да, добрые. Знаете ли Вы, как беспощадно Вы со мной обошлись? Вы меня вынудили против моего желания вернуться мысленно к тому, что словами не передать. И не только мысленно, еще и на бумаге изложить. Подумайте, чего это мне стоило. Выплеснуть горе, которое точит меня день и ночь. А ведь я дала себе слово всю жизнь таить его про себя. Умоляю Вас, оставьте меня в покое! У меня здесь есть свой угол. Я работаю. Даже подумываю поступить учиться. Но если Вы станете и дальше преследовать меня своими письмами, я буду вынуждена бежать отсюда, снова искать места, где меня никто не знает. Поймите, я уже давно решила прожить свою жизнь в одиночестве. То, что люди называют «личным счастьем», не для меня. Ни женой, ни матерью я никогда не буду – это мне ясно. Скажу больше: мужчины мне омерзительны. Все, без исключения. Мне кажется, все они смотрят на мои голые ноги, как тот негодяй и как, наверно, смотрел Леонид. Прошу тысячу раз прощения, но и Вы ведь принадлежите к мужскому племени, – значит, и в Вашем взгляде есть что-то подобное. Я не хочу, Вы слышите, не хочу, чтобы кто-нибудь еще так на меня смотрел!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю