Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
Согнув коленки, Баеле сдвинула на край кровати одеяло.
– Ну, мама, что ты на меня так смотришь? Не знаешь его, что ли? Христос Исусович, заика на один глаз… Он выбросил фотографию Ленкиного папы. Я сразу заметила. Все время висела над комодом, а сегодня нет.
Я сижу за своим письменным столом. В комнате тихо. Лишь ровное дыхание дочки доносится до меня. Уснула наконец. А у меня ничего не получается. Все тот же чистый лист… Бог знает отчего, все Ленкина мама лезет в голову, Хрисанф Аристархович…
Незаметно возвращаюсь мыслями к Баеле. Какое ей дело до Ленкиной мамы? Что ее так взволновало? Моя дочь скоро будет ростом с меня. И жизнь ее уже не проста. Иногда, возможно, даже ставит ее в тупик. А выбраться из него старается самостоятельно, без посторонней помощи. Как ни горько сознаться в этом самой себе, моя помощь, наверно, тоже «посторонняя». Ведь вот же, дневник завела. Все время носит его о собой в ранце. Однажды утром я обнаружила на столе забытый листок, вырванный из линованной ученической тетради. На нем разбежались по диагонали крупно выведенные буквы. Я невольно прочитала несколько фраз, не мне предназначенных:
«Ужас! Какой ужас! Я не знаю, в кого из них я влюблена. Мне кажется, что в обоих одинаково. Ой, наверно, я очень испорченная девчонка…»
…Что-то заставило меня оглянуться. Ну да, она вовсе не спит, Баеле. Не мигая, смотрит прямо на меня своими продолговатыми черными глазами. Разрез Иосифа, цвет мой.
– Мама, когда театр вернется, папину пьесу будут играть?
О папе Заговорила. И смотрит на меня испытующе. Моя девочка, уже большая и ребенок. Она привыкла доверять маме, а в душе ревность. Подозрение закралось… Взрослое… Ведь вот же, бывает… Для Баеле Иосиф тень, хоть и святая, смутное воспоминание детства. Для меня Иосиф живой человек. Как объяснить это моей девочке?
Я долго лежала без сна в ту ночь. Кусая в отчаянии руки, беззвучно оплакивала своего пропавшего мужа. Он всегда со мной, и я его беспрестанно ищу. Такая у меня судьба.
5
Я пишу письма. Имена людей, которым я пишу, мне неизвестны. Знаю только названия учреждений. В этих, учреждениях сидят люди, которым я пишу. Как будто сговорившись, они все неизменно мне отвечают, что… Некоторые, правда, добавляют «к сожалению». Таких мало. Нет Иосифа. Но как же его нет, когда он есть? Если мне становится совсем невмоготу, если изводит тоска по Иосифу, утешение я нахожу прежде всего в нем. Пороюсь в его архиве (неопубликованные рукописи я все до единой вывезла из горящего города), почитаю успевшие дойти до меня письма с фронта, иногда мне достаточно даже не полистать, а подержать в руках его книгу.
Времена бывают разные. Тем более если ты осталась одна с ребенком на руках. А ребенок слабенький, и дом твой разбила бомба, и хлеб выдают по карточкам, а менять на базаре водку на тыкву ты не умеешь.
Меня внезапно осенила идея написать одной женщине, которая работала в Москве, в довольно солидной газете. До войны эта женщина занимала видный пост у нас в городе. Она хорошо знала Иосифа. Я имела некоторые основания надеяться, что она и меня помнит. Я ей написала и предложила свое сотрудничество в газете. Ответ пришел сразу. Отпечатанный на машинке на редакционном бланке. Сухо, по-деловому мне предлагалось «испытать свои силы» на очерке об одной учительнице, пользующейся доброй славой в нашем городе.
Никаких вопросов об Иосифе, ни намека на личное знакомство. Но ведь в моем письме привета от Иосифа не было, а война только-только кончилась, так, может быть, из деликатности… Из желания не касаться раны… Сколько я ни старалась убедить себя в этом, официальный тон меня несколько обескуражил. А вместе с тем малознакомая женщина откликнулась на мое письмо немедленно и фактически дала мне заказ. У меня до сих пор сохранилось благодарное чувство к ней.
Окрыленная надеждой, я в тот же день пошла к учительнице.
– Войдите! – басом.
Вхожу. Вместо хозяйки дома я увидела большой портрет маслом, который, как можно было предположить, изображал именно ее. На грязно-сером фоне, покрывавшем ровную поверхность холста, восседала на квадратном торсе круглая голова. Жакет, облегавший торс, как мундир, мало чем отличался от фона. Выделялся только обведенный четким контуром орден на левой стороне груди. А вот лицо было написано откровенно розовым цветом. Модели я еще не видела, но художник уже успел внушить мне к ней живейшую антипатию. Ярко-розовое на грязно-сером фоне лицо старой женщины с обвислыми щеками выглядело отталкивающе мясистым. И эта мертвенная неподвижность… Будто никогда в жизни изображенная на холсте женщина не вставала, не ходила, не бегала. Села и сидит с самого сотворения мира. То же и краски на полотне. Положены и лежат. Как на свежевыкрашенной двери. Никакого движения. Гладь и глянец.
У мольберта спиной ко мне стоял рослый, могучего сложения мужчина в коричневой вельветовой куртке. Откинув голову с длинными волосами, зажав в руке кисть, он рассматривал портрет. Мое появление не привлекло его внимания. А я пыталась угадать, кому принадлежит бас – артисту или его модели. Вживе она мне пока представилась только парой выглядывающих из-под мольберта тупоносых ботинок с длинными шнурками, завязанными повыше лодыжек бантиком. Я поспешила сообщить ботинкам, кто я такая и зачем пришла.
– Из редакции? – обрадованно отозвался тот же низкий голос, который пригласил меня войти. Учительница вышла из-за мольберта, потянулась: – Ох, прямо соскучилась по живому человеку. Садитесь, пожалуйста. Ничего, подождет, – кивнула она в сторону художника. Хотя его живопись с первого же взгляда не вызвала моего сочувствия, слова учительницы мне тоже не пришлись по душе. Я готова была бы принять их за самодурство, тем более что произнесены они были с неким царственным небрежением, если бы меня не сбил с толку неожиданно молодой, яркий блеск ее глаз. Невольно мелькнуло: «А ведь неглупа…»
Художник нисколько не был смущен. Мое касательство к газетному миру его сильно оживило. Теперь он уже стоял ко мне лицом и смотрел так, словно мы с ним состояли в одной воровской шайке. Вот-вот заговорщицки мне подмигнет.
– Я зашла на одну минуту, – заверила я хозяйку, – только договориться о встрече. Не буду вам мешать.
Художник на прощанье склонил передо мной голову и, указывая на мольберт, сообщил с гордостью, но и в меру скромно:
– Заказ для республиканской выставки. Вот уже два месяца бьюсь. Но, кажется, что-то уже есть…
Я выбежала вон, словно чувствуя за спиной погоню. Но спешить-то мне, собственно, было ни к чему. Это утром мне казалось, что время не терпит. Вот пойду, вот познакомлюсь и прямо с ходу, по свежему впечатлению, напишу об учительнице. Ведь если получится, то какой простор передо мной открывается… Столичная газета… А теперь? Конечно, прославленная… Еще бы… У такой дети боятся голову поднять. По струнке ходят, как солдаты. Что сказал бы в этом случае Иосиф? «Спроси самое себя, – посоветовал бы он, – можешь ли ты хвалить ненастоящее, дутое. Ты фельдмаршала искала или учительницу?»
Я сунула ключ в замочную скважину, но не успела повернуть его. Снова – и, как всегда, начав издалека – заговорил Иосиф: «Ты, конечно, убеждена в том, что уж кого-кого, а свою дочку знаешь. А ты помнишь чувство бессилия, которое мы испытывали перед вспышками непостижимого упрямства у нашей дочки, как у нас руки опускались? Ну, а себя? Ты можешь поручиться в том, что знаешь себя по-настоящему?»
Я повернула ключ, вошла в комнату. Присела и по-чувствовала себя успокоенной. Мне пока ничего неизвестно. А может быть, то, что я сегодня видела, – шелуха. А что под ней?.. Завтра пойду на урок.
6
Свежее розовое лицо под сенью седых с голубизной волос. Фигуру немолодой полнеющей женщины ловко облегал светло-серый костюм. Из-под воротника белой блузки выглядывал тщательно повязанный галстук, тоже серый, но более темного тона, чем костюм.
Я оторопело уставилась на пожилую женщину, которую сразу выделила среди учителей, ждавших в учительской звонка на урок. «Она или не она?» Женщина сама рассеяла мои сомнения. Увидев меня, подошла и, как старой знакомой, протянула руку.
– В девятый класс, – сказала она коротко.
Не дожидаясь звонка, мы вышли из учительской. Учительница, очевидно, не особенно доверяла своим ногам. Мы с ней подошли к двери девятого класса точно в тот момент, когда прозвенел звонок. По всему коридору поднялась лихорадочная беготня. Кроме дверей девятого класса. Когда мы вошли, девочки уже сидели на местах. «Ну да, ее боятся», – вспыхнуло во мне вчерашнее. Вспыхнуло и погасло, как только мой взгляд скользнул по партам. Подумалось: «Похоже, что здесь боятся потерять зря хотя бы минуту. Потому и сидят».
Шел опрос учащихся, или же, как это еще принято называть, повторение пройденного. Но я как-то не заметила, чтобы учительница специально вызывала, проверяла своих учениц. Возможно, потому, что незаметно для себя я целых сорок пять минут была одной из них.
Старая женщина простояла на своих плоских стопах весь урок, и минутами мне казалось, что передо мной дирижер. Дирижерская палочка, невидимая глазу, поднималась именно в то мгновение, когда кому-нибудь угрожало выбиться из ритма. А сфальшивить на том уроке уже никак нельзя было.
Незадолго до конца подняла руку белокурая девушка.
– Я прочитала «Братьев Карамазовых». Хочу сказать… Об одной детской слезе…
Девушка, торопясь и волнуясь, заговорила о «Братьях Карамазовых», и как-то у нее получилось, что от романа потянулась нить к недавно закончившемуся Нюрнбергскому процессу, к Освенциму и Майданеку. Неожиданно осеклась на полуфразе, схватилась руками за пламенеющие щеки и села. Я покосилась на соседние с моей парты. Выражение лиц напряженное и серьезное. А тут произошло уж совсем неожиданное: учительница подошла к девочке, которая мигом подскочила на месте и пожала ей руку:
– Спасибо, Григорьева… Вы доставили мне большое удовольствие. Вы сделали смелый шаг в мир Достоевского. – Помолчав, учительница добавила: – И в наш мир, в котором мы живем.
Я пошла проводить учительницу домой. Моросил дождь. Усталая, она шлепала своим тяжелым шагом по лужам. Чулки и пальто понизу были изрядно заляпаны грязью. На руке, придерживавшей над головой черный зонтик, четко выделялись подагрические узлы.
Зайти сейчас вместе с ней в дом было бы по крайней мере бестактно. А как мне хотелось знать, одна она живет или в семье. Вернее всего, одна. От ее комнаты веяло одиночеством. Огромный мольберт, портрет в мундире, художник в артистической вельветовой куртке, которого я застала вчера, – все это почему-то укрепляло меня в мысли об ее одиночестве. Вот придет она домой, начистит картошки, может, крупы какой-нибудь засыплет в кастрюлю и, пока будет вариться обед, постирает чулки (есть ли смена?). Пальто она, конечно, сразу наденет на деревянные плечики и повесит. Почистит, когда грязь на нем подсохнет. А после обеда? Приляжет с книжкой в руках или же примется за уборку? А в комнате повернуться негде, и она будет коситься на свой собственный портрет на мольберте, от которого никуда не денешься.
От школы до дома, где жила учительница, было не так близко, как могло бы показаться человеку не старому и не больному. Пока дошли, мы наговорились вдосталь. Я призналась учительнице, что меня поразила накаленная атмосфера на ее уроке. Спросила:
– Вы всегда придерживаетесь подобного метода проверки знаний?
– Нет, почему же? Если бы всегда так, они бы начали у меня на головах ходить. Вокруг Чехова, к примеру, я стараюсь создать совсем другую атмосферу. – И словно удивившись собственным словам: – Да разве ее нужно создавать, эту атмосферу? Сам Чехов это делает лучше. Не могу же я о Чехове говорить так, как о Достоевском. И дети не могут. Вот и получается само собой другое. А что касается языка, стилистических премудростей, кто его знает, некоторые считают, что это та же математика… Может быть, но и математике вряд ли стоит пользоваться привилегией на скуку.
– В программу средней школы, – говорю я, – входит как будто только одно произведение Достоевского «Бедные люди», и то в контексте шестидесятых годов. Я интересовалась…
– Если бы я захотела придерживаться программы… Вот вы, наверно, тоже меня осуждаете, – усмехнулась она, а в голосе горечь: – Меня не любят. Особенно директор. Он охотно избавился бы от меня. С трудом терпит.
– Вас? Не может быть. За что?
– Не знаю. Возможно, за то, что я не особенно ретиво… придерживаюсь программы. Раз даже не стерпел. «Всё чудите», – говорит.
– Но вы ведь человек с именем. Можете себе позволить. И орден у вас… – сказала я успокаивающе.
А она не без лукавства:
– Однако… На портрете увидели? – И тут же посерьезнев: – Мой орден не трогайте. Не за то я его получила. К моему преподаванию никакого касательства не имеет. А все же помнят о нем. Это уже одно к одному. Видели у меня длинноволосого? Вот я в какой чести. Из меня уже товар делают. Поначалу я терпеливо сносила мучение, сижу и сижу. Понимаете, я думала, он женатый… Ну, и пусть на мне заработает. А он, оказывается, в кавалерах ходит. Волос долог, ум короток. Нет, я больше не буду, – заключила она с веселой решимостью. – Еще ребята увидят на выставке, стыд один… Девочки – еще куда ни шло, а вот мальчишки засмеют. У меня один класс в мужской школе.
Очерк о старой учительнице мне дался легко. Это ведь так приятно – писать о талантливом человеке. Написала и отправила. И получила ответ, подписанный заведующим школьным отделом газеты:
«Ваш очерк нуждается в доработке. В частности, описанный Вами урок литературы в Девятом классе вызывает недоумение. Роман «Братья Карамазовы» в школьную программу не входит. Для характеристики успешной работы учительницы лучше бы описать урок, посвященный творчеству другого писателя.
С уважением…»
Мой очерк был опубликован двумя годами позже, когда учительницы уже не было в живых. Она никогда не жаловалась на здоровье. Ни одного дня не лежала. Оставила наш мир вне всякой программы. Прямо на уроке. О другом писателе…
7
Поезд стоит. Предпоследняя станция. Прохладный вечер после знойного дня. Выхожу на перрон вместе со своими попутчиками-архитекторами. О скольких городах они мне успели рассказать за время пути, а вот спросить их о городе, в котором они живут, я не решаюсь. Сколько раз мне доводилось слышать глупо-хвастливое: «О, вы город не узнаете!» А что, если и архитекторы так скажут о городе, который мне не терпится снова увидеть, который был моей второй родиной. Если бы архитекторы так сказали, я бы прежде всего потеряла веру в них – ничего путного они не сделают. Я достаточно нагляделась на города, потерявшие свое лицо. Я хочу город узнать. Он не видел каменного крошева рухнувших стен. Небо над ним не валилось на землю, и земля не плевала в небо свинцом и железом. Так почему бы мне не пройтись по городу тихим шагом, в задумчивости, между рядами тополей? И пусть отовсюду, как далеко бы я ни ушла, куда бы ни повернула, виделись бы мне серебристые горы. В самые тяжелые годы войны они восстанавливали мир в моей душе. Мне хочется (это, наверно, и вовсе грешно), чтобы по улицам города хотя бы изредка проезжал верхом на низкорослом ослике стройный старый казах с длинной конусообразной бородой.
Поезд, как объявлено, будет стоять целых семнадцать минут. Почти все пассажиры высыпали на перрон. Кто в одиночестве мерит шагами платформу, кто носится с липнущей к пальцам косичкой вяленой дыни, кто пьет кофе, закусывая сдобной булочкой, за одним из расставленных под открытым небом пластиковых столиков. Некоторые собираются кучками. Любителям поговорить нетрудно найти себе кого-нибудь по нраву. Вон стоят три девушки и два парня. Эти все время держатся вместе. Сели, кажется, в Москве. Потом я их еще несколько раз видела во время стоянок. Девушки едят мороженое и смеются от полноты чувств. У двоих из них бабочками порхают над высокими прическами тоненькие косынки. Веки подкрашены у одной синим, у другой лиловым, линия глаз растянута чуть не до висков. Словно резвые жеребята, которым не стоится на месте, девушки то и дело переставляют свои длинные ноги без чулок. Их голые коленки так и сверкают под короткими платьями и пестрыми плащами внакидку. Третья девушка, в белом свитерочке и черных брюках, самая женственная среди них. То ли от четко обрисовывающего фигурку свитера, то ли от распущенных волос. А может быть, секрет ее женственности в спокойной уверенности в собственной красоте. Оба парня в светлых рубахах с короткими рукавами прячут руки в карманах, поеживаясь от вечерней прохлады.
Другие они, совсем отличные от тех, какими были мы. Пытаюсь вообразить себя молодой среди этих молодых. Мне становится не по себе. Увидела себя вроде бы заспиртованной в банке. Мои архитекторы куда-то скрылись, а я прохаживаюсь вдоль вагона, и группка молодежи все время у меня на виду.
– Ее папаша подумал, что Витька повар, раз имеет дело с котлами, ну а породниться с поваром ему, конечно, не к лицу.
– А Маринка что сделала, слыхали? Купила торт в кулинарии на Горького и принесла домой. «Витина работа, – говорит. – Попробуйте. У них, говорит, на фабрике торты в котлах варят».
Вся компания дружно расхохоталась.
– А старики что? – спросил один из парней.
Ответа я не расслышала. Оттого что размечталась. Вот, скажем, лет тридцать назад, если бы я встретилась с этими ребятами, такими, какие они сейчас, я бы с ними очень даже поладила. Да и теперь, какая есть, нисколько я не похожа на тех, Маринкиных, «стариков». «Старики» тоже, наверно, значительно моложе меня, всполошилась я и сразу успокоилась. Подумала о другом. У жениха, у Вити этого, та же специальность, что у моего зятя. С котлами имеет дело. А парни и девушки, так весело обсуждавшие его дела, – вернее всего, тоже инженеры. Но девушки, ай да девушки… Как они умудряются быть инженерами и выглядеть так, как они выглядят?
Поезд отправляется через две минуты. Мои попутчики уже в купе, закусывают. Поезд трогается. Я остаюсь в коридоре. Смотрю в окошко. Постояла с правой стороны. Все мимо. Перешла налево. Так-то оно лучше. Дорога бежит навстречу. Все зависит от того, с какой стороны смотреть.
Моему зятю, мужу Баеле, известно мое пристрастие к самолетам. Тем более ему показалось странным, почему на этот раз в такой далекий путь я собралась ехать поездом. Поймет ли он меня, если я стану ему рассказывать, как мне мил этот далекий путь, который во время войны длился чуть ли не месяц. У меня на этот раз нет никакой охоты лететь. Пусть везет меня поезд. Я буду засыпать и просыпаться под стук колес. И думать. И вспоминать. Желание тащиться без малого пять суток поездом для того, чтобы «вспоминать», представляется моему зятю чистой фантастикой. В самый день отъезда он все еще не мог заставить себя примириться с моей затеей.
Он удивительно быстрый, мой зять, такой худенький, на вид совсем еще мальчик. Ему чуждо понятие «поздно». «Все успею», – говорит. Вот он съездит на вокзал, если я разрешу, и сдаст билет. А потом поедет – шесть остановок на трамвае, семь в автобусе, «очень удобно» – и купит мне билет на самолет. В самом деле, «очень удобно», но я отказываюсь наотрез и от сдачи билета, и от покупки нового билета. От этого моему зятю становится скучно. Выходной день. Мы только пообедали. А уезжаю я вечером. Времени еще предостаточно. Зять неприкаянно вертится по комнате, ищет чем бы заняться. Хоть бы холодильник оказался в неисправности, приемник не работал бы, пусть хоть из крана капает, на худой конец. Так нет же. На этот раз у меня, к несчастью, все в порядке.
Зять – искательно:
– Можно, я вам полочку в ванной спущу пониже? Вам ведь неудобно, Лия Исааковна…
– Мама, – говорит Баеле, – спроси у соседей, не найдется ли у них какое-нибудь занятие для безработного инженера?
Зять безнадежно машет рукой и усаживается в кресло, вытянув ноги. Достает из кармана блокнот и начинает в нем что-то чертить. В то же время краем уха прислушивается к тому, о чем мы с Баеле говорим. Сбив Баеле на полуслове, он и сам вступает в разговор. Неожиданно и резко, как всегда, когда ему, убежден ли, нет ли, но обязательно нужно не то чтобы поспорить, а сказать наперекор. Такой у него нрав.
– А я не верю в Ромео и Джульетту, – сказал мой зять.
Странно, мне ли не знать его нрава, а все же…
В одно мгновение его куда-то унесло от меня. Я даже внутренне съежилась, холодком повеяло в комнате.
А Юлик, мой внучонок, играл в это время, сидя на полу, пуговицами. Дома у него полно игрушек. Но когда приходит ко мне, он о них забывает. Нет для него ничего интереснее большой металлической коробки с пуговицами разной формы и величины, которая стоит у меня на подоконнике.
У Юлика находка. Он разглядывает крупную деревянную пуговицу, по счастливой случайности попавшую к нему в руки. Такая пуговица должна и моему зятю понравиться. Вещь должна быть красива и «функциональна», так он считает. Края пуговицы угловаты, а поверхность ровная. У нее сходство с полированной мебелью, с современным автомобилем. Такие чудеса творения мне тоже по душе. В противном случае пуговица в недавнем прошлом не была бы пришита к моему пальто.
Случается, я сижу у Баеле и вижу, муж ее вернулся с работы очень усталый. Я сразу догадываюсь, что, вернее всего, только с электростанции, где чистили котел. По этому поводу у нас с ним завязывается иногда диалог примерно такого рода:
Я:
– Пообедай и приляг на часок, Ишь какой измочаленный…
Он (хмыкнув):
– Еще бы, весь день мочалом орудовал. Тер и тер…
Мой зять вправе хмыкать, я в его деле ничего не смыслю. Иногда пытаюсь представить его себе среди пепельно-серых и ржаво-красных труб в погашенном и остуженном паровом генераторе. Наверно, он там не больше мухи. Только голос у «мухи», думается, мощный. Он помножен на звучность металла. Для всякого рода распоряжений годится. А зять мой и без того голосистый. Однажды я для интереса его спросила, видит ли он красоту в своих котлах.
Он смешался:
– Я над этим как-то не задумывался. – И тут же взбодрившись: – А как же, есть красота. В металлических конструкциях свой ритм. – В глазах зятя взыграл озорной огонек: меня, мол, не перехитришь. – Если хотите знать, котел с его сплетением труб похож на небезызвестный вам музыкальный инструмент, на гигантских размеров орга́н.
Для того чтобы доказать мне наглядно красоту ультрасовременного котла, зять прибегнул к помощи такого старинного инструмента, как орган. Что же может помешать мне двинуть в бой против моего ультрасовременного зятя «старомодных» Ромео и Джульетту? Да, но чему (или кому) их уподобить? Бой не на равных, и язык не повинуется мне. Разве тут дело в спектакле? Брошенная моим зятем фраза о Ромео и Джульетте чуть ли не вопрос жизни для меня.
Юлик ползает согнув коленки на полу, щелкает пуговицами, гоняет их двумя пальцами по паркету. Каждую пуговицу, попавшую в цель, Юлик сопровождает победным кличем. Мальчик поглощен игрой. Он в нашу сторону и не смотрит. Какое ему дело до озабоченности бабушки, до того, что и как сказал его папа?
Стук пуговиц и восторженные вскрики Юлика все же вывели меня из задумчивости. Незаинтересованно, так просто, между делом (глупая баба, я остерегаюсь, как бы голос мой не дрогнул) я спрашиваю зятя:
– Значит, тебе спектакль не понравился, не заставили актеры поверить в Ромео и Джульетту? А может, вообще…
Юлик, который и в нашу сторону не смотрел, ничего не слышал, ничего не видел, кроме своих пуговиц, не дал мне договорить. Он прижался к коленям отца и, старательно выговаривая впервые услышанные имена, спросил:
– Папа, это кто Ромео и Джульетта?
Баеле, не глядя на мужа, привлекла ребенка к себе:
– Я тебе расскажу. Это сказка такая.
Юлик внимательно слушает. С доверием смотрит маме в глаза. Бывает, и мамы забываются. Баеле рассказывает сказку сыну, а метит, похоже, в другую цель.
– Не надо… Не надо… – Юлик заливается судорожным плачем. Весь дрожит от горя: – Я не хочу… Не хочу, чтобы Роме-о и Джуль-джуль-етта умирали.
Баеле испуганно залепетала:
– Нет… Ну да, нет…
Мой зять перехватывает у нее ребенка, усаживает к себе на колени:
– Вот дурачок, сказка-то ведь еще не окончена. А ты хлюп-хлюп… Послушай-ка лучше, что дальше было. Только Ромео и Джульетта проглотили яд, сразу прибежали их папы и мамы, и тети и дяди, и братья и сестры. Даже двоюродные и те прибежали. И что ты думаешь, они дали Ромео и Джульетте выпить молока. Помнишь, прошлым летом, ты еще был маленький и лизнул языком гриб-мухомор. Что мама сделала? Дала тебе молока.
– А доктор к ним пришел?
– И доктор пришел. Да еще какой доктор… Умный, с бородой. А ты как думал? Гоп-ля!
Зять подбрасывает мальчика вверх и ловит на лету, успев при этом переглянуться с Баеле. Их лица вдруг приняли одинаковое выражение. Совсем непохожие, они в этот момент смахивают на близнецов, моя Баеле и ее муж.
Стоит ли мне еще огорчаться из-за того, что́ зять брякнул о Ромео и Джульетте?
8
Поезд все медленней, все тише… Прибываем. Верхние полки, сетки опустели. Вещи уложены. Все смотрят в окно, кто в купе, кто в коридоре. Мои архитекторы местные. Они любезно приглашают меня и нашу попутчицу к себе в гости. Мы записываем их телефон, Я даю им адрес Эстер.
– А вы где собираетесь остановиться? – спрашиваю я Гинду Гедальевну.
– В гостинице.
– А номер забронирован? Вас встретят? – спрашивает архитектор. – Могу помочь при случае.
– Думаю, встретят.
Уже видна платформа. Чем ближе она подплывает, тем больше становится расстояние между людьми, которые несколько суток провели вместе в пути. «До свиданья!» «Счастливо!» Кое-кто обменивается рукопожатием, некоторые ограничиваются кивком головы. Другие же устремляются к выходу, начисто забыв о существовании попутчиков.
– Володя! Вон стоит Володя! – восклицает женщина-архитектор, чуть не вываливаясь в окно вагона.
Высокий белокурый парень пробивается через встречный поток в наше купе… Целует мать, потом отца и улыбается поверх голов родителей нашей рыжей попутчице:
– Здравствуйте, Гинда Гедальевна! Как доехали? Там все наши стоят. Ждут вас.
– Узнала! Сразу узнала! Ты все такая же! – Эстер обнимает меня, целует, наглядеться не может.
Тем временем мои попутчики скрылись. Минут через пять я их снова увидела. Они замешкались у входа в вокзал. Кучка молодежи и среди них один пожилой человек. Женщина. Рыжая и обыденная. Все как в Москве. Там провожали, здесь встречают. Родители Володи, мужчина и женщина в полном соку, сильные и красивые, шли, несколько забытые, позади. Я помахала им рукой и двинулась с Эстер дальше. Женщина крикнула мне вслед:
– Звоните! Всегда будем рады…
9
Гощу у Эстер уже вторую неделю. Ее муж в самом деле очень симпатичный человек. И хорошо говорит по-еврейски. Я подарила ему недавно вышедшую из печати книгу рассказов Иосифа. Он проглотил ее одним духом. Вот и хватает нам о чем поговорить. Эстер твердо решила в течение месяца, который я собираюсь у нее провести, восполнить все то, чего мне недостает. Первым делом она заставила меня пойти в поликлинику на прием к ее мужу. Я как-то не подумала о том, что на работе увижу его в белом халате. Поэтому доктор Тейтельбаум поначалу показался мне совсем незнакомым. Принято думать, что людям, склонным к полноте, не следует рядиться в белое. Это их еще больше полнит. А тут наоборот. Дома Тейтельбаум, хотя и живой и подвижный, выглядел несколько раздобревшим. А когда, усталый, разваливался в кресле, то даже и слегка обмякшим. А в белом халате он был намного стройней. За время приема он несколько раз появлялся в дверях кабинета, приглашая к себе некоторых больных повторно. И каждый раз меня заново удивляло, до чего легко и проворно он движется. Я невольно относила это за счет белого халата, хотя и понимала, что вздор. И все же белый халат… Тейтельбаум словно родился в нем.
Когда я наконец попала в кабинет, я увидела, какие у Тейтельбаума добрые руки. Дома я этого не замечала. Пока они не коснулись моего рта, мне приятно было наблюдать, как эти крупные добрые руки колдуют над розовой массой, размешивая ее наподобие желе в крохотном металлическом корытце.
Соразмерностью движений Тейтельбаум напомнил мне доктора Позняка, самого лучшего педиатра, как сказали бы о нем теперь, в нашем городе. Прежде чем приступить к выслушиванию и выстукиванию, Позняк обычно двумя пальцами доставал из кармана жилета свои золотые часы и давал мне их подержать. Я тотчас забывала, что, когда приходит доктор, надо плакать, даже если ничего не болит. Этого требовал этикет: плакать и не давать себя выслушать. Но доктор Позняк вовсе не торопился выслушивать. Времени у него всегда было в избытке, хотя мама говорила, что он носит в голове всех детей города. Когда он утром проходил мимо нашего окна, мама отпускала свою излюбленную шутку: «Доктор Позняк пошел обивать пороги».
Доктор Позняк и не думает спрашивать, что у меня болит. Он предпочитает выяснить, что я больше люблю – горчицу или варенье. Он разрешает мне поднести его часы к уху и послушать, как они тикают. Золотые часы доктора Позняка без конца переходили из рук в руки, десятки детей подносили их к уху, и с часами ничего не делалось. Возможно, оттого, что доктор никогда не призывал к осторожности в обращении с ними. Наоборот, покончив с осмотром, он предлагал пациенту самому сунуть часы в карман его жилета. Момент водворения часов на место оставался для меня самым священным, несмотря на то, что расставаться с ними очень не хотелось. Ни один ребенок не мог устоять против соблазна подержать в руках и послушать тиканье часов доктора, хотя все знали, что́ за этим последует. Хочешь не хочешь, а язык придется показать и горло тоже, что всего горше. Пока через силу не выдавишь из себя длинное «а-а-а-а», так и будешь сидеть с ложкой, торчащей во рту.
Одного воспоминания о докторе Позняке достаточно для того, чтобы я испытала благодарность к доктору Тейтельбауму. Бережно, кончиками пальцев он касается нескольких расшатанных зубов у меня во рту.
– К верхним зубам, – говорит он, – у меня никаких претензий. Но внизу, передние… клавиатура. Ну, что я могу сделать? Всем хочется быть красивыми. – Такая горькая укоризна в словах Тейтельбаума, что я начинаю чувствовать себя великой грешницей. Он, очевидно, уловил в выражении моего лица готовность к капитуляции и поспешил ею воспользоваться. – Вот здесь, спереди, форма зубов нисколько не изменится. Удалим, ну и что тут такого? Новенькие поставим, беленькие. Никто и не заметит. Они будут красивей ваших собственных.
Победила все-таки я. Останусь, пока можно, при своей «клавиатуре». В глубине рта, где-то там, за щекой будь что будет – удалим, поставим новенькие, кто их увидит, но впереди…