Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
Выбежав за калитку, я налетела на хозяйку дачи. Она шла откуда-то с белой эмалированной кастрюлей в руках. В голове заворошилась дикая мысль: «Вот возьму и скажу этой чужой старой женщине – «я поссорилась с Иосифом». Но я ничего не сказала, потому что старая женщина с удивлением спросила меня, куда это я бегу, чуть не сшибла ее с ног. Я виновато улыбнулась и сразу остыла. Ничего не сказав, открыла перед ней калитку. Она скрылась во дворе, а я живо представила себе: вот я ей говорю о ссоре с Иосифом. Она осторожно опускает на землю кастрюлю со свежим вареньем, затем выпрямляет спину и тогда только с многоопытной улыбкой, спокойно этак, буднично, будто ничего особенного не случилось, произносит одно только слово: «Бывает».
До сосновой рощицы по ту сторону дороги ходу было минуты три, не больше. Я присела на первый попавшийся пень у самой опушки. Присела, и перед глазами возник Иосиф. На том литературном вечере, на который я когда-то пригласила его. Я вдруг ясно ощутила это «когда-то». Раньше его не было, раньше оно было «сегодня» – все продолжался первый день.
На том вечере Иосиф прочитал коротенький рассказ. Про малограмотного парнишку, который рассказывает любимой девушке о возникновении земли, о небе и звездах. В парнишке я узнала своего брата-«астронома», а в девушке себя. Только одним днем раньше я рассказала о брате писателю Иосифу Файнбергу, и он написал новый рассказ. Может быть, еще вчера написал, сразу после моего ухода. Файнберг читал. Я его слушала не дыша. Меня охватил смутный страх, словно сама судьба постучалась ко мне в дверь.
По окончании вечера Файнберг пошел к выходу, окруженный ватагой молодежи. Я его ясно видела, мне даже показалось, что он кого-то ищет глазами, возможно, меня. Но присоединиться к ватаге мне что-то мешало. Я ушла последней, когда зал опустел.
Спустя несколько минут подруги хватились меня и стали громко звать:
– Лия, Лееле, где ты?
Их звонкие голоса отзывались во мне болью. Как можно в такую ночь кричать во весь голос? Мне хотелось остаться одной. Я притаилась за стеной дома, а все, не дозвавшись меня, двинулись дальше. Только когда голоса окончательно смолкли и затих звук шагов, я медленно побрела в общежитие.
Из-за угла показался длинный силуэт, по которому я сразу узнала Файнберга. Еще не видя меня, он торопливым шагом шел мне навстречу. Мы остановились оба одновременно. Он протянул обе руки, и я, не помня себя, бросилась к нему.
Мы сидели за чертой города на большом плоском камне. Напротив скрипнули низкие деревянные ворота. Еврей с бородкой клинышком выпустил корову на пастбище. Тогда только мы заметили, что наступил рассвет.
Не так уж далеко мы ушли. Когда добежали до общежития, ворота были там еще на запоре. Иосиф поднял меня и посадил на калитку. Я спрыгнула во двор, а он за мной.
Иосиф с нежностью заключил мои щеки в свои ладони:
– Лееле, хочешь быть со мной? Навсегда, Лееле…
Лицо мое было задрано к глазам Иосифа, которые своим странным длинным взглядом проникали в мои. И я ответила Иосифу:
– Хочу.
* * *
– Мама! – гоня перед собой мяч, из соседнего двора выбежала Баеле.
Я взяла ее за руку, другой рукой она прижимала к груди мяч, и мы пошли с ней домой.
За ужином мы с Иосифом не обменялись ни словом. Одна Баеле болтала без умолку.
Обычно, уложив Баеле спать, я выключала свет в комнате, и мы с Иосифом проводили несколько часов на веранде. Почитаем, поработаем… Но прежде всего мы делимся пережитым за день и строим планы на «ближайшее столетие». Этот срок раз навсегда определил Иосиф. Вечерними разговорами мы стараемся наверстать время, проведенное врозь. Чего-чего только нет в этих разговорах, и все в них одинаково важно: новый рассказ и шалость Баеле, письмо друга и странный каприз нашего будильника показывать время только лежа на боку…
Правда, читать Иосифу свою статью мне каждый раз страшновато. Понравится – он скажет коротко: «хорошо» – и я счастлива. А таких слов, как «нехорошо» или «плохо», он не знает. Слушает, глядя себе на руки (в одном этом уже таится нечто зловещее), потом скажет неожиданное, что и не сразу поймешь, будто с какого-то другого входа вошел, в потайную дверь, что ли?
Я смотрю на Иосифа озадаченно, а поняв, чуть обижаюсь. Ведь для того, чтобы с ним согласиться, мне нужно перешагнуть через себя. Чаще всего я именно так и поступаю. Обида, как легкое облачко, тает, не успев сгуститься. Писать плохо никому не хочется. Но как трудно не поддаться малодушию, устоять… Оно ведь просится, с хвастливым «А вот и я!» ложится прямо на бумагу, хлесткое пустое словечко. Остается только с пылу с жару сунуть его в текст, и ничего больше не надо, Обманчивая легкость, свобода… Бывает ли такое у Иосифа? Бывает, конечно, но на свет божий не выходит, Иосиф никогда не позволит себе обмануть кого бы то ни было, ни себя, ни других. Он имеет право, пусть ругает меня…
…Мы поужинали. Я уложила Баеле и, как всегда, вышла на веранду. Иосиф прошел в комнату. Сидел один в темноте. Я на веранде тоже выключила свет. Сижу, думаю: что он такого сказал? Я уже и вспомнить не могу, что в его словах меня так больно задело. Горечь обиды испарилась. Ее сменило изнеможение, пустота, И раскаяние… Каково ему-то сегодня было? Ведь он, может быть, первый раз в жизни изменил себе. Как трепетали исписанные листы бумаги на ветру…
Я задремала. Я так устала в тот день. Несколько минут сна меня освежили. Я встрепенулась. Надо позвать Иосифа. Я хочу ему рассказать… Но мы ведь поссорились.
Иосиф появляется на веранде с моей вязаной кофтой в руках. Накидывает ее мне на плечи:
– Надень в рукава. Вечер прохладный.
– Спасибо.
Иосиф присаживается к столу. Молчит. Еще минута, и я начну кричать. Я позову людей на помощь. Не могу больше выдержать. Или тишина взорвется, или я взорвусь.
– Может быть, хватит? – сухо спрашивает Иосиф.
Он поднимается, включает свет. Берет меня на руки, сажает к себе на колени. И я, как наплакавшийся ребенок, который льнет к груди приласкавшей его после наказания матери, припадаю к Иосифу.
– Ангел мой, – шепчет он мне на ухо. – Ты настоящий ангел.
V. Домой1
Ночь. Полка, на которой я лежу, мерно качается под стук колес. Мои соседи по купе спят. За окном бежит дорога. Мимо. Все мимо. И охватывает тоска по чуду, по новому, что начнется где-то там, куда несет меня поезд.
Сквозь полуприкрытые веки я гляжу на себя из какого-то далека. Мне тридцать лет. Не важно, что теперь я чуть ли не вдвое старше. Все равно, тридцатилетняя – это я. И мой муж со мной. Он кружится по комнате с нашей дочуркой, одетой в длинную ночную рубашку, а я хлопаю в ладоши: «Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…»
Хорошо? Меня подбрасывает на полке. Оглушенная, хватаюсь рукой за край. Поезд снова дернулся, и за окном, словно обезумев, метнулась большая желтая луна. Скрежет, грохот, бросок назад – поезд стал.
Около локомотива толпа, а из последних вагонов все бегут и бегут к нему люди. Я с трудом узнаю свою попутчицу, рыжую женщину. Быстрым, деловым шагом она направляется к толпе со своим большим мужским портфелем в правой руке. Суровая сосредоточенность в лице заставляет людей невольно расступаться перед ней. Некоторые даже с готовностью принимаются прокладывать ей дорогу, оттесняя любопытных. Вместе с ней пропускают и меня.
Уважительный шепот за спиной:
– Врачи!
Человек в форме железнодорожника шарит фонарем по земле. В кружке света возникает тонкая женская рука с недвижной раскрытой ладонью. Я отворачиваюсь. Я бы охотно прорвалась сквозь толпу назад, но строгий голос сухо приказывает мне:
– Вымойте руки!
Я покорно подставляю руки под скупую струю неизвестно откуда взявшейся жидкости.
– Держите!
Моя соседка по купе опускается на колени, а я держу, подаю… Я безропотно подчиняюсь воле этой женщины, стараясь не видеть того, что уверенно и быстро делают ее руки. За нашими спинами черной стеной стоит молчаливая толпа.
…Люди в белых халатах, с носилками. Два милиционера на мотоцикле. И… все. «Просьба к пассажирам занять места в вагонах». Толпа рассеивается, каждый спешит в свой вагон. Успевшие познакомиться за время пути пассажиры переговариваются на ходу.
Один, ужасаясь и любопытствуя:
– Насмерть?
Второй, словно боясь, как бы его собеседник не накликал беду, уверенно и даже слегка сердито:
– С чего вы взяли? Будет жить, никаких сомнений… Доктор говорит…
А вот голос такого, что знает все лучше всех. Спросите, мол, меня… Я-то… Я бы…
– Машинист виноват, – соболезнуя; и негодуя: – Раззява! Затормозил, называется. Дрынь-дрынь… Надо было… – Я не оглядываюсь, но представляю себе, что «Спросите меня» показывает руками, как «надо было».
– Нынешняя молодежь, я бы им дал перцу понюхать, чтоб с жиру не бесились, – ядовитый голос сочинителя анонимок. – Выздоровеет, не помешает пощупать, кто такая и чего ей не хватало. – Короткие ножки, на которых держится огромное туловище, перебегают нам дорогу. Над туловищем жидкая бородка и очки, в которых отражается свет придорожного фонаря. Жидкая бородка и безглазые очки нацелены прямо на мою попутчицу: – Сама ведь, а? Жизнь, видите ли, ей надоела…
– Я не судебный следователь, – холодно отвечает Гинда Гедальевна.
– Врачи тоже не дураки, знают, что к чему…
– Возможно, но я не врач.
«Повторяю. Всем пассажирам занять места в вагонах».
…У нас в купе долго еще горит свет. Мы сидим втроем – оба архитектора и я. Гинда Гедальевна лежит, вытянувшись на спине, на своей полке. Неужели спит? Разговариваем тихо.
Мужчина:
– Какое нежное существо! Совсем еще ребенок.
Женщина:
– Замужняя. Колечко на пальце. Заметил?
– Из кармана записка выпала. К матери, – Гинда Гедальевна надтреснутым голосом.
Мы выжидательно смотрим вверх на желтоватый профиль. Ничего не дождавшись, архитекторы выходят из купе. И снова падают сверху слова, раздумчиво и печально, словно Гинда Гедальевна говорит сама с собой:
– Казалось бы, какая разница, откуда свалилось горе, известна причина или нет, – от него ничего не убудет. А все-таки записка… Знать бы, где и как… – Будто перескочив через невидимый барьер, Гинда Гедальевна прибавила с веселой ноткой в голосе: – Будет жить малышка! Если только попадет в хорошие руки…
– Она уже попала в хорошие руки, – вырывается у меня.
– У меня медицинское образование, но я не врач. Смежная специальность…
…Все спят. Меня тоже клонит в сон. Протягиваю руку, чтобы выключить свет, и вижу: Гинда Гедальевна вовсе не спит. Приподняв колени и положив на них шерсть, она вяжет. Тонкие спицы ходят у нее в руках, вверх-вниз, вверх-вниз. Я отдергиваю руку от выключателя.
– Гасите, пожалуйста! Мне достаточно ночника.
Сворачиваю одеяло и кладу в ногах. Жарко. Достаточно одной простыни. Гинда Гедальевна вяжет костюм. Вместе с шерстяной нитью, ныряющей вслед за спицами в зеленый пушистый ком и выныривающей оттуда, верно, вьется перед ее глазами еще и другая. «Знать бы, где и как…» – сказала Гинда Гедальевна. Что ж, у каждого своя нить.
2
Иосиф пропал… Без вести… Так мне сообщили. Как иголка в стоге сена. Человек. Мой Иосиф. И никто не знает, что с ним сталось. Это, вероятно, глупо, даже бессмысленно, но никому из своих знакомых, никому из самых близких мне людей я не рассказала, что Иосиф пропал. Перед самой собой невмоготу было произнести это.
Не в моем родном городе застало меня известие об Иосифе. Я тогда жила в Казахстане. Работала в газете. Сижу, бывало, в редакции и вдруг роняю телеграмму на стол непрочитанной, или же перо, не закончив фразы, застывает на бумаге. При ярком свете дня, не во сне, а наяву, мне вдруг является Иосиф. Воображение – палач с гибким позвоночником. С какой легкостью оно извлекает из всяких глубин орудия пытки: «Вот, смотри, на войне человек может пропасть таким образом, а может и таким». Я сижу не шевелясь, смотрю.
Когда я начинаю чувствовать окаменелость собственного лица, я встряхиваюсь и вступаю в спор с кем-то, кто старается мне внушить, что я никогда больше не увижу Иосифа. Шутник он, этот «кто-то». Раз у меня есть глаза, то как может статься, чтобы они не видели Иосифа. Даже тогда, когда его имя встречалось мне лишь на обложках книг, я его уже видела. Только потом я это поняла. Мне кажется, что первый мой крик, когда я появилась на свет, был обращен к Иосифу, который родился на семь лет раньше меня.
Да, он шутник, этот «кто-то». Его нашептывания меня смешат… Я роняю голову на холодное стекло, покрывающее поверхность моего стола. Канцелярский стол. Широкий, как поле. Будто со стороны доносится до меня тяжелый вздох. Я испуганно оглядываюсь по сторонам. Нет, нет. Никто не слышал. Я в комнате одна. Берусь за трубку телефона – давно он звонит? «А? Что? – спрашиваю в замешательстве. – Чулки, говорите, рубашки? Хорошо, к вам придет работник редакции». Сигнал тревоги. В пятьдесят четвертой школе обделили вдову. Не дали ее детям чулок и рубашек.
3
Я спохватилась, что давно не видела Эстер. Судьба, забросила нас в один город, и все же мы редко встречаемся. Не хватает времени. Эстер я, возможно, и рассказала бы о полученном извещении. Иосиф считал, что ей не хватает ума: наверно, это так, зато доброты у нее в избытке, а это ли не ум?
Выходной день. Иду к Эстер. Жара, тишина. На горизонте серебрятся горы. Между горами и мной проезжает старый казах в зеленом халате и в зеленой, отороченной мехом высокой шапке. Его прямой торс слегка покачивается, налитый покоем, на крупе маленького ослика. В арыке плещутся узкоглазые коричневые дети. Обливая друг друга полными пригоршнями воды, визжат и белозубо хохочут.
Эстер приходится туго. Жизнь ее не щадит. С Мишей Грином, своим первым мужем, она прожила недолго. Не прошло и двух месяцев после их брака, как Миша начал в полутьме кулис нашептывать сердечные тайны то одной актрисе, то другой. Двойра Бурштин, «маленький китайчонок», как мы ее прозвали, актриса на все руки, стала разыгрывать «номер» – Миша, щекоча губами ухо первой попавшейся на его пути женщине, поверяет ей «тайну».
А Эстер Мишу любила. Знать ничего не хотела о его «тайнах», известных в театре всякому. Она не замечала, как темнеет лицо Миши, когда она у всех на глазах расправляла отвороты его рубашки. Он с досадой мотал головой, когда она пыталась усмирить его кудри, и кудри снова размещались так, как им вздумается. Миша наконец ушел. Его совместная жизнь с Эстер длилась неполных полтора года. Она плакала день и ночь – без Миши, говорила она, ей жизнь не в жизнь.
Потом Эстер вышла замуж за майора, который не пожелал, чтобы жена его оставалась актрисой. Он ревновал ее к каждому встречному, а в особенности к бывшему мужу. Эстер пришлось бросить сцену. Для театра ее уход не представлял большой потери. В любой роли Эстер играла только самое себя. На сценическую площадку она вступала уверенно, двигалась с подкупающей непринужденностью на своих длинных точеных ногах и, не особенно вдумываясь в смысл, своим очень женственным, мелодичным голосом произносила слова, которые кто-то там написал, ей только оставалось выучить их наизусть. Что и говорить, по-настоящему красивая актриса всегда в известной степени находка, а Эстер, помимо всего, пользовалась в коллективе всеобщей любовью, но без нее все же нетрудно было обойтись. Труднее было ей самой примириться с мыслью об уходе. Она была сильно привязана к друзьям, с которыми вместе провела, все студийные годы, любила сцену и себя на сцене.
Ее муж теперь на фронте, и Эстер скрывает от него внезапно свалившееся горе. Время от времени она забегает ко мне и просит мою дочку приписать несколько слов к ее письму. Баеле пишет то, что ей велят: «Дорогой папа, я получил пятерку по арифметике. Прогони скорее фашистов и приезжай к нам». Если Эстер ничего больше не добавляет, Баеле, ни о чем не спрашивая, подписывается – «твой сын Вова».
В комнате Эстер сумеречная прохлада. После яркого уличного света я не сразу разглядела потускневшее лицо моей подруги. Только я вошла, она достала из ящика стола бумажку и протянула ее мне:
– Дату видишь? Уже три месяца прошло.
Да, я видела и дату и все остальное и не нашлась что сказать. А Эстер между тем отогнула край простыни на стене и извлекла из-под нее черное с глубоким вырезом платье. Не глядя разгладила его на весу, и в сумеречном безмолвии шелк прошелестел со странной отчетливостью. Эстер все так же слепо, не глядя, сложила платье и опустила на дно раскрытого чемодана, который я только в ту минуту заметила. Я не могла отдать себе отчета в том, почему именно манипуляции с нарядным вечерним платьем причиняли мне особую боль. Бесцветным, ничего не выражающим голосом Эстер мне пояснила:
– Я еду с актерской бригадой на фронт.
Весь выходной день я провела с Эстер. Поздно вечером проводила ее на вокзал. Единственному человеку, которому я собиралась сказать об Иосифе, я так ничего и не сказала. Я ведь счастливая по сравнению с Эстер. Мой муж только пропал. Он еще может найтись.
Провожая Эстер, я все время помнила, что в ее чемодане, вместе с несколькими ночными рубашками и полученными по ордерам жалкими юбчонками, лежит шелковое вечернее платье, которое я видела на ней лет десять назад. Она тогда в последний раз выступала в эстрадной программе. Читала стихи. Из родного города Эстер бежала разутая-раздетая, одна с ребенком (муж, кадровый военный, к началу войны сразу попал на фронт), а вот платье для эстрады все же захватила с собой. И в эвакуации не поддалась искушению обменять его на мыло или на хлеб. Сохранила.
Дома я застала письмо от «маленького китайчонка», на все руки мастера, от Двойры Бурштин. Она мне писала, что в далеком сибирском городе эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа. И еще она мне сообщала, что Мирра Закс погибла в гетто. Теперь это уже было доподлинно известно. Миша Грин, с которым она сошлась за год до войны, успел только вывести ее за черту города. Сам он должен был немедленно явиться в военкомат. Мирра, на последнем месяце беременности, никуда не сумела добраться. Неделя бесплодных скитаний – и ее вместе с другими погнали обратно в город.
Это было совсем недавно. Нет, это не назовешь «когда-то». В самом деле, недавно.
– Год, подумай только, целый год, а то и больше не играть, даже не репетировать. Что же со мной станется? – Мирра горько жаловалась, а в глазах ее уже светилось материнство.
На сцене, там, в далеком русском городе, где эвакуированные евреи смотрят пьесу Иосифа, проходит свой смертный путь вдоль красной кирпичной стены не Мирра Закс, а Двойра Бурштин, наш милый «маленький китайчонок». Они были подругами, Мирра и Двойра. По контрасту, говорили у нас. Вне сцены Мирра была молчалива и застенчива. По привычке, появившейся в юности, когда она стеснялась своего высокого роста, Мирра слегка сутулилась. Обувь носила неизменно на низком каблуке. Двойра же, всегда веселая, подвижная и уверенная в себе, вертелась на своих высоких каблучках вокруг Мирры, как ребенок, с любопытством разглядывающий со всех сторон любимую игрушку. В то время как Мирра сосредоточенно думала о чем-то своем, острый язычок Двойры добирался до всякого. Ей ничего не стоило «сыграть» любого актера не только и не просто как человека, но и в той или иной его роли. Она постоянно кого-то имитировала, пародировала, но делала это с таким обаянием, что никто не таил на нее обиду или же, по крайней мере, чтобы не показаться смешным, старался скрыть это чувство.
Наверно, Двойра играет хорошо. Она всегда хорошо играет. Стоило ей появиться, маленькой, щупленькой, как она заполняла собой все сценическое пространство. Сами подмостки любили Двойру. Но… эта роль, написанная специально для Мирры… Как я ни стараюсь, не могу представить себе в этой роли Двойру Бурштин.
В каких только обличьях я не видела Двойру. Вот служанка-плутовка, которая обводит вокруг пальца своих господ. Белый фартучек, кружевная наколка на голове, болтающаяся на левом плече косичка – все это вихрем врывается на сцену, все играет. Озорница сразу покоряет, подчиняет себе, вовлекает набитый зал в свои проделки.
И совсем другое: узкий носок атласной туфельки из-под длинного, до полу, платья. Мелкий шаг, еще шаг, и, о чудо, зазмеилась по сцене схваченная белым шелком (а туфелька-то черная) маленькая изящная фигурка. Томный поворот головы, еле заметный трепет веера (черного) в тонкой руке… Невинность, лукавство, загадка женственности.
Ну конечно же Двойра Бурштин может сыграть все на свете. Но в роли умирающей у красной кирпичной стены девушки я вижу Мирру, только ее, какой она мне запомнилась. Не может эта девушка без распластанных по стене длинных пальцев Мирры Закс, без ее огромных трагических глаз… Двойра Бурштин – глазки-щелочки… Не-ет…
4
Все еще идет война, как долго идет война! А я – домой. Баеле оставила в тылу, у тети Малки, а сама поехала, хотя прекрасно знала, что дома нет.
Человеку, в сущности, не так уж много надо. Достаточно в течение трех лет спать на перевернутом ящике дивана – и неожиданно попасть в мягкий вагон, чтобы вас пронзил острый вкус счастья.
Прежде чем сесть, я ощупала свое ложе. Сидеть на нем было бы просто грешно. И бывает же еще на свете такое – постель, в которую можно погрузить свое тело, слиться с ней, лежать раскинувшись, ни о чем не думая, а только прислушиваясь к себе, как все косточки оттаивают. Покой. Будь я в купе одна, я бы стала на свою постель обеими ногами и попрыгала бы на упругих пружинах, как это делала Баеле когда-то дома, когда я иногда утром брала ее к себе.
Шум воды, бегущей из крана, коснешься двумя пальцами, и она льется… Я мылась так долго, пока у меня не окоченели ноги, хотя на дворе стояла жара. Мне даже мыла не было жалко. Все терла себя мочалкой, подставляя ее под холодную струю, и, как никогда раньше, чувствовала себя удивительно молодой. Я мылась, тихонечко посмеиваясь про себя, и один бог знает, сколько бы у меня еще продолжалось это упоительное занятие, если бы меня не вернул к действительности нетерпеливый пассажир, забарабанивший кулаком в дверь туалета.
Я пролежала почти весь день, а с наступлением сумерек окончательно устроилась на ночлег. По радио выступало девичье трио. Если бы девушек было целых двадцать, они не могли бы петь громче. Но я все же под это пение заснула. Потом внезапно проснулась. И так несколько раз. Я не могла понять, сколько же времени длится пение. Никакой досады я не испытывала. Наоборот, вырванная из сна, блаженно улыбалась: «Все еще поют». Я даже пыталась представить себе это трио – совсем юные девушки, конечно. Как им нравится петь! Так радоваться собственному пению могут только дети.
Я не заметила, когда утихло наконец радио. Кто бы там ни выступал, трио, квинтет, квартет, а то и весь оркестр Большого театра, ко мне это не имело ни малейшего отношения. Я спала. Только счастливцам дано спать таким глубоким безмятежным сном, каким спала, я в ту ночь. А на рассвете я очутилась возле колодца, еле различимого под причудливо разросшейся крапивой. Солдатский котелок в до боли знакомых руках продирался сквозь крапиву к колодцу. Вот опускается в глубину, поднимается на поверхность. Руки подносят котелок ко рту, но вода уходит сквозь дырявое дно.
– Иосиф, твой котелок течет. – Я кричу изо всех сил, но Иосиф, отделенный от меня всего лишь кустом крапивы, меня не слышит. И я себя не слышу. С усилием раскрываю глаза, быстро сажусь на полке. Мой сосед по купе, молоденький лейтенант, сидит напротив, сверкая до блеска начищенными пуговицами и слегка поскрипывая новенькими ремнями. Его свежее мальчишеское лицо, с крошечным порезом от бритвы на правой щеке, добродушно улыбается мне сверху вниз:
– Хорошо, что проснулись. А то вы кричали…
Мое лицо, далеко не свежее, отвечает виновато на улыбку лейтенанта: «Пустяки. Что-то приснилось». А губы, я чувствую, дрожат. Чтобы скрыть эту дрожь, мне нужно еще что-то сказать, но тут лейтенант вскакивает, и застывает, ладонь лопаточкой у виска. В открытой двери купе стоял в военной форме не кто иной, как Миша Грин.
Миша шумно опустил на пол свои два чемодана, и мы расцеловались. «Миша, ты живой?» Как заведенная, я несколько раз повторила тот же нелепый вопрос. Я чувствовала неловкость оттого, что крепкого мужчину, которому еще и сорока нет, я встречаю такими странными словами. Но все другие я как будто растеряла. Единственно эти слова имели для меня смысл: «Миша, ты живой?» Затаенное и невысказаное, звучало и другое: «Живой ли ты, Иосиф?»
Обессиленная, опускаюсь на свою неприбранную постель. Молчу. Миша, машинально отодвинув подальше от края простыню, садится рядом. Руки стиснул так, что косточки пальцев побелели. Тоже, молчит.
– Миша, я не получаю писем, – вырывается у меня неожиданно для самой себя. – Иосиф пропал без вести. Извещение пришло.
Миша тихо:
– Знаю.
Смотрю ошеломленно. Как? Он знает? Откуда? Я ведь никому не говорила…
– Я знаю, то есть я слышал, – путается Миша, – мне кто-то сказал, что ты перестала получать письма.
5
Поезд долго стоял на краю покатого холма. Внизу, у водокачки, кишело людьми – с ведрами, с чайниками, с солдатскими котелками. А напротив мирно стояла березовая рощица. Был тихий летний день, и недвижные светлые кроны смотрелись как аппликации на небе.
Миша притащил воду в огромном чайнике, который ему удалось купить прямо у водокачки. Там же он разжился и десятком сваренных вкрутую яиц. Из одного из своих чемоданов он достал хлеб, несколько кубиков кофе, маргарин. Живо расстелил на столике газету, разложил на ней все свои сокровища. Его сильные руки со слегка волосатыми пальцами нарезают тоненькими ломтиками хлеб, намазывают его маргарином, очищают яйца. Хлоп о край стола, и яйцо выскакивает из скорлупы целехонькое, сейчас только народившееся. Все эти нехитрые действия доставляют Мише явное удовольствие. Да и на мой волчий аппетит он не может нарадоваться. А мне чуть стыдно, и я стараюсь обуздать свою жадность. Но не тут-то было. Шутка сказать, еда не по карточкам, да она сама просится в рот. «Экая прорва!» – с некоторым удивлением поругиваю я себя и ем дальше.
Молоденький лейтенант покинул нас на ближайшей станции. Его сменили в купе две женщины, которых Миша с ходу пригласил принять участие в трапезе. Одна из них – высокая, худущая, с плоским недопеченным лицом и жидкими белокурыми кудряшками – внесла свою лепту в виде четвертинки, которую не без торжественности поставила на самую середину столика. Вторая – маленького росточка, с гладко зачесанными темными волосами, с тихими глазами – робко выложила на стол четыре больших яблока.
Белокурая сразу повела себя с нами по-свойски. Даже поведала, что они едут без билетов, ее товарка и она сама… Она также и не подумала скрывать от нас, чем они снискали расположение проводницы, которая пронесла сквозь годы войны свое круглое лицо – кровь с молоком, словно не на железной дороге служила, а в помещичьем доме кормилицей в былые времена. И походка у нее сытая. Плывет лебедушкой.
Когда поезд подходит к какой-либо станции, большой или маленькой, наша проводница плавно спускается со ступенек вагона и с неожиданной решительностью, по-мужски широко расставив ноги, утверждает себя на платформе. А на круглых упругих щеках играет ее тридцатилетняя кровь, и вырез блузки у полной загорелой шеи острым углом, словно стрелка, указывает путь в рай белого изобилия.
К нашему вагону редко подходит пассажир с билетом. Чаще рвутся к нему женщины с узлами на спинах и с детьми на руках или под боком. Проводница на них и не смотрит. Она наперед знает, что они безбилетные. Ей остается только процедить сквозь полные яркие губы: «Местов нет!» Вот и весь сказ. Если какая-нибудь женщина делает попытку ее перехитрить и, когда поезд уже трогается, ставит на подножку ребенка, чтобы вслед за ним и самой вскочить в вагон, проводница, не глядя, обоими кулаками толкает нарушительницу прямо в грудь:
– Куда прешь, деревенщина? Вагон не резиновый.
Человеческий род наша проводница делит на две категории – на людей, которые сидят или лежат на мягких полках в ее вагоне, и на всех прочих, не сподобившихся такой благодати. Ко мне она милостива. Я отношусь к первой категории. Поэтому мне хватило духу на второй день поездки выразить ей свое недоумение:
– Странно, вагон наполовину пустой, а мне билет достался с трудом. Да я и не хотела в мягкий…
Лицо проводницы – кровь с молоком – оборачивается ко мне парой пустых бесцветных глаз:
– Места забронированы для офицеров!
Я явно дала промашку. Проводница меня перестала, замечать. И поделом. Я сама дала ей повод считать меня втирушей.
Наши соседки по купе нисколько не походили на офицеров, и места для них, увы, не были забронированы.
– За одни сутки проезда пару новеньких валенок оттяпала, – жалуется нам белокурая. – Я ей сотню в зубы, а ты полезла с валенками, – набрасывается она вдруг на маленькую, и кудряшки у нее на голове подпрыгивают, как живые. – В чем твой Петька зимой в школу ходить будет, если ты такая добрая?
Не получив ответа, белокурая извлекает из недр своего мешка сухую воблу, и пир продолжается. Миша, как я замечаю, обеим женщинам пришелся по душе. На него, на красавца майора, нацелены печальные и потешные ужимки белокурой; почтительная сдержанность маленькой тоже адресована ему. А какими глазами они смотрят на меня? Любопытно…
Утром, умывшись, я с полотенцем на плече возвращалась в свое купе, но что-то заставило меня задержаться за дверью. Поезд в этот момент остановился. Сквозь щель приоткрытой двери до меня явственно донесся голос белокурой. И куда девалась ее игривость? Голос шел будто из преисподней.
– Верных нынче нет. И не морочь мне голову, нашла кому сказки рассказывать, Что ты мне все тычешь – «мужняя жена»… А если мужняя жена за всю жизнь вкуса поцелуя не узнала? Он даже в ту ночь, в первую, меня не целовал. Я проводила маму на погост, после поминок осталась одна. Хочу дверь запереть, а он тут как тут. По соседству жили, ты же знаешь. Обхватил своими лапищами…
– Но он ведь на войне.
– Война не война, он нигде не пропадет. Целый год не давал о себе знать. И вдруг, радость какая, немецкие деревни ему, видишь ли, нравятся. Высокие трубы там, и нужники в домах. Жаль только, пишет, что немки такие уродки. Не беспокойся, спит с этими уродками, их-то он целует. И жрет до отвалу. Не то что его дети. «А как старшой, – спрашивает, – подмога он тебе?» «Старшой», «малый», будто чужие они ему, – видать, и имена-то ихние позабыл.
Я еще постояла. Тихо. Пожалуй, можно уже и войти. Вдруг:
– Как тебе нравится парочка, которая едет с нами? – опять голос белокурой. – А еще говорят, раз еврей, значит, хороший семьянин…