Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Я ш а. Ты, папа, не обращай на нас внимания. Не напрягайся. Если устал, можешь даже прилечь. Для нас любая поза хороша.
– Да, да, – подхватывает стриженая. – Устраивайтесь поудобнее!
Восемь тщательно очиненных карандашей нацелились на Маркуса Аптейкера. Восемь пар глаз, острых, с напряженным блеском, сосредоточились на нем. В записных книжках, блокнотах, положенных на стол, пристроенных на коленях, а то и вовсе на вытянутой ладони, странички переворачиваются, как в нотной тетради перед музыкантом.
«Не обращай внимания!» – легко сказать… Даже у фотографа, который прячется под черным покрывалом: «тихо, спокойно, снимаю, готово», – и то сидишь как параличом разбитый. А здесь… Аптейкера так и подмывает сказать всем этим людям с напряженными лицами: «Не обижайтесь на меня за беспокойство, которое я вам причиняю».
Когда он чувствует, что правая рука его и левая нога вскипают, будто газировкой налиты – вот-вот зашипит, Маркус Аптейкер почтительно спрашивает: «Можно на минуточку опустить руку?»
В ответ раздается разноголосый хор:
– Разумеется…
– Встаньте, разомнитесь, пожалуйста.
– Может быть, хотите переменить положение…
Аптейкер замечает: на то время, что он прогуливался по комнате, не все бросили работу. Рисовали здесь, оказывается, не его одного. Кто-то изображает, как рисует другой, а тот продолжает свое дело как ни в чем не бывало. Кто-то стоя все вглядывается в зеркало – рисует со спины сразу нескольких человек, а то и себя самого включает в компанию. Маркус Аптейкер слегка отодвигает свой стул от стола и садится нога на ногу по рецепту «Устраивайтесь поудобнее». Снова рисуют. Стоит так стараться, чтобы нарисовать старого еврея! И что они в нем нашли? Отыскали красавца!
Аптейкер вздрагивает и испуганно озирается. Кажется, он задремал. Неужели никто не заметил? Еще что, такие глаза да не заметят! – усмехается он про себя. Деликатные люди. Прикидываются, что не заметили. В комнате тихо, уютно. Слышен только шорох карандашей по бумаге. Чтобы побороть сонливость, он начинает приглядываться к повадкам рисующих. Вот, к примеру, черненький (уже не «чернявый»): взгляд как бросок; вскинет свои темные глаза – будто проглотит всего целиком, а потом, уже и не глядя, водит карандашом по страничке альбома, словно не рисует, а делает пометки для памяти в записной книжке. Голубоглазый смотрит влюбленно. Работает, не отрывая карандаша от бумаги, размашисто водит им вверх-вниз, в одну сторону, в другую. Фира сидит очень прямо и, будто перед ней рассыпаны зерна, клюет и клюет из блокнота, держа его на вытянутой ладони. Яша сидит сбоку от него. Поэтому отцу не видно, как он рисует. Он видит только скомканные листки, которые худые длинные пальцы Яши с раздражением бросают на стол. «Чего он так волнуется?» Сонливость мигом исчезла, да и само рисование уже мало интересовало отца.
Когда гости разошлись, отец попытался выяснить у Яши, что толку рисовать старика и зачем они рисуют друг друга? Что они будут делать с этими рисунками?
– Ничего не будем делать, – ответил Яша. – Каждый положит к себе в папку. – Посмотрел на недоумевающее лицо отца и добавил: – Из сотни рисунков, может быть, один появится когда-нибудь на выставке.
– А, понимаю, у вас это вроде гамм, – обрадовался отец.
– Да, наверно, – нехотя отозвался сын.
Яша на несколько минут оставил комнату, Фира быстро собрала скомканные листки, брошенные им на стол, и передала их отцу:
– Будьте добры, спрячьте это в свой портфель, а то выбросит.
Она смела крошки со стола, стряхнула скатерть над мусорным ведром и вынесла его. Тем временем Яша вернулся в комнату, настороженно осмотрелся:
– Опять опередила. Ведро ведь я выношу. Только и норовит наперекор…
О т е ц (неуверенно). Яшенька, не надо сердиться на Фиру. Это же Фира… Что-то она осунулась. Может, мне так показалось?..
Я ш а (угрюмо). Нет, не показалось. А я… Я, отец, ее мизинца не стою.
Третий день
У Маркуса Аптейкера отличное настроение. Его командировка удалась на славу: раздобыл все необходимое. И рано освободился. Похоже, даже слишком рано. Фира возится с какой-то сказкой для детей, картинки рисует. Все сроки, говорит, уже вышли. Картинки для детей она рисует с удовольствием. Это сразу видно. Ей это не в тягость, боже упаси! – старается отец внушить себе. Яша ведь не какой-нибудь хромой портняжка, который не может прокормить жену!
Возвращаясь после своих хлопот к детям, отец пытался представить себе, что делает в это время Яша. Наверно, готовится к лекциям. Отец придет, пообедает с детьми и приляжет вздремнуть. Он нисколько им не помешает. Хотят работать, пусть работают на здоровье. А ему не грех немного отдохнуть перед театром.
И в самом деле, Яшу и Фиру он застал погруженными в работу. Как обычно, они сидели за столом друг против друга. Отдохнуть ему, однако, не удалось и с полчаса. Неожиданно появился Макс Занблит, голубоглазый, и предложил забежать к черненькому, к Леве Пальтеру. Это ведь по пути в театр.
Когда пришли к Пальтеру, Маркусу Аптейкеру прежде всего бросилось в глаза, что таких, как он, у того пруд пруди. Правда, Аптейкер сразу отметил, что это не фельдшеры и не провизоры. Все больше местечковые евреи, только-только ставшие земледельцами. Не исключено, что им было бы сподручней сидеть над молитвенниками, но и сено они как будто косят неплохо. Как же, трудоустройство. Лучше, чем с утра до ночи высматривать покупателя на соль и спички или же заплаты класть на просиженные штаны. У девушек и молодых женщин, нарисованных Пальтером, следов местечка и вовсе не осталось. Головы повязаны белыми или цветастыми платками – видны лишь глаза, нос или край круглой щеки. Женские фигуры в пестром ситце сливаются с зелено-голубыми красками поля, в котором утопают ноги.
Здесь Маркус Аптейкер разгадал и загадку, отчего так странно переглянулись и улыбнулись Яша и Фира, когда он высказал предположение, что чернявый слишком высокого мнения о себе.
Пальтер показывал картины, написанные на холсте. Холсты стояли на полу его светлой и просторной мастерской, повернутые к стене. Пальтер пробежал пальцами по верхнему краю нескольких полотен, – видимо, заранее прикинул, что именно будет показывать, и все же не решался это сделать. Он брался за подрамник, сначала сам быстро взглядывал на картину и лишь потом, все еще колеблясь, ставил холст на мольберт. И тогда вместе со всеми смотрел – отстраненно, как на что-то чужое. Так же как два дня тому назад у Яши, он прищуривался и выставлял правую ладонь, словно желая что-то заслонить на полотне или же оттолкнуть от себя. Занблит, разглядывая картину на мольберте, одновременно косился на полотна у стены. В один из очередных «прищуров» Пальтера Занблит шагнул в сторону, взглянул сверху на те полотна, которые его товарищ не хотел показывать, выхватил одно и поставил у подножия мольберта.
З а н б л и т. Прекрасная вещь. Почему ты ее не показал?
П а л ь т е р. Брось, Макс…
З а н б л и т (выхватив еще одно полотно). Ну, а это? Странный ты человек…
П а л ь т е р (недовольно). Да, здесь что-то было… Начал неплохо. А потом замучил… (И снова.) – Брось, Макс. Сам знаю, что хорошо, что плохо.
З а н б л и т (убежденно). Не всегда…
Из последующего разговора, в котором не все было отцу понятно, он вывел только, что голубоглазый и черненький остались недовольны друг другом. По пути в театр он заметил сыну:
– Они ссорятся, как муж с женой. Оба и правы, и неправы, и обоим больно.
Я ш а. Ничего, помирятся. Они вроде двойни. Представь себе, если сложить Занблита и Пальтера, получается «Запятая». Так они подписывают забавные картинки, которые сообща делают для одного журнала.
Ф и р а. Наверно, мы напрасно пошли к Леве. Папе трудно будет высидеть до конца спектакля…
Я ш а. Мы, отец, сейчас как землеробы после жатвы.
О т е ц (бодро). Ничего, в театре отдохну.
«Ночь на старом рынке». Ну конечно же он это когда-то читал. Сочинил не кто-нибудь – Ицхок-Лейбуш Перец… «Правда с посохом бредет, а в каретах кривда ездит». Как же, много стихов Переца знал наизусть. Перец всегда за правду стоял. «Не думай, что мир – это кабак». Сто́ящие слова. Помогают не терять надежды на справедливость.
До сих пор у Аптейкера на книжной полке стоит толстый том в черном переплете. Напечатан на скверной бумаге, слепым шрифтом. Как и положено праведникам, Перец был не слишком удачлив. «Ночи на старом рынке» в той книге нет. Аптейкер читал ее в каком-то другом издании и, по правде говоря, мало что помнил. Но теперь, когда он направлялся вместе с сыном и снохой в театр на представление Переца, из каких-то глубин памяти вынырнуло:
Он целует глаза мои синие…
И тут же следом насмешливое:
А глаза-то не синие – серые…
Как обычно, когда в памяти оживает давно забытое, но когда-то прочно сидевшее в ней, эти две строчки все время вертелись у Маркуса в голове. Только у входа в театр его вдруг осенило, и он с удовлетворением подумал: «А ведь это ради меня дети пошли в еврейский театр – чтобы доставить удовольствие отцу. Им самим-то здесь ни тепло ни холодно. Фира, положим, немного понимает по-еврейски, а Яша – ни слова!»
* * *
Типичное русское лицо с окладистой крестьянской бородой. И волосы подстрижены, теперь даже неловко так выразиться, по-мужицки. Рубаха навыпуск схвачена узким кожаным ремешком. Это был первый человек, которого заметил Аптейкер в зрительном зале. Среднего роста, стройный, обладатель мужицкой бороды стоял в проходе с той женщиной в черном бархатном платье (платье все то же и та же белая шелковая шаль на плечах), с которой Аптейкер уже дважды встречался. Но только сейчас до него дошло, что ведь и она не еврейка.
Яша представил отца бородатому.
Дружеское пожатие руки: «Валентин Васильевич» – и приглашение: «Пожалуйте послезавтра вечером ко мне в гости с Яшей и Фирой». Послезавтра вечером Маркус Аптейкер будет сидеть в поезде на пути домой, в Киев. Он, конечно, помнил об этом, но все же кивнул в знак согласия, потому что думал совсем о другом. «На этом человеке с мужицкой бородой почиет благодать». Вот о чем думал Маркус Аптейкер. Когда Валентин Васильевич улыбался, эти слова особенно просились на язык. Зубы у Валентина Васильевича были красивые, белые и здоровые. Это сразу бросалось в глаза. А улыбался-то он, собственно, все время разговора, но не столько ртом с красивыми зубами – улыбались его старчески розовые скулы. Все его продолговатое лицо – от зачесанных вверх, слегка поредевших на макушке волос до окладистой бороды – было исполнено доброты и мудрого покоя.
Представление началось. Маркус Аптейкер смотрит на сцену, и голова его раскалывается – кажется, в ней кто-то с грохотом передвигает мебель. Хоровод скелетов. Они танцуют, а музыка надрывает душу. На сцене бракосочетание. Свадебный шут сыплет остротами. Но никто не смеется. Ни на сцене, ни в зале. Первого шута сопровождает второй, который сводит на нет все его остроты. Откуда-то сверху несется перекрывающий все звуки женский крик: «Берегитесь огня!» Исступленный крик синагогальной старостихи, которая по ошибке взобралась не на галерею для женщин в синагоге, а на высокую колокольню и там бьет в самый мощный колокол.
Маркус Аптейкер смотрел на сцену, и ничто не напоминало ему, что он читал такое. И вдруг знакомое:
Он целует глаза мои синие…
А глаза-то не синие – серые…
И вдруг проступил смысл происходящего на сцене: там игрище наперекор. В голове стало просторно. Теперь в нее многое может вместиться. Гляди, вбирай – а места хватит. На душе просветлело. Ого, игрище наперекор всему миру. Он рушится на глазах. И это прекрасно. Кто знает, выпадет ли еще когда-нибудь Аптейкеру счастье встретиться с такой красотой. И еще мелькнула мысль, что никогда раньше, сидя в театре, он не задумывался, какой огромный труд вложен в то, что происходит на сцене. В первый раз ему пришло в голову, что ничего здесь не делается само собой, все рассчитано, размерено, все направляет какая-то уверенная невидимая рука. Но выразить свои новые мысли и чувства Маркус Аптейкер не умел. Поэтому домой он шел несколько в стороне от сына и снохи, благо дождь прекратился и можно было не навязывать сыну своего зонта. Аптейкер был рад, что дети молчат. Он боялся, что его спросят обычными, будничными словами: «Ну как тебе, папа, спектакль?»
Только подойдя к дому, он наконец придумал, что сказать детям о представлении: «Разве это спектакль? Первый день творенья». Но не сказал. Застыдился таких красивых слов.
Вырвалось у него почему-то совсем другое:
– Нелегкая жизнь у вашего черненького. (Имя Яшиного приятеля вдруг вылетело у него из головы.) Он не верит в свои силы.
Яша с Фирой снова переглянулись с той же странной улыбкой, как в тот раз, когда отец сказал об их друге прямо противоположное. И снова он не понял, то ли попал в самую точку, то ли угодил пальцем в небо.
Четвертый день
Четвертый день командировки Маркуса Аптейкера совпал с выходным в аптечном управлении. Отец охотно воспользовался бы выдавшейся свободой, чтобы просто так побродить по московским улицам. Дождь, однако, который снова зарядил после полуночи, и утром не угомонился. Сразу после завтрака Яша с Фирой уселись друг против друга и при свете настольной лампы, как вечером, принялись рисовать картинки для детей. Отец, прислонившись к спинке кушетки, стал просматривать газеты за последние несколько дней и невзначай задремал. Утомительна Москва, да и от дождя все клонит в сон. Газета выскользнула у него из рук, прошелестела по полу. Отец, вскинув голову, виновато оглянулся, будто совершил бог весть какое преступление. В комнате было тихо. Сын и сноха все сидели друг против друга. Свет от настольной лампы посредине стола ровно освещал две склоненные головы, два поглощенных работой лица. Яша и Фира… Его дети. Одно целое…. В узелок связаны. И мерный стук дождевых капель за окном… От этого комната казалась еще покойней.
После обеда все трое отправились на вернисаж акварельной выставки, как это называли дети. Шли они точно так же, как с вокзала в день приезда отца в Москву. Отец с сыном под защитой большого черного зонта, Фира слегка в стороне, придерживая клеенчатый балдахин над головой.
Не успев ступить в первый, празднично освещенный зал, отец увидел почти всех, с кем успел познакомиться, а с ними и несколько ему незнакомых. Они держались все вместе, целой ватагой, молодые, веселые, одно удовольствие смотреть, хотя кое-кто уже разменял, наверное, четвертый десяток. В зале становилось теснее. И все здесь знали Яшу и Фиру. Здоровались, подводили к своим картинам на стенах, интересовались их мнением. Яша твердо, без колебаний говорил, что думал.
Из другого зала появилась та самая женщина – в бархатном платье и белой шелковой шали на плечах; именно оттого, что она возникла внезапно, откуда-то из глубины, а зал был ярко освещен, Маркусу Аптейкеру бросились в глаза забрызганные грязью стоптанные туфли-лодочки. «Вон оно что, – сообразил отец, – одно платье, одни туфельки на все случаи жизни: и в праздник, и в будни, и в дождь, и в вёдро…»
– У Макса висит одна акварель, – по своему обыкновению, коротко, со смешком проронила женщина, вскинув для убедительности указательный палец. – В третьем зале…
– А у Валентина Васильича? – бросил Яша на ходу.
– Ни одной.
О т е ц (про себя, волнуясь). А у тебя, Яшенька? А у Фиры?
Неподалеку, в окружении людей, которые внимательно прислушивались к нему, стоял тот, что «красиво, очень красиво». Интересно, а у него сколько?
Яша деловито направился в третий зал. Маркус Аптейкер, о существовании которого сын, казалось, начисто забыл, последовал за ним. Фира мелькнула где-то, и он потерял ее из виду.
Войдя своим широким шагом в третий зал, Яша окинул взглядом стены и, задрав голову, остановился перед небольшой акварелью, самой крайней в верхнем ряду. Обернулся, поискал глазами, с кем перекинуться словом. В это время в зал вошел маленький старичок с острой седой бородкой. Яша бросился к нему, дружески потряс руку. Опустив правое плечо, подхватил маленького старичка под локоть и подвел туда, где только что стоял сам.
Я ш а (снова задрав голову). Ну, что скажете об акварели Занблита?
С т а р и ч о к (простодушно). Ничего не скажу. Я ее не вижу. Слишком высоко повесили.
Я ш а (отпустив локоть старичка, с раздражением). Ах, и вы уже видите только то, что нужно. Мне казалось, вы.
С т а р и ч о к (в растерянности, виновато). Голубчик, у меня катаракта…
О т е ц (про себя). Ай-ай-ай, Яша… Какой безжалостный… Что с тобой сделалось…
Но Яша уже снова держал старичка под локоть, с приветливой улыбкой водил его от картины к картине. В полном единодушии они, то сокрушаясь, разводили руками, то без слов насмешливо переглядывались, то решительно мотали головами – и вдруг, пройдя несколько шагов, цепенели, будто им явился сам Илья-пророк. Очнувшись, они подходили к стене почти вплотную, примеряясь глазом – шаг налево, шаг направо… Яша все не отпускал локоть старика. Отступив немного от картины, он водил рукой, как бы следуя за движением кисти художника по бумаге («Правда, здорово, Юрий Виссарионович?»).
О т е ц (про себя). Золотое дитя… А то, что он раньше прикрикнул на старичка, тоже ведь от доброты. За товарища заступился. Всегда таким был…
Предоставленный сыном самому себе, отец принялся один бродить вдоль стен. На его взгляд, все здесь было очень красиво. Но присмотреться тщательней он не мог себя заставить. Против воли тянулся к этикеткам под картинами, где были указаны фамилии авторов… Столько фамилий!.. Чем больше ходил он по выставке, тем сильнее терзался: «Яшенька, чем же ты провинился? Почему твоего имени здесь нет?»
В просторном, ярко освещенном зале отец почувствовал себя таким одиноким, как малое дитя, заплутавшееся в темном лесу. Он растерянно оглядывался. И увидел: люди, несомненно более опытные в таких делах, чем он, идут на всяческие ухищрения, чтобы им не мешали снопы света, падающего сверху на блестящие стекла, на фигуры и лица, отражающиеся в них. От одинаковых белых полей, в которые одеты картины под стеклом, мельтешит в глазах. Отцу уже кажется, что и картины все одинаковые.
А если так, то отчего так болезненно сжимается его сердце? Нет, это «если так» – слабое утешение. Надо идти дальше, может, утешение скрывается там. Целых пять залов, говорят. Постой-ка, может, он просто пропустил картины сына? К таким большим выставкам у него нет привычки. Да, наверняка пропустил. А то разве стоял бы Яша вот так спокойно, будто ничего не случилось?
Размышляя подобным образом, отец нечаянно встречается глазами с человеком под шестьдесят, с благородным, округлым лицом. Не иначе, знаменитый писатель или какой-нибудь светило профессор. Отец видит, как тот с другого конца зала кланяется Яше. А Яша, – может быть, зрение обманывает отца, – не ответив на приветствие, поворачивается спиной. Не спеша, подчеркнуто спокойно, не стараясь сделать вид, что не заметил того человека и его поклона. Напротив, Яшин жест был как будто заранее подготовлен, продуман; казалось, Яша ждал этого момента, предвкушал, как благообразный человек поклонится ему, а он не ответит. Старик с седой бородкой, локоть которого Яша наконец отпустил, слегка кивнул головой. Но тот, писатель или профессор, достав из кармана маленькую записную книжку, стал что-то быстро записывать, словно все время только ею и был поглощен, словно и взгляда от нее не отрывал и, конечно, никому и не думал кланяться.
Да, Яша был удивительно спокоен. Но что случилось с его лицом? Как в первый день приезда, отец увидел Яшино лицо затканным серой паутиной. Ноги сами собой понесли его к сыну, и, приблизившись, он в изумлении остановился. Оказалось, Яша так и сияет.
Дальше они двинулись втроем – Яша, отец и седой старичок.
Примерно через полчаса, когда они вошли в следующий зал, Маркус Аптейкер снова увидел человека, которому его сын не ответил на поклон. Яша прошел было мимо, но вдруг резко обернулся и, глядя прямо в благообразное лицо то ли писателя, то ли профессора и будто продолжая прерванный разговор, выложил т о м у звонкой монетой:
– Вы ведь будете, наверно, писать о выставке! Не забудьте Валентина Васильевича упомянуть, хотя он и не представлен на ней. Этим вы опередите будущих историков советского искусства, а возможно, и самого себя как живого летописца.
Сказал и пошел дальше.
Только вечером, вернувшись домой, отец узнал, что человек, который поначалу покорил его значительностью своего облика, был не кто иной, как Парастаев, так осрамившийся в истории с Валентином Васильевичем.
О т е ц. Ай-ай-ай, а такой деликатный человек, казалось бы… Кто бы мог подумать?..
* * *
Маркус Аптейкер рассказывает своей жене Рохеле:
– Хороший дом у Яши, очень хороший, добропорядочный. А какие люди приходят и как Яшу ценят… Уважают его… А Яша со всеми прост и ровен. Студенты пьют у него чай с сушками.
Р о х е л е. А на жизнь детям хватает? Зарабатывают прилично?
М а р к у с. Богачами их, конечно, не назовешь. Но кому сейчас нужно богатство? Ничего, живут не хуже людей.
Однако матери этих сведений было явно недостаточно. Ей хотелось знать в точности, сколько метров в Яшиной комнате, хватает ли в ней света и тепла. С пристрастием расспрашивала мужа о здоровье Яши и Фиры, не надрываются ли они, упаси бог, на работе и сколько получают в месяц. До всего ей дело – сколько они тратят на еду и сколько остается у них на одежду и прочие нужды.
Увы, на эти вопросы отец не мог ответить. Ему, так же как и матери, с тех пор как их единственный сын вырос и стал на ноги, всегда хотелось, чтобы он жил безбедно, не знал заботы о куске хлеба.
«Прилично ли он живет? В этом сомневаться не приходилось. «Не хуже людей»? Но по каким людям должен равняться Яша? В Москве оказалось, что мерка, заранее заготовленная Маркусом Аптейкером для сына, вовсе не подходила ему.
Отец, конечно, предпочел бы, чтобы в коридоре не елозили под ногами трухлявые доски, чтобы дом снаружи не наводил уныния своими почерневшими бревнами и, главное, боже милостивый, чтобы чадящая керосинка не заменяла печь.
Конечно, его больше устроило бы… Но зачем говорить Рохеле о том, что его устраивает, а что не устраивает? И так, когда она тревожно допытывается, что к чему, ему отказывает язык. И не только потому, что он щадит свою Рохеле. Нет, он и сам не совсем в своей тарелке. Он не мог вовсе выкинуть из головы то, что омрачило его поездку. Он как бы свернул это в тугой узел и засунул куда-то подальше, с глаз долой. Нечего греха таить, узел довольно увесистый. Но ничего страшного, жить можно.
Маркус Аптейкер не испытывал ни малейшего желания заглядывать в тот темный угол, куда он засунул свой узелок. Только для того, чтобы он весил чуть поменьше, Маркус на сэкономленные в командировке деньги – в Москве он ведь и копейки не потратил – купил, втайне от жены, электрическую плитку и по почте отправил ее детям.
«Пока они соберутся переложить трубу… Будет хоть на чем обед приготовить. И тепло от плитки здоровое – не то что керосинка. Дороговато, правда…» Провернув операцию с плиткой в первый же день после возвращения в Киев, отец тщетно пытался вспомнить, чего еще не хватает детям. Он ощущал необыкновенный прилив сил. Одно только смущало его – как бы Фира не обиделась, не сочла плитку за намек… Но подобные тревоги легко забываются, достаточно ночь переспать.
Отцу хотелось без конца рассказывать о сборищах у Яши, о чаях на белоснежной накрахмаленной скатерти с кругом от неприкрытой лампы посреди стола, о слитности душ (пусть один говорит «красиво, очень красиво», а другому все «слишком»). Но какими словами изложить это Рохеле?
Чем еще, если не слитностью душ, можно объяснить то, как Яша заступается за Макса, которого Маркус Аптейкер называл теперь про себя не иначе как «лучшим другом Яши». Можно ли забыть доброту в больших голубых глазах того же Макса, когда, не обращая внимания на упрямое сопротивление черненького, выискивал и извлекал на божий свет его картины.
А сам черненький, которого сомнение в себе и в других заставляет мучительно жмуриться и, как нечистую силу, ладонью отводить от себя то, что представляется ему недостаточно удачным? Наконец-то Маркус Аптейкер уяснил для себя – на старости лет издали виднее, чем вблизи, – что Пальтер именно потому и сомневается, что знает, на что способен, знает себе цену. Он верит, конечно же верит в себя и в своих друзей.
Снова и снова вспоминал отец Яшины руки. До чего же нервные! Впору картежнику… Вот он достает из-за стекла картину, ставит другую, но с таким выражением, будто не картины показывает, а жизнь ставит на карту. «Ставит и выигрывает», – радостно припоминает отец. Вон как у гостей блестят глаза! Жадные глаза, ненасытные… Готовы проглотить все, что прекрасно. Живопись так живопись, театр так театр…
А вот Маркус Аптейкер видит себя в просторном, ярко освещенном зале. На всех четырех стенах картины под стеклами. На его вкус, все хороши. Но Яша… Правда, чувствовал он себя там превосходно; казалось, в тех ярко освещенных залах был увереннее, чем у себя дома – во всяком случае, во время показа работ. Даже Парастаева отхлестал – любо-дорого! Но все же… Отец съеживается, будто увидел перед собой привидение. «А что, если у Яши судьба такая?» Это отец не позволяет себе додумать до конца. «Сгинь!» – велит он привидению. Ярко освещенные залы, где нет картин его сына, Аптейкер запихивает в тот же узел, что и трухлявые доски и закопченные бревна. Он о них и вспоминать не хочет. Все это до поры до времени. Тлен, суета. Осязаемым и непреходящим для Маркуса Аптейкера останется ощущение высокой духовности, которое он вынес из дома своего сына.
* * *
На следующий день после отъезда отца, вернувшись из института домой, Яков Аптекарев – под этим именем он был известен как художник – обнаружил под бутылкой кефира, оставленной для него на подоконнике, письмо от своей жены – Эсфири Шатенштейн:
«Дорогой Яша!
Мне неизвестно, кто она, но я знаю, что она существует. Точно так же, как я знаю, что в Крым ты бежал за спасением. От кого? От нее или от меня? Возвратился ты ко мне, но увы, дорогой, не спасенный, нет…
Если бы дело было только в случайной близости с мало знакомой или же хорошо знакомой женщиной, ты бы сегодня не читал этого письма. Как бы это меня ни мучило, я бы и виду не подала. Я бы ждала, надеялась, что пройдет, излечишься от временной напасти, как от плеврита, от которого тебе в Крыму, кажется, и в самом деле удалось избавиться. Но ведь плеврит был второй, менее важной причиной твоего бегства. Выслушай меня, Яша, и не сердись за то, что я собираюсь сделать. Если меня в самом деле постигла такая невообразимая беда и ты полюбил другую, мне остается только благодарить судьбу за те счастливые десять лет, что она даровала мне. Я готова все будущие дни и годы счастья уступить той, которую ты полюбил. Хочется верить, что она достойна твоей любви. Но делить тебя с ней, жить во лжи – нет…
Я уезжаю. Пока на месяц. Пусть мой отъезд поможет тебе в последний раз проверить себя. Адреса я тебе не оставляю. Пусть ничто не влияет на твой выбор. Она или я… Береги себя. Наша любовь поползла по швам одновременно с твоим здоровьем. Может, одно определило другое. Думаю, тебе самому нелегко разобраться, где причина, а где следствие. Обо мне не беспокойся. Ничего со мною не случится. Как бы ни распорядилась жизнь, я останусь тебе верным другом. Уверена, что и ты нашу дружбу не предашь.
Если после моего возвращения в Москву ты, глядя мне прямо в глаза, скажешь, что оно для тебя желанно, я останусь твоей Фирой…»
Яков в бешенстве бросил письмо на стол. Направился почему-то к двери, остановился на полпути и как подкошенный повалился на кушетку. Опустив голову, уронив руки на колени, он долго сидел в ничем не нарушаемой тишине.
* * *
На вокзале, среди чужих узлов, чемоданов и мешков, Фира ждала вечернего поезда, на котором собиралась уехать в Бердичев, к дальней, едва знакомой родственнице. Одинокая, старая женщина, та была рада провести месяц с Фирой, молодой и здоровой.
Рядом с Фирой сидела на скамейке молоденькая крестьянка. Из-под белого головного платка, которым она прикрыла обнаженную грудь, доносилось упоенное чмоканье. На ее коленях, сгибаясь и разгибаясь, двигалась в нетерпеливом восторге пара крохотных ножек.
Чмоканье вдруг прекратилось. Из-под белого заслона показалось пухлое розовое личико. Младенец, вполне удовлетворенный, отвалился от груди, лег на спинку, потом перевернулся на бок, устраиваясь поудобнее на материнских коленях. Наконец сел и протянул ручки к Фире.
Мать удивилась:
– Гляди-ка, даже к отцу не хочет идти. А к вам… Видать, привычны к детям. Не одного небось вынянчили.
Фира подбрасывала ребенка на коленях, а он все пытался схватить ее за нос.
Фира не помнила случая, чтобы ребенок не пошел к ней. Да… «Не одного небось вынянчили…» В гнилой развалюшке, где они жили с Яшей, места для этого не оставалось. А нашлось ли бы место для ребенка, живи они в лучших условиях, кто знает? Когда появлялся ребенок у кого-либо из друзей, они становились для Яши чуть ли не кончеными людьми: чего от них можно ждать, если они вынуждены высунув язык гоняться за заработком? А Фира все годы их совместной жизни мечтала о ребенке. Скажи кто-нибудь об этом ее мужу, он бы своим ушам не поверил. Неужели она готова променять искусство на пеленки?
Здесь, на вокзальной скамье, среди чужих тюков и мешков, ей впервые пришла мысль, что дело не только в детях. Яше вообще не нужна семья. В их жизни была поэзия, пока Фира оставалась для Яши не женой, а возлюбленной. Когда появилась новая возлюбленная, Фира, увы, превратилась для него только в жену. Жене можно не подать пальто или не пропустить вперед. Можно даже с раздражением напомнить, что не мешало бы поплевать на палец и пощупать утюг, прежде чем гладить мужнину рубаху.
Витя Голубкин, конечно, никогда не позволит себе пройти в дверь впереди жены или упрекнуть ее в пролежнях на своей сорочке. Это потому, что его жена – настоящая жена. Ее упрекнуть не в чем. Она все делает безукоризненно.
Почему вдруг Витя Голубкин… Фира почувствовала неловкость оттого, что именно сейчас, в критическую минуту своей жизни, вдруг о нем вспомнила. Она увидела Голубкина таким, как во время случайной встречи на улице, когда она прошлым летом приехала с Яшей в гости к его родителям. Всего лишь год назад она еще ездила с ним в гости… Хотя Виктор в свои тридцать шесть лет уже ходил, неся перед собой свой весьма заметный животик, он все же остался таким, как в молодости, когда они вместе учились в Харькове. Славный парень, к которому все относились с симпатией. С ним всегда было легко. Таким же Фира встретила его в прошлом году на Крещатике. От головы с густыми волосами цвета спелой пшеницы до ног с круглыми, розовыми ногтями, выглядывавшими из сандалет цвета кофе с молоком, весь он, очевидно, еще до появления на свет был замешен и заквашен на благодушии и доброте.