Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
«20 декабря. Я должен бежать. Не хочу сидеть в гетто и ждать смерти. Ничего другого здесь не дождешься. Я не хочу умирать. Пусть только подвернется случай. А папа? «Вдвоем, – говорит он, – не выйдет». Может, он в самом деле потом…»
Я разглаживаю бумажки. Ищу наиболее близкую к предыдущей дату. Недатированные откладываю в сторону. Такая неразбериха в них, такая сумятица… Вернусь к ним попозже, когда немного освоюсь… Вот, ближе как будто ничего нет.
«29 января. Семнадцатого я наконец бежал. Было это так. Трое суток шел снег. Нас погнали в город чистить улицы. Папы в этой партии не было. А я был. Я быстро орудовал лопатой. Было очень рано. Где-нигде пройдет человек, и опять никого… Я очутился рядом с какими-то воротами. Народу на улице все еще мало. И все-таки вижу: кто выходит из ворот, кто входит. Может, проходной двор? Оглянулся я вокруг, охранника не видно. Его заслонила какая-то машина. Но не вечно же так будет. Я стал потихонечку отступать спиной к воротам. Лопату и из рук не выпускал. Увидят лопату и сразу схватятся, что кто-то сбежал. Только прошмыгнув во двор, я пристроил ее в угол, рядом с мусорным ящиком. И сам за ним спрятался. Присев на корточки, сорвал с себя ватник, быстро отпорол желтые звезды на спине и на груди. Я угадал: двор был проходной.
Раньше еще, когда я только задумал бежать, мне и в голову не приходило остаться в городе. И папа мне говорил, что податься надо в деревню, в деревне люди добрее. А работа меня никакая не пугает. Я здоровый, у нас в доме все рослые и здоровые, я могу делать все. Где дров наколю, где сарай или колодец почищу, пол переложу, стены побелю. Но так можно было думать там, в гетто. А здесь я вдруг увидел себя на широкой городской улице, а куда дальше идти, не знаю. Но я все-таки иду. Меня гонит страх. И я говорю себе: «Иди…» А вокруг метель. Она мне друг. Кружит так, что за два шага ничего не разглядеть. Все идут сгорбившись, с поднятыми воротниками. «Посмотрите-ка на него, жиденок!» Кто-то огромный в коротком полушубке стал прямо против меня. Миновать его никак нельзя. А я прямо на него. Двинул ногой куда надо и наутек. «Держите его! Ловите! Жиденок! Здесь он. Сюда повернул. Окружите дом!» Дом был разбомбленный. Я притаился за уцелевшей стеной. А снег сыплет. Меня всего облепило. Но меня видят, хоть и за стеной, хоть и под снегом. Возня, топот… И какая-то старушка кричит: «Антихристы, что вам сделал этот мальчик?» Спасибо старушке. Ее крик, она ведь жалеет меня, словно силой оторвал меня от стены. Я с разбегу полетел куда-то вниз. А наверху топот, свист, ругань, все ближе. И вдруг стало тихо. Тогда только я почувствовал страшную боль в правой ноге. Ни согнуть, ни разогнуть. Я стал ощупывать вокруг себя место, куда я попал. Вроде яма какая, а может, и погреб. Тыкаюсь во все стороны, ерзаю пе земле в поисках ступеней или приставной лестницы. Если лестница, надо сразу ее убрать. Но ничего похожего. И уже новая забота. Как я отсюда выберусь? Ночью во что бы то ни стало надо уйти. И вдруг мне сделалось все равно. Спать, больше ничего не нужно.
Когда я стал уже засыпать, рука моя неожиданно нащупала на дне ямы рогожу. И еще одна оказалась рядом. И еще. Я укутал ушибленное колено, потом зарылся в кучу рогож и крепко уснул.
Проснулся я внезапно. Я весь дрожал от холода, и мне было страшно оттого, что у меня так громко стучат зубы. Мне казалось, что их и на улице слышно. Мне не хотелось ни есть, ни пить, только бы тепло мне было и не так громко стучали зубы. Лежать больше было невмочь. Я стал карабкаться по осклизлой стене вверх. Карабкался и падал и все вновь и вновь ударялся больным коленом о землю. Я уже и не надеялся выбраться из ямы. Лез больше для того, чтобы согреться. И все-таки вылез.
Вижу, темно вокруг. Только снег блестит. Ночь. Чужой город. Куда идти, не знаю. Заковылял куда-то наугад. Только бы не напороться на патруль. Давно уже, наверно, наступил комендантский час. Больше всего я боялся, что никуда не дойду, замерзну на улице. Даже к яме, из которой вышел, мне уже дороги не найти. И я затосковал – еще хоть раз увидеть папу. Я не мог удержаться от слез, и они застывали у меня на щеках. Но я ни на минуту не останавливался. Все ковылял и ковылял, пока не напоролся на колючую проволоку. Я страшно обрадовался, мой дом близко. И по эту, и по другую сторону проволоки мне каждый уголок был знаком. Я добрался до маленькой улички на противоположной стороне от ворот. Я ясно слышал, как где-то справа от меня приплясывает часовой, бьет сапогом о сапог, чтобы согреться. Я отполз по снегу еще немного влево. Полз и водил рукой по проволоке. В одном месте она оказалась слегка оттянутой. Не знаю, удалось ли тому, кто устроил эту лазейку, выбраться из гетто, но я пробрался через нее на четвереньках внутрь. Дополз до дома и свалился. Подняться уже не хватало сил. Я бы так и замерз у самого входа в дом, если бы тут же, будто сама собой, не отворилась дверь. Отец перетащил меня через порог, Ничего не сказал, ни о чем не спросил. Набрал миску снега и стал распирать мне лицо, руки, ноги. А я в это время дремал. А потом и вовсе заснул. Не слышал даже, когда папа меня оставил. Всю ночь мне снился один и тот же сон, а может быть, мне это только показалось, что всю ночь. Я лежу в колыбели, я совсем маленький, и кто-то меня укачивает. А у меня колено болит. Мне хочется кричать от боли. И мне обидно, что мама, я ее не вижу, но узнаю ее голос, это она укачивает меня и напевает про себя песенку, мама не замечает, как мне больно. А то я вижу не себя в колыбели, а младшего брата. Это он маленький, и у него болит колено. Так болит, что и мне больно. Мне очень жалко брата. И я качаю колыбель. А в ней то ли брат, то ли я сам.
Утром я пошел на работу. Папа и Рискин с двух сторон прикрывали меня, чтобы никто не заметил, что я хромаю. Мы вышли из ворот гетто снова чистить улицы. Снег, который к ночи было прекратился, теперь опять падал густыми хлопьями. Город был точно таким же, как вчера. Ничего не изменилось».
«4 марта. Я все равно удеру. На той неделе из гетто вывезли много людей. Ходят слухи, что всех, кого вывозят, где-то удушают газом. Теперь легче удрать, чем зимой. По крайней мере, не замерзнешь. Я решил поговорить с Шапиро. Мне кажется, ему известно такое, чего другие не знают. Может быть, даже о партизанах. Но почему он тогда не уведет из гетто свою жену Малкеле? Она из нашего местечка. Я ее знаю давно. У нас ее звали красавица Малкеле, потому что она очень красивая. Я мог бы на нее смотреть с утра до ночи, мне бы это нисколько не надоело. Таких больших глаз, как у Малкеле, я никогда не видел, и таких блестящих, и чтоб постоянно улыбались. Сама серьезная, а глаза улыбаются. Теперь, правда, они перестали улыбаться, но Малкеле все равно красивая. Вчера она мне дала листки, велела разбрасывать их повсюду, где только представится возможность. И остерегаться велела мне, не лезть на рожон. «Без мальчишеских штук, – строго сказала она, – тебе доверили серьезное дело». Малкеле говорила, а я думал: «Если бы я мог ее спасти, красавицу Малкеле»…»
«7 марта. Это было позавчера. Мы работали на торфе, километрах в пяти от города. Когда мы возвращались, у входа в гетто нас поджидала целая банда полицаев. Обыскивали нас на этот раз как бы только для виду, не ругали, не били. Нас охватила тревога. Миновав охрану, каждый со всех ног бросался бежать к своему дому. На уличках гетто было страшно тихо. Только сопенье бегущих и слышно. Мы с папой были вместе, а больше у нас в гетто никого нет. Но мы тоже бежим. И вдруг стали. Никто и внимания не обратил, каждый бежит к себе, а мы с папой увидели платок Лии, жены Рискина. Платок заметный, в черных и серых клетках. Он повис на клене, единственном дереве на нашей улице, и полоскался на ветру, точно флаг. Рискин увидел платок только тогда, когда мы с папой остановились. Он бросился во двор, а мы за ним. Лия сидела прямо на земле среди перьев. Снег под ней потемнел, а перья были очень белые. На мужа Лия и не взглянула. Он схватил ее за плечи: «Дети где?» А Лия не смотрит. Тогда Рискин грохнулся на землю рядом с ней. Он сглотнул слюну раз, другой и заплакал тоненько, непохожим на себя голосом. Мне показалось, кто-то сжимает ему глотку, и у меня тоже будто кость в горле стала».
«8 марта. Во время вчерашней акции на детей погибли также красавица Малкеле и ее муж Исроэл Шапиро. Они оба долго сопротивлялись. Не отдавали своего маленького Шлоймеле».
«9 марта. Я проснулся среди ночи. Мне было так страшно, что я боялся снова уснуть. А потом мне стыдно стало: ну, дурной сон приснился, что из того? Я повернулся на другой бок, и меня поманили пальцем. На подоконнике сидел кто-то в белом. Я перекатился через одного спящего, через другого и добрался до окна. Лия схватила меня за ворот и быстро зашептала прямо в ухо:
– Иойлик, видишь, вон, у стены того дома, смотри хорошенько, там стоит Миреле. Она порезала себе пальчик, бедняжка, кровь капает. Я не могу этого вынести. Ну, скорей, иди же, приведи ее сюда, йодом надо, йодом смазать пальчик.
Смотрю в окно. Деревянные домишки и круглая луна над ними, больше ничего.
– Тетя Лия, ложитесь спать, – говорю, – вам показалось…
Она с такой силой толкнула меня в грудь, что я перелетел через нескольких спящих. «Что такое?» – крикнул кто-то испуганно.
Лия спрыгнула с подоконника. Она разразилась дикими воплями:
– Где мои дети? Почему вы забрали моих детей?
Я не помню всего, что Лия выкрикивала, и бумага у меня кончается. Лия пела еще и танцевала. Всех разбудила. Муж пытался успокоить ее. Люди уговаривали: «Замолчите же, вы нас всех погубите». А вот Шифра, странное дело, лежала притихшая под своим ватным одеялом. Лию связали. Заткнуть ей рот тряпкой Рискин не дал. Сам закрыл его своей широкой ладонью. Лия наконец успокоилась и заснула. Рано утром Рискин ее развязал. Она встала в колонну».
«10 марта. Никто не видел, когда Лия покинула дом. Утром ее нашли с простреленной головой. Она лежала, уткнувшись лицом в землю, около той самой стены, на которую она мне указывала, будто там ее Миреле».
«17 марта. Мы с папой перешли в комнату Шапиро. И Рискин с нами. В этой комнате стоит печка его работы. Это я и раньше знал. Я не знал только, что печка не такая, как все. Хочешь, топи, было бы только чем, хочешь, залей огонь водой, вынь несколько кирпичей и сквозь дыру спустись в подвал. Именно в этом подвале Шапиро и его жена, красавица Малкеле, печатали листовки. Малкеле сама мне и давала и смотрела на меня своими красивыми глазами. У Рискина с шутками и прибаутками покончено. Он молчит, как прежде его жена.
Папа спросил меня, зачем я подбираю всякие клочки бумаги. Я прочитал ему все, что записал. Только о красавице Малкеле пропустил».
Бумажек на столе еще порядочно. Прежде чем читать дальше, я снова делаю попытку установить в них последовательность, но сразу отвлекаюсь. Неотвратимо потянула к себе одна бумажка без всякой даты. По-польски написано. Еще на расстоянии, еще до того, как рука поднесла ее к глазам, я почувствовал – вот он, конец… Крупные буквы, вкривь и вкось огрызком цветного карандаша. То одним концом, то другим. Красное налезает на синее, буквы расколоты, раздвоены. А может быть, написанное двоится у меня в глазах? Лучше всего было бы прочитать эту бумажку про себя. Но рядом сидит Пашка. И я читаю вслух:
– «Наверно, эти слова мои последние, к кому бы они ни попали, сохраните, пусть люди знают! Пишет Иоэл Шабад – мне тринадцать. Слухи. Треблинка…»
Я умолкаю. Мой голос угас. Мои руки не тянутся к не прочитанным еще бумажкам. Тишина в избе, тишина за окном в покинутой польской деревне. Я весь ушел в эту тишину. Даже забыл, что рядом со мной еще живое существо.
Отодвинутый стул заставил меня вздрогнуть, как будто в доме разорвался снаряд. Пашка широким мужским шагом заходил по комнате. Я слежу за ним глазами и молчу. А Пашка, руки в карманах, все быстрей и быстрей. Просторная горница не вмещает его шагов. Он уже не ходит, а кружит по ней. И вдруг круто поворачивает к окну. Стоит спиной ко мне и смотрит в темноту. Его лоб склоняется все ближе к стеклу. Что он там видит? Да он смотрит в никуда, Пашка. Он просто прячет от меня свое лицо. И меня озарило. Красно-синими кругами завертелись слова: «Я, Иоэл Шабад…» Я тихо поднялся. Стою бок о бок с Пашкой, спрашиваю напрямик:
– Он, да? Твой брат?
– Он.
Когда Пашка наконец отрывается от окна, передо мной уже не тот Пашка. Серьезное, сразу повзрослевшее лицо с припухшими веками. И все же: мальчишеская свежесть щек поблекла, но уничтожить ее горю не удалось. И чубик на лбу, хоть и смят, не утратил своей самонадеянности. Мне хочется сказать Пашке… Много хорошего мне хочется ему сказать, но где найти слова? «А может быть, его еще и спасли, а, Пашка? Всякое бывает», – пробормотал я к сам устыдился своего жалкого лепета. Какой я, к черту, педагог, если мне понадобилось увидеть спину Пашки, прижавшегося лбом к стеклу темного окна, чтобы догадаться… После того, как успел уже прочитать: «Я, Иоэл Шабад…» Не учитель я Пашке. Он старше меня, оставшийся в живых Шабад.
На столе догорает свеча. Колеблющийся фитиль выхватывает из темноты то ворох бумажек, то обезглавленную посудину бутылочного цвета. Когда-то люди наливали из нее в стаканы пиво, кто залпом, а кто смакуя, слизнув загодя пену, выпивали горьковатый бодрящий напиток.
Над моей душевной сумятицей все больше довлеет: «Пусть люди знают». Они все этого хотели – и мать, и брат Пашки. А отец, возможно, даже исхитрялся находить для записей сына тайники понадежнее. Но никому из них так и не дано было узнать, что первым коснутся этих записей руки брата.
Пашка сидит совсем рядом, но мысли его от меня сокрыты. Спрашивать не смею. Пусть душа человеческая хранит свою тайну.
1947—1972
Перевод автора.
Кого сторожил замо́к?
Солдат шел по бывшим улицам города. Он устал. Солнце палило вовсю, щедро сеяло свет. А земля прорастала густой серой мутью. И ничего в этой мути ни разглядеть, ни узнать. А солдат все шел. Порой останавливался, потерянный, и снова пускался в путь. И вдруг, совершенно неожиданно, перед ним возник одноэтажный кирпичный дом, который он искал. Красный, с широким, хотя и облупившимся фасадом дом имел вид сказочного за́мка в пустыне.
Солдат обошел его кругом. Вот она, дверь, ведущая в хорошо знакомый подвал, а на двери висячий замок. Солдат вздохнул с облегчением: замок висит, – может, в подвале кто-то есть. Немцы бежали сломя голову, не успели увести. Прикладом винтовки солдат сбил замок, отворил дверь и закричал в темноту подвала:
– Эй, друзья, где вы там? Это я, Зорах, пришел за вами.
Никакого ответа.
– Выходите же! Не бойтесь!
Тихо.
«Неужели там никого нет? – с тревогой подумал солдат. – Кого же сторожил замок?..»
Солдат отер пот со лба. Вместе с платком достал из кармана фонарик. Он решил спуститься в подвал, но фонарик?.. Нет. Слишком живы были воспоминания.
…Рывком распахнутая дверь… Он вместе с другими мигом вскакивает на ноги. Круги света выхватывают из темноты одно лицо за другим… А наверху, у входа в подвал, рев здоровых глоток, изрыгающих оглушительную брань прямо во втиснутое в круг света ослепшее лицо. А они там, внизу, заживо погребенные… Как им хотелось в те минуты слиться с сырыми стенами, с земляным полом, исчезнуть, не быть, лишь бы не ощущать на своих лицах ощупывающих разбойничьих взглядов немецких фонариков.
Нет, не станет он будить у своих друзей воспоминания о тех днях. Дорога до боли знакома. Если лестница цела, он и в темноте спустится. Будет каждого в отдельности звать по имени, и они наконец поверят своему счастью, отзовутся.
Вдруг солдат уловил тихий шорох внизу. Кто-то осторожно подвигался там, очевидно вдоль стены, как слепой. Ступил на лестницу. Показалась детская головка со вздыбленными черными волосами, словно от самого рождения не мытыми и не чесанными. Наконец на верхнюю ступеньку стала девочка, вся неправдоподобно черная. Лицо в цвете ненамного уступало волосам. Светлыми на детском личике были только белки глаз.
Совсем маленькая девочка… С равным основанием ей можно было дать и три года, и пять, а может, и все десять. Ребенок, возникший из преисподней, лишен возраста.
Девочка вся дрожала, то ли от страха, то ли от напора двух полюсов, между которыми очутилось ее худенькое тельце. Снизу несло холодом, сверху бил в лицо зной. Солдат боялся заговорить, как бы не спугнуть ее. Девочка стояла, готовая в любой миг стремглав броситься обратно в подвал. Сделав правой рукой козырек над глазами, она пытливо, с подозрением смотрела на солдата. Он все молчал. Заговорила она. С изысканной вкрадчивостью, как это умеют только польские женщины, девочка спросила:
– Kto pan jest? Kogo pan szuka?[7]7
Кто пан такой? Кого пан ищет? (пол.).
[Закрыть]
Девочку солдат видел впервые. Ни женщин, ни детей не было, когда он бежал. Одни мужчины, которым была дарована жизнь на тот короткий срок, пока они могли быть полезны.
– Дитя! Какой я пан? Я красноармеец. А ищу я тебя. И всех других в подвале. Иди, маленькая, скажи им, пусть выйдут. Скажи, что еврей-красноармеец пришел за ними.
– Niech pan nie gada, że pan żydem est[8]8
Пусть пан не говорит, что он еврей (пол.).
[Закрыть]. А то пана тоже будут бить и бросят в подвал…
Солдат наклонился к девочке, хотел взять ее на руки. Она отшатнулась от него и схватилась за дверь.
– Вот, на тебе яблоко, ешь! – крикнул он в отчаянии, не совсем уверенный в том, что девочке этот продукт знаком.
Солдат и опомниться не успел, как девочка выхватила у него из рук яблоко и совсем по-звериному стала рвать его зубами. Забывшись, она дала солдату взять себя на руки. Он нежно прижимал ее к себе и говорил:
– Не пугайся больше, дитя мое! Вот видишь, я же не боюсь говорить, что я еврей. Я и сам сидел в этом подвале. Немцев здесь уже больше нет.
– Тише, пане… А они не придут?..
– Не придут. Смотри, у меня винтовка. Я их всех застрелил. Я же солдат.
– Застрелили? – выдохнула девочка.
Пососав черенок яблока, она проглотила его напоследок и стала разглядывать разлинованное ручейками пота, широкое, со следами оспы, лицо солдата.
– Какой пан красивый! – неожиданно сказала она.
У солдата на миг перехватило дыхание. Он бережно опустил девочку на землю:
– А теперь или, моя хорошая, иди скажи всем, чтобы выходили. Я куплю еще яблок. И тебе дам, и им.
Девочка испуганно приникла к его коленям:
– Я туда не пойду! Я боюсь. Они молчат. Они мертвые. Их повели бить, и они мертвые. Меня дядя Залмен уложил в ямку около стены и велел лежать тихо. Я лежала тихо, и меня не повели бить. А их – повели, и они все мертвые. Когда вы открыли дверь, я потянула дядю Залмена за рукав. Я сказала ему, что кто-то к нам идет. Он не ответил. Мой дядя Залмен тоже мертвый. Я видела, он не вошел в подвал, его бросили. Как всех. Они все мертвые.
Теперь уже девочка не могла остановиться. Как бы опасаясь, что солдат ее неправильно поймет, она все настойчивее повторяла: «Они все мертвые». А он, большой и сильный, стоял беспомощный, не зная, что делать и как ее успокоить.
Девочка наконец устала. Слова у нее иссякли. Глаза округлились и, полные горя и ужаса, застыли, как бы прислушиваясь к тому жестокому и непостижимому, что прозвучало в ее собственных словах. Так она стояла неподвижно, пока не хватилась, что она снова одна. Солдата рядом не было. Она согнулась над лестницей, ведущей в подвал. В глухой темноте медленно передвигались из края в край кружки света.
– Пан солдат, почему вы от меня ушли? – закричала девочка. – Я не хочу, не надо, чтобы вы там были. Вылезайте скорей!
Она кричала изо всех сил, но ее срывающийся голосок был слишком слаб, чтобы достичь ушей солдата. Вскоре, однако, он и сам появился. Девочка смотрела, как он поднимается к ней, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку. Смотрела испуганно и отчужденно. Она его не узнавала.
1947—1972
Перевод автора.
Солнце на крышах
Уже несколько часов они провели на ногах: врач – худощавый, невысокого роста мужчина, его стройная жена, с пышными, распущенными по плечам волосами, и их московская соседка, учительница, крупная, дородная, лет около пятидесяти. Четвертым был молодой эстонец, с которым они познакомились только вчера, за ресторанным столиком. Узнав, что он архитектор, учительница своим хрипловатым, но хорошо натренированным голосом разрядила в него такую обойму вопросов, что он сам предложил приезжим показать им город на следующий день.
Оживленные, ходили они по площадям и улочкам, то и дело останавливаясь, задирая головы у старинных зданий, которые их проводник-архитектор называл по-семейному, как их окрестил народ: «Длинный Герман», «Толстая Маргарита»… Куда бы приезжие ни поворачивались, где бы ни находились, отовсюду был виден на шпиле ратуши «Старый Томас» – верный хранитель города.
Узкими, бугристыми улочками они добрались до ворот, отделявших некогда аристократию от черни.
– Когда благородные рыцари там, наверху, напивались и начинали буянить, – рассказывал молодой эстонец, – купцы и ремесленники запирали ворота, чтобы не допустить бесчинств и грабежей.
Ступени, ступени… Четыре человека поменялись местами с городом, который теперь сам задирал к ним голову. Красные черепичные крыши с высокими трубами, шпили, средневековые стены и башни – все здесь забега́ло дорогу одно другому – выше, выше… Приезжим доставляло радость с новой точки, сверху, узнавать улицы, по которым они недавно проходили, здания, которыми любовались.
Понемногу восхищение начало уступать место усталости. Жена врача шепнула мужу – хватит, мол: в один день всего не объять…
Но с учительницей не было никакого сладу. На всякое слово молодого эстонца она отвечала новым каскадом вопросов и все, что слышала, увековечивала в записной книжке, покоившейся, как на подушке, на ее мягкой ладони.
Неподалеку на холщовом стульчике сидел художник – соломенная шляпа низко надвинута на глаза. Врач и его жена сделали к нему несколько нерешительных шагов. За спиной художника в терпеливом созерцании сопела стайка мальчишек. Те же черепичные крыши, на которые приезжие досыта нагляделись сегодня, шпили храмов, небо и солнце на холсте будто были спаяны в один слиток, в месиво торжествующих красок. Покрытая красками плоскость светилась красным, желтым, серым…
– Красивые цвета, – тихо заметила подоспевшая тем временем учительница. – Но Эстония… Не похоже. Слишком яркие краски.
Художник услышал, вздрогнул затылок с поредевшими седыми волосами. Художник повернулся к учительнице, глаза с беспокойным блеском остановились на мгновенье на ее лице. Он откинулся, чуть отставив от себя холст, затем его спина вновь подалась вперед. Кисть в вытянутой руке будто нацелилась на холст и начала быстро-быстро постукивать по грунту. Доктор неловко пробормотал: «Простите!» – так, что художник наверняка не услышал, – и в смущенье отступил.
– В Вильнюсе, – как ни в чем не бывало заговорила учительница, – интереснее всего мне показались дворы. – И будто это само собой разумелось: – Сейчас мы забежим в несколько дворов…
Врач переглянулся с женой, издав неопределенный звук, точно поперхнулся, и покорно побрел за учительницей.
Из витрины, вделанной в средневековую башню, их со странной настойчивостью провожали густо подведенные глаза белокурой красотки. Над крутыми вихрями ее прически красовалась вывеска: «Фотоателье».
– Чудеса! – усмехнулся врач.
Учительница свернула в ближайшую улочку и оглянулась на молодого эстонца. Он кивнул одобрительно: «Да, да, имеет смысл…»
Через низенькую дверцу они проникли в длинное, тесное ущелье между двумя мощными каменными стенами. Разбросанные по правой стене четырехугольные амбразуры выглядывали из темноты, щурясь с немой подозрительностью. По низу стены выстроились в ряд тяжелые дубовые двери, широкие, как ворота, намертво замкнутые на железные засовы. Занавески, которые тут и там белели в открытых окнах противоположной стены, подчеркивали ее хмурое каменное величие.
– Взорвать бы все это к чертовой матери!
В замкнутом пространстве двора слова эти отдались гулко, как в храме. Врач вздрогнул и резко обернулся.
– У вас дефект зрения, молодой человек! – бросил он сердито. – Не видите дальше собственного носа.
Парень с расстегнутым воротом – никто не заметил, как он появился возле, – заложил руки в карманы и хладнокровно ответил:
– Я на зрение не жалуюсь.
– А на сердце? На голову? Говорю вам как врач: вам надо лечиться.
– Очень приятно познакомиться… Мы почти коллеги, – иронически осклабился парень. – Я студент-медик. И как медик считаю, что все это надо взорвать и выстроить здесь новые дома.
Нервное, худое лицо врача вспыхнуло.
– Медику необходимо умное сердце и чувствительный мозг. Если он этого лишен, он видит анализы, а не больного.
– Гуд бай, коллега! – Насвистывая: «Пусть всегда будет солнце», парень – руки в карманах – пошел со двора.
Друзья оглянулись на молодого эстонца, будто были в чем-то виноваты перед ним. Но он молчал, спокойный, сдержанный, с едва заметной усмешкой в углах рта.
Жена врача оперлась о плечо мужа, сбросила туфлю на высоком узком каблуке с одной ноги, подогнула ее и, стоя на другой, как цапля, взмолилась:
– Устала. Больше не могу.
– Да, пора отдохнуть, – отозвался врач, все еще бледный и взволнованный.
Учительница не обращала на них внимания. Она твердо стояла на своих мощных ногах, подпиравших, как ровно обтесанные чурбаки, ее грузное тело.
Во двор вышла пожилая женщина в стираной-перестираной линялой ситцевой кофте.
– Простите, пожалуйста, – бросилась к ней учительница. – Вы здесь живете? Может быть, покажете свое помещение?
Приезжие не успели оглянуться, как уже по одному, вслед за хозяйкой, подымались по прихотливым виткам узкой каменной лестницы. Доведя гостей в полумраке до второго этажа, хозяйка широко растворила дверь в свою комнату. И гости с ног до головы окунулись в свет. Зажмурившись, они остановились у порога. По всем предметам в комнате, по ее окрашенным голубой краской стенам было разлито ослепительное сияние, струящееся внутрь из открытого окна.
Гости еще не пришли в себя, учительница еще не успела задать ни одного вопроса, а хозяйка уже придвинула к окну белую табуретку, постелила на нее газету и сделала гостям знак лезть за нею. Приезжие оказались на крыше соседнего дома – четырехугольной каменной террасе, с выставленными на солнце цветами в маленьких, побольше и совсем больших цветочных горшках.
Хозяйка указала гостям на длинную неширокую доску с прибитыми к ней узкими перекладинами. Доска была прислонена наподобие лестницы к толстой каменной стене. С трудом установив ногу на первой перекладине, учительница на четвереньках вскарабкалась наверх. За ней легко перебиралась с одной перекладины на другую жена врача. Ее высокие тонкие каблуки как будто были нарочно приспособлены для этого. Руками она только изредка касалась краев доски. За нею с преувеличенным проворством следовал ее муж. Чуть повременив, самым последним, перемахивая через перекладины длинными крепкими ногами, свободно, как по обычной лестнице, поднялся молодой эстонец. Так они оказались на широком выступе крепостной стены.
– Будто желток разлит! – воскликнула жена врача. Усталость как рукой смахнуло.
– Ярче, чем в Крыму, – удивилась учительница.
– В Крыму? Белые дома, синее небо, синее море. И песок белый, и камни… Белое и синее, если вы имеете в виду южный берег, только и всего, – сказал врач.
– Конечно, – задумалась учительница. – Здесь совсем другое дело. Красная черепица среди серых стен…
– И солнце играет на крышах, – подхватила жена врача.
Молодой эстонец тем временем взобрался на острый гребень соседней крыши. Рослый, костисто-крепкий, со светло-желтой, почти белой головой, он стоял под лучами июльского солнца, и мягкий ветер трепал крылья его тонкого плаща. Он что-то крикнул своим подопечным, но слов они не разобрали. Жена врача обернулась на его крик и замерла, пораженная. Казалось, над городом парит дух, вознесшийся из глубины веков.
С легкостью тренированного спортсмена, едва касаясь ногами черепицы, молодой эстонец сбежал с крыши. Он показал вниз:
– Вон художник. Видите?
С высоты крепостной стены фигура художника казалась неправдоподобно маленькой. Шел он медленными, размеренными шагами старого мастерового, который возвращается усталый домой после дня тяжелой работы. Его плечо было согнуто под грузом этюдника. В правой руке он нес холст, повернув его от досужих глаз исписанной стороной к себе.
Он не видел людей, стоявших в глубокой задумчивости все время, пока он шел по каменным плитам узкой улочки под названием «Длинная нога». Он не знал, что люди, которые походя с равнодушным любопытством задержались за его спиной, только что смотрели на старый город его глазами.
1965
Перевод Е. Аксельрод.