Текст книги "Вьётся нить (Рассказы, повести)"
Автор книги: Р. Рубина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
– Может быть, он ее муж? – голос маленькой звучит неуверенно.
– Муж не смотрит на жену, будто кот на сметану, – парирует белокурая более чем уверенно. – Слово какое придумали, любовь… Где она, эта любовь? Что-то не видать ее, разве только в кино. Потому все и бегут туда. Посмотреть на диковину всякому в охотку.
Из-за приоткрытой двери до меня доносится тихое всхлипывание.
– Ну и сука же я, – это снова белокурая, чуть не в крик, отчаянно и покаянно. – Ты не слушай меня, Марфуша! Любовь я видела. У тебя с Антоном. Вернется Антон. Войне скоро конец. – И с прежним раздражение ем: – Да, тебе хорошо. А мне, знать, судьба такая вышла. Не повстречался мне мой Антон. Видно, мало их, таких Антонов. – И снова мягко, как говорят с ребенком: – У меня лежит пара валенок. Как раз для Петьки. Моим они разве лишь на нос… Таких три оболтуса на мою голову…
В другом конце коридора появляется с полотенцем в руках Миша. Я отодвигаю дверь купе. Мне почему-то не хочется, чтобы Миша слышал разговор женщин. Марфуша лежит на спине, из ее тихих глаз текут по щекам слезы. Белокурая сидит рядом, зажав руки между коленями. За минувшую ночь ее лицо словно допеклось. Оно, к моему удивлению, очень выразительно. Трагическая маска в мелькании утреннего света в окне. На мое появление белокурая не обращает ни малейшего внимания.
– Три оболтуса… – повторяет она и гулко шлепает себя по животу: – Четвертый пока вот здесь вот! – И со злорадством самоубийцы: – Ничейный!
Женщины оставили нас на крошечном полустанке, на котором поезд затормозил лишь по причуде военного, времени. Они-то были готовы «переть обратно», как выразилась белокурая, со своими мешками не меньше десяти километров. На всякий случай они все-таки загодя стали у выхода. И правильно сделали. Едва они ступили на землю, поезд рванулся вперед и помчался с бешеной скоростью.
6
Миша всегда был любителем поговорить. Тем более, что за те годы, что мы не виделись, на душе у каждого из нас немало накопилось, о чем хотелось бы рассказать. Но вот беда – по мере приближения к родному городу у меня пропала всякая охота разговаривать о чем бы то ни было. И слушать не могу, никого и ничего. Что мне слова, когда вот он, родимый, через час-полтора я его увижу и наперед знаю, что не узна́ю. И до чего же мне грустно от предчувствия неузнаваемости родного города.
А Миша никак не закончит историю о каком-то Василии Шугаеве. Я охотно верю, что этот Василий обладает всеми возможными достоинствами, и солдат он хороший, и вообще славный парень. Но он, оказывается, не лишен и недостатков, весьма даже существенных. Мише не хочется вводить меня в заблуждение. Мне нужно знать, что Василий плохо затягивал пояс на шинели, уж слишком залихватски сдвигал фуражку на затылок и даже в драке какой-то был замешан.
Как он может, зачем он мне все это рассказывает? Да так обстоятельно, со всеми подробностями, половина которых до меня просто не доходит. Минутами мне кажется, что Миша почему-то нарочно оттягивает время. Я из приличия слушаю его вполуха. Меня совсем другое занимает – увижу ли я вокзал, а вдруг он уцелел. Город без вокзала что дом без дверей.
Несмотря на отменную дикцию, Мише все-таки нелегко покрыть своим голосом перестук колес. Стыдно сказать, но я этому даже рада. Можно не вникать, а только время от времени согласно кивать головой. Голос Миши все удаляется, наконец совсем куда-то провалился, а я размечталась о своем. Мне хочется, чтобы поезд замедлил ход, плавно подкатил к вокзалу и чтобы люди сновали по платформе от вагона к вагону, ища глазами своих. Пусть каждый непременно встретит того, кого ждал, и, перехватив у прибывшего чемодан, направится вместе с ним к выходу в город. До чего отрадна вокзальная суета, я жажду ее всем своим существом. Пусть все будет так, как в те времена, когда на перроне поджидал меня Иосиф. Нет, не с цветами. Иосиф никогда не встречал меня с цветами.
…Иосиф стоит на сцене. Вместе с актерами, режиссером, композитором и художником кланяется публике. Кто-то преподнес лично ему цветы. Иосиф сжимает обеими руками букет, отставив его от себя подальше. Я смотрю на Иосифа из зала, полная сострадания. Знаю, что под многочисленными, устремленными на него взглядами чужих людей он чувствует себя раздетым догола. Слева от него стоит Мирра Закс, главное действующее лицо в спектакле, но Иосиф поворачивается направо. Минуя режиссера и композитора, он сует цветы в руки актрисе, которая в первом акте, заглянув в окно, произносит одно-единственное слово: «Пора!»
– А вечер был… Ах ты господи, отец ты наш! В такой вечер сидеть бы обнявшись с красивой девушкой на берегу реки, а не о немцах думать…
Смотрю на Мишу, будто с неба свалилась. Тон, которым он произнес последние слова, как-то не вяжется с выражением его лица, крайне взволнованного. Я с трудом вырываюсь из прошлого, возвращаюсь в сегодня. Впрочем, это сегодня теперь уже тоже прошлое, то самое «когда-то».
Так вот, все еще шла война, и в поезде под перестук колес Миша Грин рассказывал мне о том, как он и Василий Шугаев, оторванные от своей части, трое суток проплутали в незнакомой местности. «Хлебнули горя, можешь поверить».
Ну, а в дальнейшем судьба их разлучила.
– …По самой глупой случайности, и вспоминать не стоит. – Так сказал Миша, глянув в окно вагона, потом на часы на своем запястье. – Да, – протянул он озабоченно, – ехать осталось недолго. Так вот, я хочу сказать, представляешь себе, все-таки суждено было встретиться. Два месяца назад, в госпитале. Шугаев лежал в соседней палате. В госпитале, видишь ли, времени на разговоры хватает. А когда говоришь, то бывает, до чего-то и договоришься…
Тут Миша высказал наконец то, к чему внутренне, очевидно, готовился с первой минуты нашей встречи, в поезде:
– Было бы бесчестно от тебя скрывать, Лееле, ты только крепись… Шугаев говорил мне об Иосифе. В лагере видел…
7
Вещевой мешок оттягивает мне плечи, а я все бреду и бреду среди разбитых стен. Скорбные и одинокие, они стоят каждая сама по себе, как будто никогда и не держались вместе. В проемах дверей и окон видны лестницы. Их ступени никуда не ведут…
Они представляются мне фантастическими гигантскими зубами, висящими в пустоте. На чем только они держатся?
А я на чем? Кто я такая? Вернее, что я такое? Как будто и не человек вовсе. Сорняк в поле. И отец мой, и мать не более чем сорняки. Потому их и выпололи, чтобы никому другому не тесно было и расти и цвести.
Не могу остановиться. Все иду и иду. Сквозь. Ниоткуда в никуда. Вдруг вижу: на обезглавленной стене молодое деревце. Стоит как ни в чем не бывало, тоненькое, светлое. Странно, в первый миг, когда я увидела это глупенькое деревце, печаль моя усугубилась. Но в следующий миг я, похоже, ему даже улыбнулась. А почему бы и нет? Деревце ни сном ни духом не виновато предо мной. Оно хочет жить. Оно молодое. И упрямое. Не так это просто – пробиться сквозь каменный лом.
Усталая и голодная, я присела на камень, сняла со спины мешок, опустила рядом на землю. И сразу, до головокружения, меня пронял запах свежескошенной травы. Я встрепенулась, огляделась. Прямо напротив выстроились в ряд деревянные домишки. Никаких прорех. Все уцелели. Только стекол во многих окнах не хватало, Их заменяли картон, фанера, Но кое-где были и стекла. Светлые, только что вымытые. А на натянутых веревках сохло белье. Мне вспомнилось деревце, которое пробилось сквозь расщелину в камне. Вот бы перенести его сюда. Обиды на него я больше не испытывала. Пусть растет под чьим-нибудь окном.
После вести о пропаже Иосифа, а затем и столь неожиданного сообщения Миши, после которого оставалась все та же неизвестность, я впервые разрешила себе выплакаться. Вволю. Всласть. Так, чтобы до дна исчерпать свое горе. До дна? Может быть. Выплакавшись, я даже не подумала о том, куда это меня забросило. Век бы так сидеть. Ничего не надо…
А потом пришло просветление. Помогли все же благодатные слезы. И голод я ощутила, и о ночлеге подумалось. Но встать с места, что-то предпринять все еще не было сил. И я завела разговор с Иосифом, как если бы он сидел рядом, как если бы ничего не случилось. Так просто, о пустяках.
…Хочешь посмотреть, как Баеле пишет? Знаешь, в первом классе с письмом была беда. Палочки у нее получались кривые, а кружочки выкатывались из строки. Точно так же, как у меня в ее годы. Наследственность. Учительница, правда, мне не очень-то верила. Я ведь пишу в газетах, может ли статься, чтоб у меня был скверный почерк?
Между нами говоря, Иосиф, по части каллиграфии ты от меня недалеко ушел. Спроси кого угодно из наших друзей, удавалось ли им когда определить, кем написано полученное от нас письмо, тобой или мной. А помнишь, Иосиф, мы с тобой сидели у моих родителей, и тут пришла наша запоздавшая открытка.
– Убей меня бог, – сказал отец, – но я никак не возьму в толк, чья это рука. Хотелось бы мне знать, кто у кого учился в хедере, Лия у Иосифа или Иосиф у Лии.
Случившаяся тогда тетя Малка подхватила:
– Я сразу заметила, что у них одна рука. Когда они всего на несколько минут заглянули ко мне в первый раз.
А ты удивился, Иосиф.
– Да? – спросил ты. – Интересно, с чего вы это взяли?
– Как с чего? – удивилась и тетя Малка. – А клубнику со сметаной вы у меня, скажете, не ели из одной тарелки?
Так я разговаривала с Иосифом. Мне было хорошо за чертой города, где стояли в ряд домишки, будто и неказистые, да уцелевшие наперекор всему. Хорошо было разговаривать с Иосифом в виду деревянного острова среди каменной разрухи.
…Я проснулась на сером рассвете. Осмотрелась вокруг и узнала двор, из которого еврей с бородкой клинышком в одно такое же утро выгонял корову на пастбище. Только сейчас ворот не было и забора не было. Что ж, топливо… С дымом ушли. И еврей тоже.
А ты, Иосиф?..
8
У Миши были самые добрые побуждения. Не он один думает, что нарыв лучше вскрыть, чем позволить ему гноиться. Наверно, это так. Но мне лучше не стало. К Мише я не испытывала ни малейшей благодарности. Напротив, я чувствовала себя как бы ограбленной. У меня отняли Иосифа. Я перестала его видеть.
Бритую голову я видела (но разве могла быть такой голова Иосифа?), полосатую спину я видела и номер на полосатой спине. Откуда она только взялась, эта проклятая дикая цифра – 99999? Однажды возникнув во мне – когда я попала в больницу после ночи, проведенной на холодном камне, – она долго меня томила. В бреду меня безустанно преследовало это причудливое скопище девяток, странных насекомых – голова да хвостик. И все хвостики книзу, все книзу. Когда я впервые очнулась от жара, я огорошила склонившегося надо мной молодого врача сентенцией: «А шестерки лучше. У них хвостики задраны вверх».
99999 – в бессонные ночи эта цифра, которая была призвана обозначать «Иосиф», иногда снова являлась мне. И еще мне представлялась стена, с которой он спускается в овраг. Иосиф ведь готовил побег, как Шугаев рассказывал Мише. А если так, то он конечно же первым пытался спуститься. Почему пытался? А почему бы ему и впрямь не спуститься, почему не бежать? Я ликую: «Удался побег. Иосиф вернется». Точно так же, как я никому из близких не рассказывала о том, что Иосиф пропал без вести, у меня язык не поворачивался, чтобы поделиться тем, что поведал мне Миша со слов Шугаева. Это касалось только меня. Это была моя злая доля видеть в своем воображении Иосифа таким, каким я его никогда не видала. Не узнавать его. Бритая голова, полосатая спина с номером, распятые на стене руки… Вот стена была мне знакома. Это была та самая красная кирпичная стена, которая привиделась Иосифу, когда пламя войны бушевало еще не в нашем дому. «Где ты, Иосиф? Явись мне… Я же знаю, ты думаешь обо мне, так же как я о тебе. Отзовись!» И вместо ответа: бритая голова запрокидывается, руки отрываются от стены. И нет Иосифа. «Что ты со мной делаешь, Иосиф? У меня сердце обрывается. Я падаю в пропасть. Вместе с тобой».
VI. Дорога бежит навстречу1
Счастье… Как-то я приревновала Иосифа к Двойре Бурштин. Знала, что нет повода, что глупо, и все равно чувствовала себя несчастной. Мне было стыдно самой себя. А больше всего я боялась, как бы Иосиф не заметил, что я ревную.
…Мы с Иосифом зашли за кулисы. Двойра первой нас увидела. Ступила несколько шагов навстречу и стала перед нами со стыдливо склоненной головой точно так, как несколько минут назад стояла на сцене, испытывая на простодушном партнере силу своих женских чар. Потом рассмеялась, порывисто бросилась к нам, чмокнула меня, подтянулась на цыпочках к Иосифу, оставила у обоих по красной отметине на щеке и сама же носовым платочком эти отметины стерла.
Теперь, когда у меня седых волос больше, чем черных… Кстати, Двойра Бурштин, которая довольно часто ко мне наведывается, не может мне этого простить. Есть, слава богу, химия на свете, говорит она. Ничто так не молодит женщину, как белокурые волосы. Меня, конечно, все помнят черноволосой, но это ничего не значит. Я должна стать блондинкой – так считает Двойра.
Однажды, не успела я и глазом моргнуть, Двойра вытащила у меня все шпильки из волос.
– Смотри-ка, – удивилась она, – какие длинные… И густые еще… Ну, знаешь, это надо особо изловчиться, такое изобилие свернуть в кукиш на затылке.
То, что говорит Двойра, – святая истина. Я это сознаю. И все равно я не расстаюсь ни с сединой, ни с кукишем на затылке. Каждый таков, каков он есть, и с этим ничего не поделаешь. Так вот, теперь, когда на моей голове белое смешалось с черным (юные модницы могут мне позавидовать, им, бедняжкам, приходится прибегать к той же химии, чтобы хоть немножко поседеть), теперь-то я понимаю, что мою ревность нельзя именовать иначе как счастьем. А если мы изредка и ни из-за чего обменивались с Иосифом несколькими колкостями, это тоже было не что иное, как счастье. Порой нам не хватало «трешки на субботу», как мы в шутку называли мои займы у друзей, и это – не беда.
…Баеле у нас серьезно заболела. Крошкой была, едва минуло восемь месяцев. Доктор наказал в первые сутки каждый час вливать девочке в рот чайную ложечку подсахаренной воды.
Когда наступила ночь, я сказала Иосифу:
– Приляг на несколько часов. Потом я тебя разбужу и тогда сама вздремну.
А Иосиф:
– Ну нет, ты больше устала. Раньше ты приляг, а потом я.
Кончилось тем, что мы оба всю ночь просидели у кровати Баеле. Каждый раз, когда большая стрелка ходиков на стене подходила к цифре 12, один из нас тихо произносил: «Пора!» Наши руки одновременно тянулись к марле, которой был накрыт стакан с подслащенной водой. Затем снова час молчаливого ожидания. Наши взгляды встречались только на личике нашей дочки. За один день оно пожелтело и сморщилось. А ходики на стене мерно тикали, неся с собой покой и надежду. Жизнь нашей девочки, казалось, только от них и зависела. Каждый отсчитанный час – шаг к исцелению. Так вот, та ночь тоже была счастьем. Сужу по тому, какой она всплывает в моей памяти. Ни боли, ни страха. Теплая дрожь по телу. Дрожь счастья.
2
Двойра Бурштин заходит ко мне то одна, то с Мишей Грином, который стал ее мужем. Мишу Двойра никогда не принимала всерьез. Мне кажется, что и теперь отношение то же. Их союз – от одиночества. Двойра вышла за Грина, когда почувствовала, что все корабли сожжены. Он работает диктором на радио. Она нигде не работает. Она – бывшая актриса.
Когда они приходят вместе, у меня такое ощущение, будто Двойра пришла одна. Он отсутствует. Разговорчивый Миша редко вставит слово в разговор. Когда же он приходит без жены, забавным историям нет конца. Одна наступает на пятки другой: «Посторонись, любезнейшая, я лучшая история, чем ты…» Все, о чем рассказывает, Миша представляет в лицах. Мне он рассказывает по-еврейски, моей дочке и ее мужу, когда он застает их у меня, по-русски. Несмотря на безукоризненное владение русским языком, привкус перевода я все-таки ощущаю. Но только я. Мои молодые любят послушать Грина. Они говорят, что каждый раз будто знакомятся со множеством ранее неизвестных им людей. Что касается внука, то при появлении Грина он в упоении кричит: «Веселый дядя пришел» – и мигом взбирается к нему на колени.
«Веселый дядя» несколько тучен. У него заметная одышка. Профессиональный навык помогает ему скрыть свое затрудненное дыхание от слушателей радио. Миша все еще красив и знает это. В отсутствие Двойры он по-прежнему молодцевато выпячивает грудь при ходьбе. Уверенность, с которой он ступает по улице в ладно сшитом пальто или в шубе с эффектным шалевым воротником, ни от кого не может скрыть, так, во всяком случае, кажется мне, что у этого человека что-то в жизни не задалось. Что касается самого Миши, то в такие минуты он, наверно, видит себя в широченных брюках, которые ему, общему любимцу, стачали когда-то из разноцветных лоскутьев девушки-студийки.
Мишины глаза сохранили свою прежнюю живость, но вместе с тем нетрудно заметить, что выражение их изменилось. Злодейка-грусть, однажды вкравшись, прочно в них засела. Мои дети от души смеются, когда Миша рассказывает им и представляет в лицах свои забавные истории. А мне смеяться как-то неловко. Я все время вижу затаившуюся в глазах Миши грусть и не хочу быть ее сообщницей. Ведь она, уверенная в том, что место ей обеспечено навсегда, втихомолку подсмеивается над рассказчиком.
Двойра старается не замечать нового выражения глаз ее нынешнего мужа. Право на тоску по сцене она оставляет только за собой, хотя никогда об этом не говорит. Наоборот, она пользуется любым случаем, чтобы этаким небрежным тоном проронить: «Рано или поздно всякому актеру приходится покинуть сцену».
Как-то одна актриса-завистница сказала мне про Двойру Бурштин:
– Она собирается покорить мир. Еще бы, мордочка лисья, нюх собачий.
Двойра Бурштин и в самом деле когда-то покоряла мир… Преждевременно сдаться, уйти в тень – было не по ней. Вот откуда злость в ее умных, когда-то озорных глазах. На острый язычок Двойры, который в юности придавал ей особое обаяние, теперь лучше не попадаться. Он не знает пощады.
Двойра Бурштин не пропускает ни одной премьеры в театрах нашего города. Потом тут же, за кулисами или же в какой-нибудь актерской уборной, она в присутствии исполнителей со смаком разносит спектакль в пух и прах, живого места не оставляет. Знакомые актеры ее побаиваются, но все же и прислушиваются к ней.
Каждый год она вместе с Мишей во время его отпуска ездит в Москву посмотреть новые спектакли. Домой они возвращаются оба посвежевшие, помолодевшие, как будто побывали на великолепном курорте. Стоит, однако, спросить Двойру, что она видела хорошего, она только плечами пожмет. А если зайдет речь о прославленной актрисе, за голову схватится:
– Боже мой, чего только эта женщина не вытворяет на сцене! Гипноз имени… Под ним легко скрыть и душевную леность, и недостаток вкуса.
Миша тоже не принимает на веру все, что удалось досмотреть в московских театрах.
– Да, – говорит он с тихим сожалением, – не так уж много хорошего, Двойра права. Но есть и поиски. Этого тоже нельзя отрицать.
Если Миша приходит один, он охотно посвящает меня в эти поиски. Вначале сдержанно, осторожно подбирая слова, как будто опасаясь, что Двойра услышит. После увлекается и начинает упоенно разворачивать сцену за сценой, эпизод за эпизодом.
Бывают минуты, когда я остерегаюсь в присутствии Двойры упомянуть кого-либо из наших общих друзей. В самом невинном поступке человека она склонна усмотреть хитрый расчет. Она не щадит даже Бориса Семеныча, который ее, малограмотную девчонку из детского, дома, сделал актрисой.
Однажды Двойра загадала мне загадку, почему, мол, Борис Семеныч дал такой-то актрисе такую-то роль. И, не долго думая, сама предложила разгадку:
– Ей это обошлось недорого…
«Как она опустилась, – с болью отозвалось во мне. – Просто кумушкой стала». Не удержавшись, я сказала:
– Как тебе не стыдно? Даже если бы и так…
Двойра уставилась на меня неподвижным взглядом, под которым я вся съежилась.
– Тебе хорошо, – взвилась она. – Ты можешь позволить себе быть справедливой. – И, как тяжелейшее обвинение, с ожесточением бросила мне в лицо: – Ты работаешь…
3
В пьесе Иосифа я впервые увидела Двойру Бурштин лишь тогда, когда театр вернулся из эвакуации. Я не поверила своим глазам. Неужели это та самая актриса, которая в любой роли вызывала у меня восхищение? Я видела перед собой верную дублершу, ничего больше. В ее старательном копировании каждой интонации, каждого жеста Мирры Закс было даже нечто автоматическое. Когда занавес опустился в последний раз, Двойра за кулисами рыдала на моем плече:
– Тебе не нравится, я знаю, и слов не надо… Мне нельзя было браться за эту роль… После Мирры… Она всегда у меня перед глазами. Она меня совсем поработила.
Недели через две Двойра неожиданно влетела ко мне в комнату. Я только вернулась с работы.
– Пойдем, ну скорее же, – затормошила она меня прямо с порога. Она рывком отворила дверцу платяного шкафа и бросила мне мое единственное в ту пору выходное платье. – Одевайся. Я из-за тебя и загримироваться не успею.
Уже у входа в театр Двойра предупредила:
– Не вздумай заходить ко мне в антрактах. Только после окончания…
А после окончания Двойра встретила меня за кулисами бледная, с крупными, смешанными с гримом каплями пота на лице.
– Ну? – спросила она меня усталым голосом, вконец истощенная. – Знаю, сама знаю. Сегодня мне Мирра не мешала. – И, оживившись, со свойственным ей в молодости милым лукавством: – Твой Иосиф приснился мне сегодня ночью. Честное слово. Поэтому я неплохо играла.
А теперь я даже Мирру Закс боюсь помянуть в присутствии Двойры. Вдруг она и про нее скажет…
Случается иногда, что человек стыдится самого святого в себе, всячески это святое скрывает, и люди судят о нем только по видимости. Это хорошо понимал мой отец. Даже Иошу Колтуна, которого все избегали, он брал под защиту: «Потому и кидается на людей, что «Колтун». Никто настоящим именем не назовет, вот и ожесточился человек. А на самом деле у него золотое сердце». Так рассуждал мой отец. А я? Я оказалась неспособной понять даже такого близкого человека, как Двойра Бурштин. Но один вечер открыл мне глаза на ее манеру держать себя в последние годы. Мне ясно представилось, что средством самозащиты она избрала клевету на самое себя.
Не помню, как в тот вечер, незадолго до моей поездки к Эстер, возник разговор о Мирре. То ли я о ней вспомнила, то ли Миша.
– Никто не знает, когда ее годовщина, – заметила Двойра. Помолчала, а потом вполголоса затянула песню, которую Мирра Закс исполняла в одном музыкальном спектакле в студии. Начав, Двойра не в силах была остановиться. Не поднимаясь с места, за столом с недопитыми стаканами чая, она исполнила почти всю партитуру спектакля. На нее снизошла благодать. Своим не особенно сильным, но своеобразного тембра голосом она пела и за оркестр, и за каждого исполнителя в отдельности, и за весь ансамбль. Переключалась она с одного на другое почти без пауз. Слова, музыка словно сами собой так и лились.
Миша обладал лучшими певческими данными, чем Двойра, но поддержи он ее, все очарование того вечера, по моему убеждению, пропало бы. Допускаю, что со стороны Двойры могла бы последовать и резкость в усвоенном ею в последнее время стиле: «Я стерва. И мне все равно, что люди обо мне думают». И тогда прощай, благодать! Прощай, славный «маленький китайчонок»!
Миша Грин в игру не вступил. Его утонувшее в мягком кресле, несколько отяжелевшее тело чуть напряглось, распрямилось. Лицо налилось мучительной тоской, и пальцы рук непроизвольно зашевелились на подлокотниках кресла в такт тем мелодиям, которые так искусно воспроизводила Двойра.
Прекратив пение так же неожиданно, как и начала, Двойра уголком носового платочка смахнула слезу и вышла из комнаты.
Миша перегнулся ко мне через подлокотник кресла и доверительно прошептал:
– Она готовит программу. Уже два года. Пока просто так, на свой страх и риск. Без режиссера. Я немного ей помогаю. Как могу.
«Как могу»… А ведь из Миши мог получиться незаурядный режиссер. Почему, собственно, он не состоялся? В тот вечер мне впервые подумалось, что Миша вовсе не «Нарцисс», как это могло показаться. Он одинокий человек. С тех пор, как я его помню, его место было всегда «при» ком-то. При Борисе Семеныче, при Гольдберге, отчасти при Иосифе. Всем это было удобно, к этому привыкли, и никто не давал себе труда хорошенько встряхнуть его, помочь утвердиться на собственных ногах. Наконец он опустился до той ступени, когда актеру частенько приходится оговариваться перед своими знакомыми: «В этом спектакле я не занят», – и даже не испытывал при этом горечи. Одаренный, красивый, любимец женщин, он не особенно преуспел и в личной жизни. Раньше был при Мирре Закс, теперь – при Двойре Бурштин. А они, его бесчисленные «любови»? Согрешили с Мишей, наверно, многие, но любила его только одна, Эстер Вигдорчик. И именно с ней он не ужился. Возможно, потому, что они были слишком похожи. Какое-то женское начало в его натуре заставляло его искать к кому бы притулиться. Не расстанься он с Эстер, она осталась бы «при», а не Грин. Это было бы вернее для обоих. Скольких катастроф каждый из них избежал бы в своей жизни… Но далеко не всегда дано человеку знать, что для него вернее. Тем более не может об этом, судить посторонний.
У Эстер четвертый муж. Третьим был тот, вместе с которым она вернулась с фронта. Он был уроженцем Алма-Аты. Таким образом, Эстер осела в том же городе, в котором жила во время войны, где ей суждено было похоронить своего единственного ребенка, а вслед за тем получить извещение о гибели второго мужа.
Я никогда не могла себе представить Эстер одинокой женщиной. В ней от природы была заложена неистребимая потребность в любви. Причем любить для нее было, пожалуй, важнее, чем быть любимой. «Абдильда, – писала мне Эстер, – мой самый лучший муж. И девчурку его мы взяли к себе. На днях семь лет исполнилось. Ты бы на нее посмотрела… Какое светлое дитя…»
Абдильду мучили жестокие головные боли – последствие тяжелой контузии. Целых десять лет Эстер холила и лелеяла больного, пока он не скончался у нее на руках. Тогда только она впервые увидела его сына. К тому времени ему было лет двадцать пять. Все годы он жил с матерью, с которой Абдильда развелся еще до войны. Сын с юных лет затаил на него обиду, он был сильно привязан к матери. Не расставался с ней и после своей женитьбы. О второй жене отца и слышать не хотел. Тем более не захотел с ней встречаться. Сестренка же его, Мариам, после того как отец несколько раз брал ее к себе в гости, так и прилипла к Эстер. Абдильде не так просто было отвоевать ее. Мучительные переговоры с бывшей женой и с сыном тянулись довольно долго.
После нескольких дней совместных печальных забот сын Абдильды, к своему удивлению, обнаружил, что не питает зла к своей мачехе. Наоборот, без всяких усилий с ее стороны она внушила ему искреннюю симпатию. И он поделился с ней своей бедой: его мать была тяжело больна. Она требовала постоянного присмотра. Жене придется, наверно, из-за этого оставить работу.
Его жена работы не оставила. Письма Эстер ко мне вскоре запестрели такого рода сообщениями: «Сегодня Айгиз без моей помощи удержала ложку в руке»; «Айгиз этой ночью плохо спала»; «Когда я сегодня пришла к Айгиз, она в первый раз спросила: «Кто вы такая?» По истечении года Эстер мне сообщила, что конец. Не стало Айгиз. «Это была женщина редкой душевной чистоты» – так заканчивала Эстер свое письмо.
Трудно сказать почему, но моя переписка с Эстер оборвалась на довольно длительный срок. Не помню, кто из нас не ответил на очередное письмо, но мы потеряли друг друга из виду. Вдруг я получаю от Эстер приглашение приехать к ней на лето в гости.
Живется ей хорошо, писала она мне. У нее очень славный муж и шестеро внучат. Трое от сына Абдильды, двое от его дочери. А шестой внук у нее от сына теперешнего мужа, этот уже большой, десятиклассник. Внучата у нее один другого лучше. «Золото, а не дети. Мне очень хочется, чтобы ты на них посмотрела».
Почему бы мне и не посмотреть на внуков Эстер от детей, которых не она рожала, не она растила, кроме разве лишь одной Мариам. Я и с ее мужем-протезистом не прочь познакомиться, ведь она его так хвалит, и умница он, и широкая натура. Но больше всего мне, конечно, хочется повидаться с самой Эстер. Мне нисколько не жаль путевки в дом отдыха на Черном море, от которой я отказалась. Все красоты Крыма меркнут в моем воображении перед способностью моей подруги юности чувствовать себя счастливой и дарить счастье другим. Целый месяц я буду вкушать от щедрот ее доброго сердца, что может быть лучше?
4
…Почему я всю ночь не смыкала глаз, кусала себе руки и беззвучно плакала?
Баеле тогда было четырнадцать. Я расчесывала волосы на ночь и вдруг увидела в зеркале ее отражение.
– Баеле, какая ты большая стала… Мы с тобой уже почти одного роста.
– А ты на высоких каблуках, мама. Забыла?
Ах, так? Я сбрасываю туфли с ног. Стоим с Баеле в одних чулках перед зеркалом. Смотрим, кто выше.
Я неуверенно:
– Да, совсем чуточку не хватает…
Баеле победно:
– Хватает, хватает! Я такая же, как ты…
Я разоблачительно:
– А ты стала на цыпочки…
Баеле, без всякой логики:
– Ну и что с того, что на цыпочки?
Хохочет и прыгает в постель. Одеяло натягивает на себя до самого подбородка, тщательно подтыкает с обеих сторон – привычка военного времени, когда мы частенько мерзли.
– Мама, спокойной ночи!
– Спокойной ночи, мое золотко!
Только присела к письменному столу, разложила бумаги, как вдруг…
– Ленкина мама вышла замуж!
Мне казалось, Баеле спит. Тем более удивила меня горячность, с которой она выпалила свою новость.
– Откуда ты знаешь? Тебе Лена сказала?
– А я и так знаю. Я зашла после занятий, видела. Христос собственными руками укладывал свои две с половиной рубашки к ним в комод. И носки тоже.
Христос… Так Баеле и ее подружки называли человечка в грязной шинели, носившего замысловатое имя Хрисанф Аристархович. Каждый вечер он внезапно, неизвестно откуда, возникал у нас во дворе – левый глаз с прищуром, правый видит за версту. Он колол дрова для Ленкиной мамы, приносил ей воду, иногда «отоваривал» карточки. Справившись со всеми делами, он с постным лицом монаха или евнуха входил к ней в дом. Входить-то он входил, но странное дело, выходящим оттуда мне почему-то ни разу не довелось его видеть, разве лишь через трубу вылетал. Добрых полгода прошло с тех пор, как он впервые появился у нас во дворе, а голоса его никто не слышал. Ни со взрослым, ни с ребенком он за все время ни словом не обмолвился. У взрослых свои заботы, а вот дети дружно его возненавидели. И почему-то боялись.