Текст книги "Парижская жена"
Автор книги: Пола Маклейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Ты действительно хочешь об этом говорить? – мягко спросила я. – Это совсем не обязательно.
– Думаю, да, – ответил он и несколько минут молчал. – Мне заложило уши, но кто-то истошно звал на помощь. Я каким-то образом добрался до раненого, взвалил его на плечи и потащил на командный пункт. Как у меня это вышло – не понимаю. Почти ничего не помню, кроме страшной боли в ногах. Вроде стучал пулемет, но, казалось, ко мне это не имеет отношения. Я тащил этого сукиного сына, а потом положил на землю и рухнул рядом. И все. Больше ничего не помню.
– Потом был полевой госпиталь, – сказала я. – И поезд в Милан.
– Точно, – подтвердил он. – На каждой остановке мухи влетали в открытое окно и облепляли мои окровавленные бинты. Мы ехали два дня.
Я кивнула. Словно не было прошедших лет – в его лице, глазах сейчас свершалось это путешествие в Милан в виде разбитой куклы. Предо мной стоял не герой, а мальчишка, который, возможно, никогда до конца не оправится от того, что видел и чувствовал. Меня пронзила острая печаль при мысли, что, как бы я его ни любила, как бы ни старалась вернуть ему былую цельность, он навсегда останется сломленным.
– Должно быть, сегодня ты думал об Агнес? – спросила я чуть позже.
– Совсем немного. – Он положил свою руку поверх моей. – Я рад, что мы здесь вместе.
– Я тоже. – Он говорил правду, но я знала, что, будь это возможно, он предпочел бы, чтобы здесь были мы обе – его прошлое и настоящее, каждая беззаветно любящая его – и еще земляника. И вино, и свет солнца, и теплый камень под нашими ногами. Он хотел всего этого и даже больше.
На следующий день Эрнест договаривался об интервью с Муссолини, а я спала и читала в гостинице. Муссолини недавно избрали в итальянскую палату депутатов, и это привело в восторг Эрнеста. Муссолини, похоже, состоял из одних противоречий. Он был страстный националист и хотел, чтобы Италия вернула себе былую славу Рима. Казалось, он искренне входит в положение рабочих и женщин, о чем открыто высказался в «Манифесте фашистской борьбы». В то же время он умудрился расположить к себе аристократов и буржуа, гарантируя стабильность их существования. Создавалось впечатление, что он хотел угодить всем – традиционалистам и революционерам, быть любимым военными, бизнесменами и либералами. Национальная фашистская партия набирала силы так быстро, что это казалось невероятным.
– Волнуешься? – спросила я Эрнеста, когда он, сложив блокноты, собрался уходить.
– Чего? Он просто мошенник большого полета.
– Не знаю. Некоторые считают его чудовищем.
– Может быть, но чудовища не всегда так выглядят. У них чистые ногти, они пользуются ножом и вилкой и говорят на правильном английском.
Я застегнула его пиджак, смахнула пыль с ткани на плечах.
– Ты беспокоишься из-за пустяков, женушка. Не волнуйся, лучше вздремни.
Эрнест отсутствовал два часа, а когда вернулся и стал печатать свои записи, то с удовольствием сообщил мне, что оказался прав.
– Этот парень набит ложью до сюда, – сказал он и провел рукой по горлу. – А выше – ничего.
– Он был в черной рубашке? – спросила я с облегчением.
– Да. И остальные тоже. – Эрнест сел за стол и вставил чистый лист в «Корону». – Он крупнее, чем кажется, лицо массивное, загорелое; еще у него красивые руки. Можно сказать, женские.
– На твоем месте я бы этого не писала.
Он засмеялся и стал печатать с бешеной скоростью, пальцы его летали по клавишам, редко и ненадолго задерживаясь.
– Вот еще что, – говоря со мной, он даже не поднял глаз. – С ним в комнате был очаровательный щенок охотничьей породы.
– Выходит, фашистское чудовище любит собак?
– Может, он хочет его со временем съесть, – ответил Эрнест с улыбкой.
– Ты невыносим.
– Да, – согласился он, подняв указательный палец для дальнейшей атаки на машинку. – Но собака отличная.
На следующий день мы сели в автобус, идущий на Шио; Эрнест хотел показать мне мельницу, глицинии и разные уголки города, так хорошо ему запомнившегося, несмотря на то что случилось в его окрестностях. Пока мы ехали, небо затянулось облаками и помрачнело. Пошел дождь, и не было никакой надежды, что он прекратится. Когда мы прибыли в город, Эрнест выглядел удивленным.
– Какой маленький городишко! – только и сказал он.
– Может, он съежился от дождя, – пошутила я, желая поднять ему настроение, но быстро поняла, что это невозможно: Эрнест все время боролся с собственной памятью. За прошедшие четыре года все изменилось и потускнело. Закрытая на время войны фабрика по изготовлению шерсти сливала грязные отходы в речку, где в жаркие дни купались Эрнест и Чинк. Мы бродили под дождем по извилистым улочкам, но все вокруг казалось тусклым и скучным, а в витринах было полно дешевой посуды, скатертей и почтовых открыток. Таверны пустовали. Мы зашли в винный магазин, там сидела девушка и расчесывала шерсть.
– Город не узнать, – сказал ей Эрнест по-английски. – Столько всего нового.
Девушка кивнула и продолжала работать, двигая скребком туда-сюда, отчего белые шерстяные волокна становились длинными и гладкими.
– Ты уверен, что она тебя понимает? – спросила я тихо.
– Она меня понимает.
– Мой муж воевал здесь, – сказала я.
– Война кончилась, – отозвалась она, не поднимая головы.
Разочарованные, мы прекратили осмотр города и пошли проведать «Две шпаги», но и там все изменилось: кровать скрипела, дешевые простыни казались несвежими, а лампочки потускнели от пыли.
Посреди безвкусного ужина Эрнест сказал:
– А может, ничего этого не было.
– Конечно, было, – возразила я. – Жаль, что с нами нет Чинка. Он бы нашел способ нас взбодрить.
– Нет. Ничего у него не получилось бы.
Ночью мы плохо спали; наступило утро, а дождь все не прекращался. Эрнест решил показать мне Фоссалту, где его ранили; мы нашли шофера, согласившегося довезти нас до Вероны, а затем сели на поезд до Местре и там снова взяли машину. В течение всей поездки Эрнест не выпускал из рук карту, сравнивая то, что видел сейчас, с тем, что было раньше. Все изменилось. В Фоссалте, куда мы в конце концов попали, было еще хуже, чем в Шио, потому что здесь не осталось никаких следов войны. Траншеи и блиндажи исчезли. На месте разбомбленных домов и построек возвели новые. Эрнест отыскал склон, где его ранили, – никакого намека на бомбежки, воронки, – зеленая, симпатичная горка. Во всем была фальшь. Всего несколько лет назад здесь погибли тысячи солдат, сам Эрнест пролил здесь кровь, прошитый шрапнелью, а теперь все сияло чистотой и блеском, словно даже земля все забыла.
Перед нашим уходом Эрнест прочесал придорожные посадки и добыл-таки трофей – ржавый обломок снаряда величиной с пуговицу.
– Охота за собственным прошлым – игра на проигрыш, правда? – Он смотрел на меня. – Зачем я сюда приехал?
– Ты сам знаешь зачем, – сказала я.
Он покрутил ржавый обломок в руке, и мне показалось, он вспомнил наш разговор с Чинком, что нельзя считать подлинной ту войну, какую он помнит. Нельзя полагаться на память. Время – вещь ненадежная: все разрушается и гибнет, даже – или особенно – то, что похоже на жизнь. Например, весна. Все вокруг растет. Птицы весело распевают на деревьях. Солнце сулит надежды. С этого дня Эрнест навсегда возненавидел весну.
16
Вернувшись в Париж, мы попали на празднование Дня взятия Бастилии, на улицах круглыми сутками пели и плясали. От шума и жары мы даже не пытались уснуть. Я видела в темноте очертания Эрнеста, одной рукой он прикрыл глаза.
– Скоро наша годовщина, – сказала я.
– Надо уехать?
– Куда уехать?
– Ну, в Германию или Испанию.
– Нам этого не надо, – сказала я. – Мы можем остаться дома, как следует надраться и заняться любовью.
– Можно и сейчас. – Он засмеялся.
– Можно, – сказала я.
Кларнетист внизу сыграл несколько низких нот, ожидая аккомпанемента, потом замолк. Эрнест повернулся на бок и погладил мое открытое плечо. От прикосновения сладостные мурашки пробежали по моему телу; он привлек меня к себе и, не говоря ни слова, повернул на живот и накрыл меня своим телом. Он был тяжелый и теплый, и я шеей чувствовала его губы и лоб.
– Не двигайся, – попросил он.
– Я еле дышу.
– Хорошо.
– Так все идет медленнее.
– Да.
Чтобы мне было легче, он упирался руками в кровать, но его тяжесть доставляла удовольствие.
После, когда мы лежали в темноте, с улицы по-прежнему доносился смех, музыка звучала еще громче и беспорядочней. Эрнест опять притих, и мне казалось, он думает о Шио и о том, чего там уже никогда не найдешь, и еще о печали, которую он оттуда привез.
– Давай я закрою окно?
– Слишком жарко. Да это и ничему не поможет. Спи.
– Ты о чем-то думаешь. Не хочешь поделиться?
– От разговоров тоже мало пользы.
По голосу я понимала, что он глубоко несчастен, и наивно верила, что смогу помочь, если заставлю его говорить. Я продолжала мягко давить, и наконец он сказал:
– Если ты действительно хочешь знать причину, то это из-за любовной близости. Почему-то после нее я чувствую себя опустошенным и одиноким.
– Как ужасно! – Его слова причинили мне боль. Мы часто занимались любовью – во всяком случае, мне так казалось.
– Прости. Дело вовсе не в тебе.
– Как же не во мне! Давай никогда больше не прикоснемся друг к другу. Мы не должны. Я не хочу.
– Но мы хотим. Ты это знаешь. И ты хочешь.
– Нет.
Он прижал меня к себе.
– Не волнуйся ты так, пожалуйста. Просто скажи, что любишь меня.
– Я люблю тебя, – сказала я, целуя его руки, глаза и стараясь забыть те слова. Но у меня не получалось. Я не могла забыть ничего из того, что он когда-то мне говорил.
– Теперь спи.
– Хорошо, – сказала я.
Сам он встал и оделся. Было три часа ночи, а может, четыре.
– Ты ведь не будешь сейчас работать?
– Может, и не буду. Но хочу попробовать.
Я слышала, как закрылась дверь, слышала его шаги по лестнице, а потом заснула и проспала несколько часов. Когда я проснулась, Эрнеста не было – он работал, а в квартире уже стало жарко и душно. Откинув ногой простыню, я накинула халат, пошла на кухню и сварила кофе. Игравшие ночью музыканты так и не покинули улицу, и от одних звуков музыки я уже почувствовала усталость. Я не понимала, как им удается все время играть. Они что, спят стоя? Или не спят совсем?
После завтрака я помылась, оделась и несколько часов провела за пианино, однако удовлетворения от занятий не получила. Было слишком жарко, к тому же мне не удавалось справиться с волнениями предыдущей ночи. Я снова легла, и тут услышала, как Мари Кокотт моет на кухне посуду. Нам ее рекомендовала консьержка, и теперь она приходила каждое утро в качестве femme de menage,[6] мыла посуду и готовила еду за два франка в час. У немолодой Мари не было детей; небольшого роста, полноватая, она отличалась ловкостью и быстротой в работе. Она получила свое прозвище Кокотт (французский сленг – «проститутка») из-за любимого блюда, которое прекрасно готовила, в том числе и для нас, – poulet en cocotte.[7] Несколько раз в неделю она приходила и днем, чтобы приготовить ужин, а так как стряпала она невероятно вкусно, я попросила ее научить меня готовить некоторые французские блюда. Но в такую жару меня не тянуло на кухню, и до возвращения Эрнеста я с удовольствием ела фрукты или вообще не ела. С ним мы шли в кафе, выпивали аперитив, а когда становилось темнее и прохладнее, в нас пробуждался аппетит – мы ели и не могли наесться.
– Доброе утро, мадам, – приветствовала меня Мари Кокотт, входя в спальню, где шторы не закрывались с ночи. Да мы и вообще их не закрывали.
– Эта музыка когда-нибудь кончится? – спросила я на своем далеко не изящном французском, указывая на окно.
– Не сегодня, – ответила она смеясь.
– Мне кажется, празднование Дня Бастилии будет продолжаться вечно, – сказала я, чем снова вызвала у нее смех.
– Нам это нравится, – сказала она.
Лето тянулось бесконечно; казалось, одно лето сменяется другим, а время при этом не движется. Заполнять дни становилось все труднее. Я чувствовала, как возвращаются мои головные боли, и хотя я знала, что не следует мешать работе Эрнеста или пытаться удержать его от нее, но была страшно рада, когда он, проснувшись, сообщал, что не намерен сегодня работать и мы пойдем на бокс или поедем за город посмотреть велогонки.
Однажды Гертруда и Алиса пригласили нас на обед в их загородный дом в Mo. Поехали в автомобиле Гертруды «форде Т» и, добравшись до места, закатили пикник из яиц двух сортов, картофеля и жареных цыплят. Выпили несколько бутылок охлажденного вина и трехзвездочный «Хеннесси»; все было прекрасно – долины, мосты, очаровательный домик и цветущие деревья. После ланча мы лежали на траве, болтали и чувствовали себя абсолютно свободными.
Эрнест еще раньше отдал Гертруде все, что наработал, сам же читал ее сочинения. В начале знакомства его отталкивала сложность ее письма, но со временем он оценил его необычность и стал больше интересоваться ее работой. Она даже повлияла на его стиль – особенно присущая ей привычка называть и повторять названия конкретных предметов, мест и людей, не пытаясь найти им синонимы, тем самым демонстрируя, какую удивительную силу обретает слово, если его повторить несколько раз. Я обратила внимание, что в некоторых переделанных отрывках о Нике Адамсе он применил этот метод, экспериментируя с простым языком и словами «озеро», «форель», «бревно», «лодка», что придало рассказу большую емкость и почти мифическое ощущение.
Отношения Эрнеста и Гертруды были одинаково важны для обоих, и я радовалась, видя, что все мы становимся хорошими, добрыми друзьями, хотя при встрече разделение на пары сохранялось. Эрнест и Гертруда были творцами; разговаривая, они склоняли головы друг к другу и производили впечатление чуть ли не близких родственников. Алиса и я были «женами», хотя сидели в той же комнате, и мне казалось, что Алисе нравится ее положение. А мне? Эрнест поддерживал меня, упоминая о моем музицировании, и часто называл его моей «работой», косвенно причисляя меня к творцам. Я любила играть, музыка занимала в моей жизни большое место, но у меня не было ощущения своей избранности, как у Эрнеста. Он находился внутри творческой среды, а я – снаружи, без уверенности, что для меня могут наступить перемены. Алиса чувствовала себя гораздо удобнее в своей роли – «жены» творца, всегда оставаясь в тени Гертруды, но, может быть, она просто дольше играла эту роль и умело скрывала зависть.
Я смотрела в бокал с коньяком – на бледном шерстяном ирландском покрывале возникал калейдоскоп узоров. Мы здесь вместе, говорила я себе. Все замечательно. Нужно всегда это помнить и быть счастливой. Я буду. Постараюсь.
На следующий день мы проснулись поздно, во рту все еще оставался вкус «Хеннесси». Должно быть, Эрнест чувствовал то же самое, потому что мы еще не выбрались из кровати, как он сказал:
– Сегодня работа не пойдет. Не стану и пробовать.
– Может, немного посидеть – кто знает? – сказала я, чувствуя себя слегка обманщицей: ведь мне вовсе этого не хотелось.
– Нет, – упорствовал он. – Это ни к чему не приведет. Я точно знаю.
Мы встали, позавтракали и решили поехать в Отей, на скачки. За городом не так жарко. Мари Кокотт соберет нам корзину с сандвичами и вином; программу скачек возьмем с собой, чтобы прочитать в поезде. Как только все решилось, я почувствовала, как моей голове становится легче – боль улетучилась, как изгнанное из дома привидение. Но осталось чувство вины: ведь я счастлива, что сегодня он принадлежит только мне, – чувство вины вперемешку со счастьем.
Мы оба любили Отей. Сначала изучали программу скачек, а потом шли к загонам – взглянуть на лошадей. Мне нравился густой запах конюшен, нравились скаковой круг и веселый шум толпы, радовавшейся, когда приходила удача. Эрнеста все приводило в восторг – нежная дрожь конской кожи, низкорослые жокеи в специфических костюмах, тренеры, стоявшие у ограждения с таинственным видом, жаргон служек в конюшнях и запах конской мочи. У нас не было возможности потратить много, но небольшие ставки мы все же делали, – и как хорошо, когда получалось побыть вместе на солнышке. Эрнест расстилал на траве куртку, мы перекусывали, а потом я дремала или смотрела на облака и ждала следующего заезда. Когда мы выигрывали, то пили шампанское, а иногда пили и при проигрыше, – просто потому, что были счастливы находиться здесь вместе, а деньги – да какое значение имеют деньги? Их всегда не хватало, и потери были не ощутимы.
В тот день фаворитом был лоснящийся вороной красавец, великолепный быстроногий скакун. В прыжке он превращался в одну сплошную линию, что поневоле возникали сомнения: существует ли он вообще? Мы поставили не на фаворита, а на более светлого жеребца по кличке Золотое Руно, за него выдавали сто двадцать к одному. Иногда мы выбирали лошадей вместе, обойдя загоны, постояв у ограждения, посмотрев, как двигаются животные, а потом все решала интуиция. Иногда Эрнест встречал кого-нибудь из знакомых, и тот называл ему одну-две клички наиболее вероятных победителей. Но в этот день, доверившись внутреннему чутью, я сама выбрала лошадь. Нам могло повезти. Такое уже случалось со мной однажды, и я не сомневалась, что сегодня это произойдет снова. Золотое Руно не был самым энергичным и черным, но его грациозные движения напоминали покачивание коньяка в бокале. Окинув взглядом его стройные ноги, я сказала Эрнесту, что победит он.
– Давай поставим по-крупному. У нас достаточно денег?
– Возможно, – ответил он.
– Потратим их, ладно? Даже если нельзя.
Он рассмеялся и пошел туда, где делали ставки, продолжая улыбаться. Ему нравилось видеть меня решительной.
– Ты по-прежнему уверена в своем выборе? – спросил он, вернувшись.
– Да.
– Хорошо. А то я поставил на него все наши сбережения на полгода вперед.
– Ты шутишь?
– Нет, – сказал он, и мы вместе с другими болельщиками столпились у ограждения; у обоих такой риск вызвал нервную дрожь.
Мой конь сразу же вырвался вперед. Ко второму барьеру он опережал всех. К четвертому он, казавшийся издали пятном коньячного цвета, вел уже на четыре корпуса.
– Он выигрывает, – сказала я, чувствуя, что щеки мои пылают. Живот словно скрутило узлом.
– Да, выигрывает, – согласился Эрнест, глядя, как бегут другие лошади. Но у них уже не было шансов: Золотое Руно не сбавлял скорость, и разрыв все увеличивался – вот он на десять корпусов впереди, потом еще больше. Фаворит нагонял, он опередил остальных, но мой конь вел свою игру.
Это случилось в двадцати шагах от финиша, когда он вел уже на двадцать корпусов. Конь так красиво провел предыдущую часть скачки, что его падение на последнем препятствии было просто карикатурным. Если раньше он ассоциировался с коньяком, то теперь – со сломанной тележкой. Палки и веревки – детская игрушка, разбитая одним ударом. Это было ужасно. Я не могла на это смотреть и, зарывшись лицом в плечо Эрнеста, не видела конца скачки. Лошади обходили упавшее животное, а фаворит получил все, чего не заслужил.
Я проплакала полдороги в поезде, ехавшем по мрачной округе, где было много мусора, натянутых бельевых веревок и оборванных детей, и изо всех сил старалась забыть этот день и все увиденное.
17
Нашу первую годовщину мы решили провести с Чинком в Кельне и, чтобы его встретить, отправились вниз по Рейну на пароходе. Погода стояла еще теплая, дни – длинные, лучезарные. Встретив Чинка, мы были рады снова оказаться вместе. Ему хорошо с нами, нам – с ним, а Кельн был просто великолепен.
Как-то днем я лежала на траве и смотрела, как Эрнест и Чинк ловят рыбу. Эрнест потянулся к куртке, лежавшей рядом на берегу, вытащил из нее бутылку холодного белого вина и зубами откупорил ее. Другой рукой он держал удочку, ее леска уходила в воду, и вокруг нее образовались легкие завихрения. Дул нежный ветерок, сдувая с деревьев облачка желтой пыльцы, которые оседали на нас.
– Вы, мальчики, словно сошли с какой-то картины, – сказала я, поглядывая на них.
– У нас появилась поклонница, – сказал Эрнест Чинку.
Я поднялась с земли, подошла к Эрнесту и несколько минут внимательно наблюдала за ним.
– Покажи мне, как это делается, – попросила я.
– Устала быть всего лишь поклонницей?
– Нет, – улыбнулась я. – Просто хочу попробовать.
– Идет. – Он стоял позади меня на поросшем мягкой травой берегу и показывал, как закидывать удочку. Я отвела руку назад, потом, как он сказал, перевела вперед плавной дугой, – вышло идеально. Леска скрылась под водой, как видение.
– Приятное ощущение, – сказала я.
– Это говорит о том, что все сделано правильно, – заметил Чинк.
– А что теперь?
– Теперь ждать, – сказал Эрнест и пошел на свое место. Он еще не дошел, как я почувствовала легкое подергивание, потом еще одно – посильнее. Инстинктивно я потянула удочку на себя, и крючок зацепил рыбу. Я ощутила прилагаемые ею усилия, чтобы вырваться.
– Эй, – крикнул Чинк, наблюдавший за этой сценой. – У нее клюет.
Эрнест бросился ко мне и помог вытащить форель. Она лежала на траве – светло-коричневая, в крапинку.
– Мне ее немного жаль, – сказала я.
– Тогда брось ее обратно в воду, – посоветовал Чинк.
– Как же, бросит она, – сказал Эрнест, смеясь.
– Нет, я ее съем. Мне хочется знать, отличается ли у нее вкус, если поймаешь сама.
– Умная девочка, – похвалил Эрнест. – Действительно, отличается.
– А в ней дремлет инстинкт убийцы, – сказал Чинк, и все рассмеялись.
– Тебе стоит узнать о рыбе все, – сказал Эрнест, когда я вытащила три форели подряд. Он показал мне, как чистить и потрошить рыбу, а потом тщательно промывать перед готовкой.
– Мне совсем не противно, – заявила я, когда мы возились с рыбой.
– Знаю. Это видно.
Пойманные мной три рыбки поджарили на палочках над костром, так же как и полдюжины других, выловленных Эрнестом и Чинком.
– Мои вкуснее, – похвасталась я, слизывая соль с кончиков пальцев.
– Мне твои тоже больше понравились, – сказал Эрнест и откупорил еще одну бутылку вина. Жара тем временем смягчилась, приближался вечер.
В самом Кельне атмосфера была напряженная. В гарнизоне Британских оккупационных войск, где недавно служил Чинк, озлобленная толпа разрушила статую Вильгельма II, отломив огромный железный меч и полностью уничтожив шпоры. Другие бунтовщики убили немецкого полицейского, предварительно загнав того в реку, а когда он пытался спастись, держась за мост, отрубили пальцы. Внешне Кельн выглядел как город из сказки: дома под красной черепицей, мужчины – в кожаных штанах на подтяжках, но, как и вся оккупированная Германия, он бурлил от скрытого напряжения.
Спустя несколько дней, 14 сентября, мы сидели в кафе, просматривая наши газеты, и тогда мы узнали, что горит турецкий порт Смирна. Греко-турецкая война бушевала уже три года со времени расчленения Оттоманской империи после поражения в войне, и этот конфликт вновь взорвал ситуацию. Никто не знал, кто за него в ответе. Греки обвиняли турок, те – греков, но единственное, что не поддавалось сомнению, – это трагические последствия случившегося. Гавань и многочисленные греческие и армянские кварталы залили нефтью и подожгли. Люди выбегали из домов на улицы. Многие утонули в гавани, других просто зарезали. Беженцы укрылись в горах. Нам было не по себе оттого, что мы сидим в кафе, едим вкусную еду и не знаем, что там сейчас происходит.
– Думаю, я скоро буду там, – сказал Чинк с суровым выражением лица.
– Может, и я тоже, – отозвался Эрнест, и меня обдало холодом.
– Ты шутишь? – испугалась я.
– Не знаю. Это возможно.
– Всегда хотел побывать в Стамбуле, – заявил Чинк.
– Константинополь звучит лучше, – сказал Эрнест. – Или Византия.
– Верно, – согласился Чинк. – В любом случае дела там плохи.
Прибыв в Париж, мы не успели даже распаковать вещи, как Эрнесту принесли телеграмму из «Стар». Как он и подозревал, Джон Боун посылал его в качестве репортера в Турцию, на место конфликта. Ехать – через три дня. Эрнест только прочитал телеграмму, он еще держал ее в руках, как я поняла, что гибну.
– Что с тобой? – спросил Эрнест, глядя на мое упавшее лицо. – Я ненадолго. Как в Геную, не дольше. А затем вернусь, и мы опять будем вместе.
Я никогда не рассказывала, как плохо мне было, когда он был в Генуе, какую борьбу я вела с собой.
– Я не хочу, чтобы ты ехал, – сказала я.
– Что?
– Скажи им, что не можешь, скажи, что я больна.
– Ты несешь чушь.
– Нет, разве ты не видишь? В кои-то веки говорю правду.
– Ты ведешь себя, как ребенок. Прекрати немедленно эти капризы.
Тут я разрыдалась, и это было хуже всего – он ненавидел слезы.
– Прекрати, пожалуйста, – попросил он. – Мы чудесно провели время в Кельне, разве нет? Почему нельзя быть просто счастливыми?
– Я только этого и хочу, – сказала я, но слезы продолжали литься. Открыв чемодан, я тут же его закрыла и пошла на кухню, чтобы вскипятить воды на чай. Я думала, Эрнест пойдет в спальню, но он уже расхаживал по кухне за моей спиной.
– Это слишком далеко, – наконец вымолвила я.
– Так вот в чем дело? Ты хочешь, чтобы война дышала тебе в спину?
– А нельзя притвориться, что телеграмма не пришла?
– Нет, нельзя. – Его лицо неожиданно приобрело жесткое выражение: ведь я просила предпочесть меня работе. «К черту чай!» – вырвалось у него, но я продолжала начатое дело, отмеряла листочки для чайника и наливала воду через фарфоровое ситечко. Эрнест вышагивал позади меня в крошечной кухне, ожидая, что я извинюсь. Видя, что я не извиняюсь и даже не поворачиваюсь к нему, он пулей вылетел из квартиры.
Он пошел в кафе, я знала это. Я легко могла найти его, и все было бы хорошо. Выпили бы бренди с водой и решили бы обо всем забыть. Или попросили бы официанта принести абсент – этот напиток прекрасным образом стер бы все из памяти. Но я не двигалась с места и пила чертов чай, хотя мне вовсе его не хотелось.
Когда Эрнест пришел домой, я была пьяна как сапожник и притворилась спящей. Я скоро бросила пить чай, заменив его бутылкой виски. Весь день я ничего не ела, только пила виски, чистый, не разбавляя водой. Крепко напившись, я взяла красивый фарфоровый чайник, проделавший с нами такой дальний путь, и грохнула его об пол. Я не собиралась подбирать осколки – пусть он увидит, но, разбив чайник, я вдруг увидела, какой он маленький и беззащитный, – жертва гнева, как говорил Эрнест. Мне было противно это состояние отчаяния, отсутствия контроля над собой, но взять себя в руки не удавалось. Я навела порядок, поднимая по одному мокрому осколку, и сложила их в маленький бумажный пакет. И после этого пошла спать. Голова кружилась, но я закрыла глаза и попыталась замедлить дыхание. Прошло довольно много времени, и наконец я услышала его шаги – сначала на лестнице, потом в комнате.
– Хэдли, – позвал Эрнест, сев на кровать. Он нежно коснулся моего лица и шеи, но я не двигалась. – Давай покончим с этим, Кошка.
Чтобы удержать слезы, я изо всех сил сжала веки и притворилась спящей. Но он знал, что я не сплю.
– Ну и черт с тобой! – сказал он и толкнул меня в плечо, видя, что я ничего не отвечаю и не открываю глаза. – Это моя работа. Ты знаешь, что я должен ехать.
– Ничего ты не должен. Ты сам хочешь ехать.
– Да провались ты, – сказал он и ушел спать в другое место.
Возможно, он спал в комнатке на улице Муффтар или на длинной скамье в танцевальном зале. Этого я не знаю. Эрнест отсутствовал до середины дня, а потом пришел и сразу стал складывать вещи. Он ходил по квартире, швырял в чемодан одежду, укладывал записные книжки.
– Значит, теперь будет так?
Я смотрела в окно, ничего не видя.
– Ты говорила, что этого не будет, помнишь?
Он был прав. Я много раз клялась, что никогда не помешаю его работе, – особенно в начале нашей совместной жизни, когда я воспринимала его карьеру как свою и верила в свою миссию – помогать прокладывать дорогу к успеху. Но со временем я все больше убеждалась, что не понимаю смысла своих обещаний. Часть меня хотела, чтобы он был так же несчастен, как я. Может, тогда бы он сдался и остался дома.
Но он не остался. Три дня мы не разговаривали и не прикасались друг к другу, и 25 сентября, в день отъезда, он был такой обиженный и злой, что на него тяжело было смотреть. Стоя в дверях, я видела, как он сражается на лестнице с вещами. Уже внизу он уронил чемодан с «Короной». Тот тяжело рухнул, подпрыгнул с омерзительным грохотом и снова упал. Прежде чем поднять, Эрнест сердито пнул его. Дверь на улицу он тоже пнул ногой, вышел, и на этом все кончилось.
18
Возможно, то была малярия, которую не мог до конца победить хинин, но все вокруг приобрело странный желтый цвет. Бесконечная дорога – бледно-желтая, горы на расстоянии – более темного оттенка. Дождь, тоже желтого цвета, льет уже пять дней, и потому река Марица стала такой быстрой и полноводной.
Он почти не спал с тех пор, как покинул Париж, и потому идти под дождем ему особенно тяжело. И, кажется, конца этому не будет – ни дождю, ни пути. Колонны беженцев запрудили дорогу на Карагач. Люди загрузили телеги всем, что не могли бросить, те же, у кого телег нет, привязали на спины узлы, другие узлы они несут в руках или несут детей. Даже дети несут, что могут, и плачут от усталости или страха. Все испуганные и мокрые, а дождь льет и льет.
Он послан сюда, чтобы быть свидетелем происходящего, и понимает это, поэтому старается замечать все, ничего не пропустить, хотя от многого просто тошнит. Это его первая встреча с войной после того, как он побывал на ней сам, и от одного этого его трясло первые два дня. Теперь прошло. Он справился, и мог делать то, ради чего приехал.
По дороге на Карагач он говорит со многими из Смирны, они видели пожары и более страшные вещи. Мужчина с ярко-красным лицом видел, как его сестра с горящими волосами бежала к пристани и кричала. У другого мужчины рука забинтована до плеча, повязка грязная и мокрая, и даже дождь не может отбить запах гангрены – сладковатый запах жареного миндаля. Мужчина говорит через переводчика: большую часть дня и ночи он прятался под пирсом в Смирне, вода подчас доходила ему до груди. Руку он порезал о раковины мидий у опор пирса, когда прилив бросил его к берегу.
– Гавань освещалась прожекторами, – рассказывает мужчина. – Но на то, что плавало вокруг, смотреть не хотелось.
В конце концов он выбрался из воды, нашел семью и, как большинство преследуемых, они вышли по дороге из города. В нескольких местах у него были глубокие порезы, но они не кровоточили. Раньше он думал, что соль исцелит его раны и услуги хирурга ему не потребуются.
– Вы видите, что мне худо, – говорит мужчина через переводчика, продолжая идти.
– Это все видят, – отвечает Эрнест.
Они идут рядом с телегой, ее тащит под дождем один крупный вол, а в телеге рожает жена хозяина. Одеяло промокло, с другого, натянутого над матерью двумя детьми, постоянно капает. Между ног роженицы стоит на коленях старуха, в то время как дети стараются отводить глаза в сторону и от этой сцены и от криков женщины. Эрнеста подташнивает, но помочь ничем нельзя, пока не кончатся роды, а может, нельзя и потом.