Текст книги "Парижская жена"
Автор книги: Пола Маклейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
– Тебя не было в полночь. Я ждала. Где тебя носило?
– Прости. Эрнест пригласил меня на ужин. Я не знала, как ему отказать.
– Очень просто. Надо было сказать: нет. Это могут даже дети.
Запахнув поплотнее халат, я села на кровать.
– Хорошо. Мне не хотелось говорить «нет». Кейт, это всего лишь ужин. Ничего плохого не произошло.
– Естественно, – сказала она с обеспокоенным видом. – Моя обязанность – тебя оберегать, и я не хочу, чтобы ты запуталась и попала в беду.
– Почему непременно в беду? Эрнест не производит впечатления испорченного парня.
– Конечно, нет. – Я видела, что она изо всех сил старается найти подходящие слова. – Он просто очень молод. И любит женщин – можно сказать, всех женщин. Я вижу, ты потеряла голову, слепо ему доверяешь, и это тревожит меня.
– Не потеряла я голову, – возразила я, внезапно разозлившись. – Поужинала с мужчиной – вот и все. Это правда, Кейт.
– Ты права. Права, – согласилась она. – Я вообразила себе невесть что. – Она села рядом на кровать и взяла мою руку. – Забудь все, что я сказала, хорошо? Ты разумная девушка. Сама знаешь, что делать.
– Ничего не случилось.
– Знаю. Я вела себя ужасно. – Я не забирала у нее руку, которую она гладила, но голова у меня слегка кружилась.
– Слишком много информации перед завтраком, – сказала я.
– Бедняжка. – Кейт встала, разглаживая складки на юбке, а затем сменила и выражение лица, которое теперь стало спокойным и простым. Хороший прием. Надо бы ему научиться.
Остаток утра прошел как в тумане: слова Кейт и ее забота тревожили меня. Неужели надо опасаться Эрнеста? Он казался таким искренним, таким открытым. Признался, что пишет стихи; а его рассказы о фронтовом ранении – и шелкопрядах! Неужто это входит в план обольщения? Если так, то Кейт права. Я попалась, как глупая деревенская мышь, одна из многих. Эта мысль была невыносима.
– Может, удерем, пока они дрыхнут, – предложила Кейт после кофе. – Сегодня мне не надо на работу. Чем займемся? Рассматриваются все предложения.
– Тебе решать, – сказала я. – Мне все равно. – Так оно и было.
Другая девушка могла бы заподозрить Кейт в ревности, но я тогда была еще простодушная и доверчивая. И более того, неопытная. В свои двадцать восемь лет я по пальцам могла пересчитать тех поклонников, что у меня были, а сама за все время только раз влюбилась, и опыт оказался столь неудачен, что надолго поселил сомнения и в мужчинах, и в самой себе.
Когда в двадцатилетнем возрасте я вернулась домой в Сент-Луис после года, проведенного в Брин-Мор, ко мне пригласили учителя музыки по имени Хэррисон Уильямс. Будучи всего на несколько месяцев старше, он казался мне гораздо более зрелым и умным. То, что он учился за океаном у известных композиторов и имел большие познания в европейской культуре и искусстве, восхищало меня и приводило в трепет. Когда он говорил, я смотрела ему в рот; думаю, все с этого и началось – с поклонения и зависти. Только затем я обратила внимание на его руки, глаза, рот. Его нельзя было назвать Казановой, но он обладал какой-то особенной, своей красотой – высокий, стройный, с темными тонкими волосами. Но самой притягательной его чертой была вера в мой якобы незаурядный талант. Он считал, что я смогу дорасти до концертного пианиста, и я тоже так думала – во всяком случае, в те часы, что проводила за роялем, без устали работая над этюдами, от которых сводило пальцы.
На занятия к Хэррисону я приходила тщательно одетая и причесанная. Он расхаживал по комнате, поправлял меня, иногда хвалил, а я старалась расшифровать его действия. Вот он постучал пальцем по виску – это означает, что он заметил мои новые чулки или нет?
– У тебя хорошая осанка за инструментом, – сказал он однажды, и его слова породили цепную реакцию фантазий, в которых я держала осанку и в белых кружевах, а он был в утреннем фраке и белых перчатках. В тот день, замечтавшись, я играла хуже некуда.
Я любила его целый год, а потом за один вечер все мои мечты рухнули. Нас пригласили на вечеринку к соседям, где я, чтобы чувствовать себя рядом с ним раскованнее, осушила залпом два бокала переслащенного вина. За день до этого мы гуляли вдвоем в лесу за городом. Стояла осень, холодная и безветренная; облака над головой казались вырезанными из бумаги. Он зажег мне сигарету. Носками зашнурованных туфель я наступала на сухие желтые листья, и вдруг он прервал приятное молчание и произнес: «Ты такая славная, Хэдли. Одна из самых лучших девушек, которых я знаю».
Такие слова трудно назвать объяснением в любви, но я твердо сказала себе, что он меня любит, и поверила в это – задолго до того, как залпом выпила вино. Я подождала, пока комната не закружилась, и тогда направилась к Хэррисону, высоко поднимая ступни и осторожно ставя их на пол. На мне было черное кружевное платье. Самое красивое и любимое – в нем я всегда казалась себе похожей на Кармен. И возможно, именно платье, а не только вино, заставило мою руку потянуться к рукаву пиджака Хэррисона. Я никогда не прикасалась к нему раньше, и, думаю, он застыл на месте от одного лишь изумления. Мы стояли в оцепенении – прекрасные, как садовые скульптуры, – и в течение нескольких ударов сердца я была его женой. Я родила ему детей и хранила верность, и мне наконец удалось расстаться с невеселыми мыслями, поселившимися в моей голове, где надежда каждый раз спотыкалась обо что-то и погибала. Теперь я добилась своего. Уже добилась.
– Хэдли, – тихо произнес он.
Я подняла глаза. Голубые, похожие на далекие звезды, глаза Хэррисона сказали мне «нет». Сказали спокойно и тихо. Всего лишь «нет».
Что сказала я? Скорее всего, ничего. Не помню. Музыка заиграла невпопад, свет от свечей затуманился, рука моя упала на кружево юбки. Платье цыганки вмиг превратилось в траурный убор.
– У меня ужасно болит голова, – пожаловалась я маме, пытаясь объяснить, почему мне надо срочно домой.
– Ну, конечно. Надо нашу девочку быстрей уложить в постельку, – сказала мама с сочувственным выражением лица.
Дома я позволила ей помочь мне подняться по лестнице, затем надеть муслиновую ночную рубашку. Она укрыла меня одеялом, подоткнула его, положила прохладную руку на мой лоб и погладила волосы.
– Теперь отдыхай.
– Хорошо, – ответила я, не в силах объяснить, что отдыхаю уже двадцать один год и только сегодня вечером попробовала это изменить.
Только раз любовь коснулась меня. Была ли это любовь? Скорее, немыслимая боль. Два года я излечивалась от нее, много курила, худела; изредка меня посещала мысль – не прыгнуть ли мне с балкона, подобно измученной героине в одном русском романе. Через какое-то время, довольно затянувшееся, я поняла, что Хэррисон – совсем не злой принц, а я не его жертва. Он не обманывал меня, я сама обманывалась. Еще несколько лет мысль о любви заставляла меня бледнеть и вызывала легкую тошноту. Я по-прежнему оставалась доверчивой и нуждалась в опеке – например, со стороны Кейт.
В этот день мы исходили весь Чикаго: сначала в поисках первоклассной маринованной солонины, а потом – перчаток. Я позволила Кейт щебетать всю дорогу и отвлекать меня от мыслей об Эрнесте, и была благодарна за ее наставления. Пусть его намерения самые чистые, но все-таки я еще слишком впечатлительна и ранима. В Чикаго я приехала, чтобы отдохнуть от проблем, и добилась этого; но уходить от реальности тоже опасно. Дома я не была счастлива, однако предаваться мечтам об Эрнесте Хемингуэе – тоже не выход. Моя жизнь – это моя жизнь. Я должна научиться управлять ею и заставить работать на себя.
В Чикаго я провела еще одну неделю, и каждый день дарил мне новые впечатления. Мы ходили на футбол, были на утреннем представлении «Мадам Баттерфляй», днем и ночью бродили по городу. Когда я видела Эрнеста, что случалось довольно часто, то старалась не терять голову, а просто получала радость от общения с ним, не давая разыграться воображению. В его обществе я вела себя более сдержанно, чем раньше, но он ничего не говорил и не форсировал наши отношения вплоть до вечера перед моим отъездом.
К ночи подморозило, и гулять было слишком холодно, но некоторые из нас, взяв теплые одеяла и фляжки с ромом, забрались в «форд» Кенли и поехали на озеро Мичиган. Крутые дюны тускло белели в лунном свете, и мы – естественно, пьяные – придумали игру: залезть на вершину одной из них и скатиться вниз как бревно. Кейт скатилась первой – она во всем любила быть первой, за ней покатился, горланя песню, Кенли. Когда подошла моя очередь, я на четвереньках вскарабкалась на дюну – песок рассыпался под моими руками и ногами. Стоя наверху, я огляделась – кругом был простор и горящие холодным светом звезды.
– А ну, давай, трусиха! – прокричал мне Эрнест.
Закрыв глаза, я покатилась вниз и, набирая скорость, подскакивала на колдобинах. Благодаря изрядной дозе алкоголя я не чувствовала боли – только захватывающее ощущение азарта и свободы. Эйфория, смешанная со страхом. Впервые после детства я испытывала страх, от которого кружилась голова и замирало сердце, и это мне нравилось. Внизу, как только я остановилась, Эрнест выхватил меня из темноты и крепко поцеловал. В сладостном смятении я ощутила его язык на своих губах.
– Ой, – только и сказала я. Мне не пришло в голову подумать, видел ли нас кто-нибудь. Я вообще ни о чем не могла думать. Его лицо было совсем рядом – серьезное, открытое и взволнованное, не помню, чтоб раньше я видела у кого-нибудь такое выражение.
– Ой, – повторила я, и тут он отпустил меня.
Весь следующий день я собирала вещи, готовясь к возвращению в Сент-Луис. Чувствовала себя при этом потерянной. Проведенные здесь две недели взбодрили меня, и я не представляла, как буду жить дома. Мне не хотелось там жить.
В тот день Кейт работала, и мы заранее попрощались. Кенли тоже трудился, но был так любезен, что предложил подбросить меня до вокзала в свой обеденный перерыв, чтобы я не тратилась на такси. Собрав и упаковав вещи, я надела пальто, шляпку и расположилась в гостиной, дожидаясь его. Но в вошедшем мужчине я узнала Эрнеста.
– Кенли не смог выбраться?
– Не в этом дело. Я сам захотел тебя проводить.
Молча кивнув, я пошла за вещами.
До вокзала было недалеко, и в машине мы почти не разговаривали. На Эрнесте были шерстяные брюки, серая шерстяная куртка и темная кепка, надвинутая почти до бровей. Его щеки раскраснелись на холоде, он был очень красив. Красив – вот слово, точно определявшее его облик. В этой красоте не было ничего женственного – только безупречность линий, чистота и нечто героическое, словно он сошел со страниц греческой поэмы о любви и битвах.
– Можешь высадить меня здесь, – сказала я, когда мы подъехали к вокзалу.
– Не хочешь дать мне шанс проявить себя? – спросил он, ища место для парковки.
– Почему? Наверное, хочу.
Через несколько минут мы уже стояли на платформе. Я сжимала в руках билет и сумочку. Эрнест держал чемодан, перекладывая его из одной руки в другую, но когда показался поезд – серебристо-коричневый состав, несущий дым и копоть, – он поставил чемодан у ног. Порыв холодного ветра окружил нас и захлестнул моей юбкой его колени. И через секунду он уже прижимал меня к груди.
Сердце мое отчаянно колотилось. Слышал ли он этот стук?
– Такого, как ты, я никогда не встречала, – сказала я.
Он молчал и только целовал меня, и через поцелуи я чувствовала его всего, излучавшего тепло и жизнь. Я многого не знала об Эрнесте, что-то не осмеливалась спросить и даже вообразить, однако понимала, что с каждой секундой приближаюсь к полной капитуляции. Мы стояли среди людей, но будто одни. И когда я наконец вошла в вагон, ноги мои дрожали.
Найдя свое место, я посмотрела в окно, пытаясь отыскать Эрнеста среди темных костюмов, шляп, пальто. Но вот же он – протискивается ближе к поезду, улыбается и машет рукой. Я помахала в ответ. И тогда он поднял ладонь, словно это листок из блокнота, а другой рукой что-то на ней стал чертить.
Я тебе напишу, прочитала я по губам. Или он хотел сказать: я напишу тебя?
Я закрыла глаза, на которых неожиданно выступили горькие слезы, откинулась на плюшевую спинку сиденья, а поезд уже вез меня домой.
4
В 1904 году, когда мне исполнилось тринадцать, в Сент-Луисе праздновалось столетие покупки Луизианы – мероприятие больше известное как Международная ярмарка. Ярмарка занимала площадь в тысячу двести акров, куда входили лесопарк и Университет Вашингтона, не считая дорог протяженностью семьдесят пять миль, соединявших дома и конюшни, театры и дворцы. Большинство сооружений делали из гипса, нанесенного на деревянную основу, но, рассчитанные на несколько месяцев, они казались роскошными дворцами в неоклассическом стиле. Жемчужина проекта – Дворец изящных искусств включал в себя сад скульптур в подражание Римским баням Каракаллы. К празднику вырыли пруды, в которых можно было плескаться, создали рукотворные водопады, подводные сады, экзотические зоопарки с животными и людьми, пигмеями и представителями первобытного племени – девушками в бусах из стекляруса и юношами с булавками в волосах. У «Башни» раскинулись прилавки с разными забавами, играми и едой – все это приводило в восторг прохожих. Там я впервые попробовала мороженое в рожке и не переставала удивляться, как этот сладкий цилиндр не холодит мне руки. И земляничное мороженое внутри казалось другим. Лучше. Ничего вкуснее я в жизни не ела.
Фонни в тот день была со мной, но она не хотела мороженого. И сахарной ваты не хотела, и попкорна, и чая со льдом, и прочих новшеств; ей хотелось одного – пойти домой, где у матери каждую неделю собирались суфражистки.
Я никогда не понимала, чем привлекают Фонни эти женщины. Они казались мне такими несчастными. Если им верить, замужество – самое страшное, что может случиться с женщиной. Мама говорила всех громче и яростней и для убедительности резко кивала головой в жесткой шляпке с перьями, а Фонни в это время передавала тарелки с сандвичами и булочками к чаю, стараясь быть со всеми любезной.
– Ну, еще полчасика, – пыталась я уломать Фонни. – Неужели тебе не интересно побывать в павильоне «Электричество»?
– Оставайся, если хочешь. Твой восторг меня удивляет. – И она решительно пошла, сливаясь с толпой.
Мне действительно было радостно – во всяком случае, до тех пор пока сестра не напомнила, что сейчас полагается быть печальной. Я почувствовала себя страшной эгоисткой – ведь мне правда хотелось остаться, вдыхать солоноватый запах попкорна, слышать крики ослов из конюшен. Стоял апрель, и у прудов цвели вишни. Закрыв глаза, я могла слышать шум фонтанов, а открыв – представить, что нахожусь в Риме или Версале. Я уже с трудом различала в толпе Фонни, ее черное платье тонуло в море яркой, пестрой одежды. Мне хотелось остаться и не думать о том, кем она меня считает и что скажет маме, но я не смогла. Последний раз я печально взглянула на рожок от мороженого и, бросив его в урну, поспешила вслед за сестрой домой, где в последнее время шторы были опущены, а свет приглушен. У нас был траур. Два месяца тому назад скончался мой отец.
Наша семья считалась образцовой: обе стороны вели происхождение от первых поселенцев, а царившие в ней викторианские нравы способствовали безопасности и надежности жизни. Мой дед по отцу основал в Сент-Луисе Публичную библиотеку и Фармацевтическую компанию Ричардсона, ставшую крупнейшей в западной части Миссисипи. Дед по материнской линии учредил в Иллинойсе Академию Хиллсборо, а впоследствии – частную школу в Сент-Луисе, которую называли Городским университетом. Мы с Фонни учились в лучших школах, носили накрахмаленные белые воротнички, туфли с высокими застежками, атласные ленты в косичках. Играли на рояле марки «Стейнвей», а лето проводили в Ипсвиче (Массачусетс) в семейном коттедже. Все было хорошо – лучше не бывает, но потом все кончилось.
Мой отец, Джеймс Ричардсон, возглавлял семейную фармацевтическую компанию. Он уходил по утрам, надев шляпу-котелок и узкий черный галстук, от него пахло кремом после бритья, кофе и чуточку виски. В кармане халата он всегда держал фляжку. Все знали еще один тайник в его кабинете – ящик в письменном столе, который он запирал серебряным ключиком. Еще один был в кладовой между банками с компотами, и наша кухарка Марта притворялась, что ничего не замечает. Отец мало времени проводил дома, а когда оставался, казался тихим и растерянным. Но всегда добрым. Моя мать, Флоренс, была его полной противоположностью – бойкая, резкая, она так и сыпала советами и наставлениями. Возможно, отец, более мягкий по характеру, побаивался ее, стараясь поскорее скрыться в кабинете или вообще улизнуть из дома, только бы не вступать с ней в спор, и я не виню его за это.
Мать всегда больше любила Фонни – сестра старше меня на двадцать два месяца. Что до брата Джейми, то он поступил в колледж раньше, чем я стала ходить в детский сад. Была еще Доротея, старше меня на одиннадцать лет, – ее я очень любила, несмотря на большую разницу в возрасте; она рано вышла замуж и жила недалеко от нас с мужем Дадли. Несмотря на вопиющую несхожесть, мы с Фонни в детстве дружили – в основном потому, что были почти ровесницами. Ее, послушную, податливую и мягкую, мать понимала и хвалила. Я же росла живой, болтливой, во все совала нос, и мать этого не одобряла. Еще я любила притащить скамеечку для ног к концу нашей идущей под уклон подъездной аллее, сесть там, уперев локти в коленки, и смотреть на движущийся предо мной жизненный поток. Мама звала меня домой, отсылала в детскую, но я и там садилась у окна, предаваясь мечтам и думам.
– Что ты будешь делать в жизни? – часто спрашивала она. – Ты все время витаешь в облаках.
Вопрос был логичный. Она волновалась, потому что совсем не понимала меня. А потом произошло ужасное. В шесть лет я домечталась до того, что выпала из окна.
Был весенний день, я сидела дома, смертельно устав от школы. Когда мне надоело играть в детской, что обычно случалось скоро, я стала следить за Майком, нашим работником, катившим во дворе тачку. Я обожала его и считала, что он интереснее любого члена нашей семьи. Его квадратные ногти были покрыты зазубринами. Он посвистывал, а из кармана у него торчал голубой носовой платок.
– Ты куда, Майк? – крикнула я из окна детской комнаты, перевалившись через подоконник, чтобы лучше его видеть.
Он поднял глаза, а я, потеряв равновесие, рухнула прямо на брусчатку.
Много месяцев я провела в постели, и доктора не знали, смогу ли я вновь ходить. Выздоравливала я медленно, и мама соорудила для меня специальную коляску. Ей нравилось возить меня по окрестностям и, останавливаясь у домов соседей, слушать их восклицания: какое чудо, что я выжила!
– Бедняжка Хэдли, – говорила мама. – Несчастный мой цыпленочек. – Она повторяла эти слова раз за разом, пока они не отпечатались в моем сознании, вытеснив все другие представления о себе и мечты о будущем.
То, что я полностью излечилась и больше не хромала, не меняло дела. Состояние моих костей было постоянным предметом беспокойства родителей, и время ничего не меняло. Считаюсь, что даже обычный насморк может мне навредить. Я не училась плавать, не бегала и не играла в парке, как остальные дети. Я просто сидела в кресле гостиной у окна с пурпурно-красными шторами и читала книги. А через некоторое время перестала даже внутренне сопротивляться этой навязанной пассивности. С книгами я переживала самые невероятные приключения. Я лежала под одеялом почти не двигаясь, и никому не приходило в голову, что мозг мой бешено работает, а душа парит среди вымысла. В то время как мать орала на слуг или развлекала своих неприятных гостей в парадной комнате, я входила без приглашения в любой из миров.
Когда отец был жив, я часто замечала, как он, вернувшись домой и услышав голоса приятельниц матери, застывал на месте, а затем пятился к двери и крадучись покидал дом. Куда он пошел? – думала я. Как далеко ему приходилось уходить и сколько выпивать виски, чтобы заглушить в мозгу голос матери? Помнил ли он свою любовь к велосипеду? Я помнила. Одно время он разъезжал на нем повсюду в любую погоду. Однажды он привязал к велосипеду тележку и возил меня и Фонни по лесопарку, напевая «Странствующую Матильду». У него был красивый баритон, и по долетающим до меня словам я чувствовала, что он счастлив, и это счастье казалось мне таким реальным и удивительным, что я боялась пошевелиться, чтоб не спугнуть его.
Холодным февральским утром в доме прогремел выстрел. Мама услышала его первой и тут же проснулась, уже зная, что произошло. Она никогда не позволяла себе думать о его возможном самоубийстве – слишком ужасным и грубым было это слово, – но подсознательно ждала чего-то подобного. Отца она нашла внизу, за запертыми дверями кабинета, – он лежал на ковре в луже крови с раздробленным черепом.
Еще долго эхо этого выстрела звучало в нашем доме. Нам стало известно, что отец проиграл на фондовой бирже тридцать тысяч долларов, взял еще и их тоже проиграл. Мы знали, что он пил, но не знали остального, на что он пошел, измученный бессонницей и жестокой мигренью. Врач-шарлатан вытянул из него крупную сумму денег за якобы целебную воду, пользы от которой было не больше, чем от воды из-под крана. Лечение не помогло. Ничто не помогло.
После смерти отца мама практически не выходила из своей комнаты; убитая горем, растерянная, она плакала при зашторенных окнах, а в доме всем заправляли слуги. Никогда раньше у нас не было большего беспорядка, но я не понимала, как с этим справиться, а только играла ноктюрны Шопена и оплакивала отца, жалея, что не смогла узнать его лучше.
Дверь в отцовский кабинет оставалась закрытой, но не запертой. Ковры почистили, но не сменили, револьвер протерли, вынули из него пули и опять положили в стол – и это было так ужасно, что я взирала на действия слуг как загипнотизированная. Вновь и вновь я возвращалась к последним мгновениям его жизни. Каким одиноким он должен был себя чувствовать! Никогда не поднес бы он к голове дуло и не нажал курок, если б не ощущение безнадежности и пустоты.
Меня охватила такая апатия, что близкие стали тревожиться уже за меня. Известно, что дети самоубийц тоже находятся в зоне риска. Похожа ли я на отца? Это мне неизвестно, но одно несомненно: я унаследовала от отца мигрень. Каждый слышал об этом ужасном недуге – сжатые виски, тошнота, тупая, но постоянно пульсирующая боль в затылке, заставляющая неподвижно лежать в душной комнате. Если я долго не выходила, появлялась мать, она гладила мою руку, подтыкала одеяло у ног и говорила: «Милая Хэдли».
Я заметила, что, когда я болею, мама относится ко мне нежнее, поэтому неудивительно, что болела я много или притворялась, что болею. Я так часто пропускала школу и в младших, и в старших классах, что мои подруги поступили в колледж на год раньше меня. Казалось, в дальние чудесные края отправился поезд, на который у меня не было билета и не было возможности его купить. Когда стали приходить письма из колледжей Барнард, Смит и Маунт-Холиок, во мне пробудилась зависть к успехам подруг.
– Я хочу подать документы в Брин-Мор, – сказала я матери. Ее сестра Мери жила в Филадельфии, и я подумала, что маме будет спокойнее, если неподалеку будет жить родственница.
– О, Хэдли. Ты опять переоцениваешь свои силы. Стань наконец реалисткой.
В комнату вошла Фонни и села подле матери.
– А как же твои головные боли? – спросила она.
– Все будет хорошо.
Фонни скептически сморщила лоб.
– В случае чего Мери поможет. Сами знаете, какая она умелая. – Я специально сделала ударение на слове «умелая», зная, как любит его употреблять мама и как часто ее удается убедить, прибегнув к нему. Но тут она только вздохнула и обещала серьезно подумать, что означало: она обсудит мое заявление с соседкой миссис Каррен и спиритической доской Уиджа.
Мать давно уже интересовалась оккультизмом. Иногда спиритические сеансы устраивались в нашем доме, но обычно они проходили на другом конце улицы у миссис Каррен. Если верить матери, та была большим знатоком в области сверхъестественного и легко устанавливала контакт со спиритической доской. Меня не пригласили на ответственный сеанс, но, вернувшись от миссис Каррен, мать объявила, что я могу ехать в Брин-Мор: все должно быть хорошо.
Позже я засомневалась в пророчестве миссис Каррен, оно стало казаться мне ложным. В 1911 году я действительно поступила в колледж, но неприятности начались раньше. Летом, еще до начала занятий, моя старшая сестра Доротея сильно пострадала при пожаре. Несмотря на то что во время моего отрочества она жила не с нами, сестра всегда оставалась для меня самой доброй и отзывчивой родственницей; я чувствовала, что она понимает меня как никто другой. Когда атмосфера в доме становилась невыносимой, я уходила к ней, наблюдала, как двое маленьких сыновей возятся рядом с ней, постепенно успокаивалась и обретала прежнее равновесие.
Тем летом Доротея была беременна. Она подолгу оставалась одна с мальчиками, и однажды, когда все трое находились на веранде, Доротея увидела, как на соседнем участке в свалке из резиновых шин занялся огонь. Мальчишкам это было только в радость, но Доротея испугалась, что огонь может перекинуться и на их двор. Она побежала туда и попыталась затоптать пламя, но огонь быстро охватил ее длинное легкое кимоно. Загорелись и чулки, и прежде чем она упала на землю и стала кататься, чтобы загасить огонь, он добрался уже до талии.
Когда ее муж Дадли сообщил нам о несчастье, мы отдыхали на побережье в Ипсвиче, в летнем доме. Все страшно перепугались, но Дадли нас успокоил: Доротея в больнице, за ней превосходный уход. У нее нет жара, и врачи говорят, что она полностью восстановится. На следующий день Доротея родила мертвую девочку. И она, и муж были убиты горем, но доктора продолжали уверять, что о здоровье самой роженицы беспокоиться нечего. Они утверждали это вплоть до ее смерти, случившейся спустя восемь дней после пожара. Мать поехала на похороны поездом, а мы, беспомощные и раздавленные, остались в Ипсвиче.
Помнится, мне казалось, что я не переживу этой утраты, мне не хотелось жить. Мать вернулась из Сент-Луиса вместе с Дадли и мальчиками. Из вагона они вышли с несчастными лицами – а чем я могла их утешить? У них нет мамы – эта мысль не шла у меня из головы.
Вскоре после похорон у берегов Ипсвича разыгрался сильный шторм, но мне удалось уговорить одного из юношей, живущих по соседству, покататься со мной в лодке. Волны заливали нос лодки, стекали по бортам и по нам. Я не умела плавать, однако мой гребец не подчинился, даже когда смотритель маяка отдал приказ повернуть к берегу. От низко плывущих облаков становилось жутко; воздух был пропитан соленой влагой. Мне казалось, что я утонула не один раз. И даже когда мы пристали к берегу, меня не покидало чувство, что я все еще в заливе и погружаюсь в водную стихию все глубже и глубже; это чувство не покидало меня все лето и осталось надолго.
Как было решено, в сентябре я села на поезд и поехала в Брин-Мор, но оказалось, что ученицы там живут иначе, чем я предполагала. Девушки из моего спального корпуса проводили долгие часы в гостиной, попивая чай и горячий шоколад и болтая о контактных танцах и возможных победах. Я чувствовала себя чужой. В детстве меня считали хорошенькой – яркие рыжие волосы, красивые глаза, чистая кожа, но сейчас мне было безразлично, нравлюсь я юношам или нет. Так же я относилась к одежде и учебе. Я стала получать плохие оценки на экзаменах, что было удивительно: ведь, несмотря на чудовищное количество пропусков, я всегда хорошо училась в школе. Но тут мне не удавалось сосредоточиться или хотя бы проявить интерес.
На следующую осень я позволила Фонни и матери уговорить меня не ехать в колледж. Не могу сказать, что дома было лучше. И здесь не нашлось места, где можно было укрыться от мрачных мыслей. Я не могла спать, а когда все же засыпала, то погружалась в кошмары, в которых видела отца и Доротею и становилась свидетельницей последних страшных минут их жизни. Просыпаясь в панике, я не сомневалась, что меня ждет череда еще более безрадостных дней и ночей. И если, как уже было сказано, я пребывала в своеобразной коме еще восемь долгих лет, то можно понять, какая жажда жизни меня охватила как раз в то время, когда матери оставалось недолго жить.
Маму давно мучил хронический нефрит, а летом 1920 года болезнь резко обострилась. Июль и август выдались особенно жаркими, но я почти не покидала второй этаж, а если и спускалась вниз, маму это страшно беспокоило.
– Элизабет? Это ты? – слышался ее слабый голос, стоило мне ступить на лестницу. Непонятно, почему она после долгих лет вдруг вспомнила мое настоящее имя, но тогда многие ее поступки ставили меня в тупик. Она уже не была похожа на ту несгибаемую женщину с тяжелым характером, которая могла уничтожить меня одним словом. Теперь она стала слабой и беспокойной и, услышав, как я торопливо поднимаюсь, опять окликала: – Элизабет?
– Я здесь, мама, – говорила я, входя в комнату, где она отдыхала на кушетке, обтянутой потертым от времени розовым бархатом. Поставив сумки с покупками, я освобождала от булавок шляпку и снимала ее. – Тут не слишком жарко? Может, открыть окно?
– Жарко? – Ее руки поглаживали шерстяной плед на коленях. – Я продрогла до костей.
Придвинув к кушетке стул, я взяла ее руки и потерла, чтобы к ним прилила кровь, и, пока я это делала, мне казалось, что под моими пальцами не плотная кожа, а тесто. Когда я отняла руки, мать начала хныкать.
– Что ты хочешь?
– Позови сестру. Мне нужна Фонни.
Послушно кивнув, я встала, но тут ее глаза расширились.
– Не уходи, не оставляй меня одну.
Я вновь села, и так тянулся долгий вечер. Выпив немного бульона, мать пару часов дремала. Незадолго до полуночи она неожиданно приняла озабоченный вид.
– Я очень беспокоюсь о тебе, Элизабет, – проговорила она. – Что станет с тобой без меня?
– Я уже взрослая, мама. Со мной все будет хорошо. Обещаю.
– Нет, – покачала она головой. – Несколько лет назад мы с миссис Каррен разговаривали о тебе с Доротеей. – Мать дышала с трудом, было больно видеть ее муки.
– Успокойся. Все это не важно.
– Нет, важно. Мы не один раз спрашивали о тебе, но она отказывалась отвечать. Просто молчала.
Я всегда скептически относилась к оккультизму – к доске Уиджа, к сеансам при свечах, приглушенным голосам участников, к автоматическому письму, красным платкам на лампах, но в тот раз у меня по спине побежали мурашки. Возможно ли, чтоб мать вступила в контакт с Доротеей? А если вступила, то почему скончавшаяся девять лет назад сестра отказалась говорить обо мне? Может, она знала, что со мной случится нечто ужасное? Эта мысль пугала, но полной уверенности у меня не было. Не могла же я просить мать рассказать об этом сеансе подробнее: она утомилась и была взволнованна больше обычного. Да и хочу ли я знать? А что, если мое будущее хуже настоящего? Или его вообще нет?