Текст книги "Об искусстве"
Автор книги: Поль Валери
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
Вы знаете, господа, мы достаточно знаем ее – эту трудную, эту творческую радость, которая составляет нашу вторую натуру, противоположную той первичной, исходной натуре, о какой я вам говорил.
Эта последняя творит в тесном единстве с самой собой; так, она моделирует свои формы внутренним действием их же материи, в которой растворены ее силы и с которой она сливается нерасторжимо. Когда природа выхаживает растение, она нечувствительно его возносит, ширит, разбрасывает, проводя его как бы через последовательные состояния равновесия, – так, чтобы возраст растения, его масса, поверхность зубчатой его листвы и физические условия среды всякий миг сочетались неразрывной связью, которую это растение запечатлевает в своем внешнем облике с непостижимой точностью.
Но творчество человека – прямая этому противоположность. Человек действует; он вкладывает свою энергию в чуждую ему материю; он отделяет свои операции от их материальной основы, – и он четко их разграничивает; он может, следственно, обдумывать и комбинировать их, прежде чем их совершает; он умеет отыскивать им самые разнообразные назначения, применять их ко всевозможным субстанциям; и эту-то способность сочетать свои усилия и членить свои замыслы на отдельные действия он именует своим умом. Он не сливается с материалом своей работы: он переходит от этого материала к своей идее, от своей мысли к своей модели, и он ежемгновенно преобразует желаемое в возможное и возможное в осуществленное.
Осваивая таким образом существа и предметы, явления и пружины, наблюдаемые в окружающем мире или природе, он сводит их наконец к умозрительным символам своей деятельности, в которых его понимающая способность сочетается со способностью зиждущей и которые именуются: Линия, Плоскость, Число, Порядок, Форма, Ритм... и так далее.
Но в этой своей способности к абстракциям и построениям он явно расходится с Природой, ибо Природа не абстрагирует и не строит; она не останавливается и не раздумывает; она развивается необратимо. Мы видим теперь, насколько противоположен ей человеческий разум, и к этому-то, господа, я и хотел подвести вас.
Я попытался обосновать положение, которое нас с вами касается. Суть его в следующем. Если искусство соприродно разуму – тому разуму, чье пребывание во времени соткано из нематериальных актов, – наиболее близким ему должно быть такое искусство, которое воссоздает нам максимум наших впечатлений или наших помыслов минимумом физических средств. Разве недостаточно вам каких-нибудь считанных штрихов, считанных царапин, чтобы лицо человека или сельский пейзаж не только предстали нам во всей своей подлинности, но и заставили нас, силой внушения, обнаружить подразумеваемый колорит и даже самое пышное освещение?
И разве писателю, если он мастер своего дела, недостаточно считанных слов либо одной стихотворной строки, чтобы пробудить в душе все великолепие сущего и даже все отзвуки, все отголоски воспоминания о каком-нибудь исключительном моменте жизни?
Вот что сближает нас, господа. Мы связаны Белым и Черным, с которыми Природе делать нечего. Ей нечего делать с малой толикой краски или чернил. Ей требуется материал поистине безграничный. Но нам – нам нужно совсем немного вещей и по возможности много ума.
Вот почему я восхищаюсь гравером. Я восхищаюсь вами, граверы, и я разделяю ваше волнение, когда вы подносите к свету маленький, совсем еще влажный, осторожно зажатый в кончиках пальцев прямоугольник бумаги, который только что вышел из пеленок печати. Этот оттиск, этот новорожденный, это детище вашего терпеливого нетерпения (ибо природа художника может определяться только контрастами) вносит в мир тот ничтожнейший атом, ту бесконечную малость – но малость незаменимую, – за которыми должен стоять весь мир интеллекта.
Intelligenti pauca *, говорят на латыни. Не это ли общий гордый девиз всех собравшихся здесь к вящей славе Белого и Черного?
* Понимающему немногое [нужно, чтобы понять] (латин. ).
МОИ ТЕАТРЫ
Я очень редко бываю в театре и почти никогда не бываю в кино. Это не символ веры и не вопрос принципа. Это лишь факт, который отчасти обязан известной лености, отчасти же – недоверию к тем наслаждениям, какие вкушаются в большом обществе, в назначенный день и час. В наслаждении должны присутствовать импровизация и фантазия. Кино, разумеется, имеет свои достоинства. Но у меня возникает чувство, что оно фантазирует за меня и словно бы мне вопреки. Есть в этом нечто от сновидения – но от сновидения, странно пронизанного реальностью, – ею как бы отравленного... Безостановочность фильма, прерывистое действие, подлинные пейзажи, не слишком естественные декорации, абсолютная легкость замен, море, любовь, дни людские, уносимые столь же быстро, как и возникающие, – все это, преподнесенное с бессвязностью мысленных ассоциаций, образует в итоге некий провал, вневременной и бесплотный, и приводит к тому, что в уме у меня остается не больше, чем на экране. Но в этом-то и лежит, несомненно, весьма наивный секрет универсальной силы этого средства.
К тому же оно великолепно отвечает влечению или потребности наблюдать свою жизнь. С восхищением, не лишенным иронии, Стефан Малларме рассказывал о спектакле, который смотрел в одном лондонском мюзик-холле и который ежевечерне собирал полный зал. Дирекция просто-напросто выводила на сцену супружескую чету, которая за справедливую плату коротала свой вечер на глазах у публики точно так же, как у себя дома. Они пили чай, толковали о прожитом дне, касались домашних дел, обсуждали, быть может, прочитанное в газетах: то была сама жизнь. В результате все расходились по домам вполне удовлетворенными. Почему бы и нет? Я убежден, что кинофильм, сценарий которого сводился бы к событиям самого неприметного дня самого заурядного человека и показывал его обычное времяпрепровождение с утра до ночи, мог бы доставить известное удовольствие. Поучительно к тому же понаблюдать, как в десять минут истощается все, чем мы заняты были каких-то двенадцать -пятнадцать часов настоящего. Я не говорю, что снимать надлежало бы абсолютно все! Быть может, удастся однажды вынести на экран само нутро героя, как уже показывают, мне кажется, внутренности насекомых. Человек, таким образом, приобрел бы точное и, возможно, достаточно мрачное представление о себе. Природа лишила его знания собственного организма, в который проник он, как взломщик. Возможно также, что в самом впечатлении, какое вызовет у него зрелище его постоянного, насквозь монотонного функционирования и врожденного или приобретенного автоматизма, к которому сводится почти все наше существование, почерпнет он мотивы к желанию развивать, в некой части своей, недоступной для объектива, жажду высших ценностей и всего, что способно освободить нас от чувства, будто мы созданы по шаблону и живем механически.
Я, разумеется, навлеку на себя негодование всех, кого кино развлекает, захватывает, питает или же обогащает. Но могу возразить, что за всю свою жизнь я никогда не пытался разуверить людей в том, что им нравится. Я не принадлежу к числу тех, кто стремится заставить других разлюбить любимое или полюбить нелюбимое. Я говорю о кино то, что чувствую, но я отнюдь не склонен отрицать достоинств прекрасно поставленного и мастерски выполненного кинофильма. Мне кажется, я представляю, в каких непрерывных исканиях, опытах, переработках рождается волшебная лента, и уже само мое представление об этой работе как о работе фантазии и расчета заставляет меня преисполниться глубочайшим почтением к этого рода творчеству. Я часто писал – и то было истинное признание, – что в произведениях искусства я всегда ищу следы творческого усилия, из которого они возникли и которое интересует меня прежде всего. И подчас у меня возникает желание снять кинофильм 1.
Как я уже сказал, в театр я ходил крайне редко. Есть, однако, иной театр, который довольно часто мерещится мне, заставляет о себе грезить; этот театр – достаточно неотвязный объект моих блуждающих мыслей. Они и впрямь блуждают безвыходно, так как я не мешаю им затеряться в сказочных дебрях Возможного – или, лучше сказать, невозможного – и поскольку я не в состоянии удержать свое размышление на путях, способных привести его к осуществимым созданиям драматургии.
Среди этого сонма фантазий и бесплодных идей, роящихся во мне, когда я задумываюсь о театре, я часто оказываюсь как бы раздвоенным между двумя чрезвычайно простыми системами, которые попеременно притягивают мою мысль; она изощряется, выявляя их диаметральную противоположность. Хотя это построения зыбкие и сколь угодно бесцельные, своего рода контраст, разделяющий их, и привычная их навязчивость заставляют меня угадывать в них какую-то скрытую значимость. Когда праздность творит как умеет – при полном отсутствии цели и в забвении всяческого усилия, – она порождает определенные конструкции, которые обладают, возможно, какой-то внутренней необходимостью и не могут сводиться к бессмысленной игре случайностей.
Итак, мне мыслятся два театра: один восходит к Храму, второй – к Гиньолю. (Называю Гиньоль – для большей простоты. ) Говоря о Гиньоле, я представляю себе зал, сцену и декорации подчеркнуто театральные, насколько это возможно; всюду угадываешь картон, раскрашенную штукатурку, сусальное золото; есть в этой системе нечто трогательное и циническое, какая-то чарующая поэзия: она признается в своей неспособности или же равнодушии к правде и одновременно сочетает их с убежденностью в неотразимом эффекте иллюзии, – поскольку к нему здесь стремятся все – актеры, автор, публика и даже суфлер в своей будке. На подмостках – на подлинных, изумительно эластичных подмостках – жизнь должна бить ключом и неодолимо передаваться зрителю, заражая его предельной живостью действия, вспышками диалога, блеском реплик (подчас обязанных увлеченности исполнителя, память которого, к счастию, ненадежна). Наконец, здесь есть все, что способно опьянить и увлечь зрителя игрой впечатлений. Только театр умеет передать жар и свежесть мгновения; именно этого не нахожу я в кино. Любой кадр связан с мыслью о прошлом, и то, что в нем показано, показывает, что этого больше нет. Мы подсознательно чувствуем, что все нами видимое не совершается, но уже совершилось, прежде чем появиться на свет. Перед нами отжившее, которое хочет ожить в нас. Даже голоса звучат замогильно... Мой же Гиньоль, напротив, сохраняет в себе какую-то магию "становления". Пусть актеры играют опять ту же самую пьесу: даже то, что они исполняли, может быть, сотню раз, они должны всякий раз заново переживать. С ними выходит на сцену вся живая их непосредственность, и, сколько бы ни приходилось им повторять свою роль, они представляются нам существами более свободными и, следственно, более подлинными, нежели закосневшие в своей неизменности призраки, которых источник света проецирует на экран.
Но когда я вдоволь намечтаюсь об этом Театре, неуемном, как некий дух, его подвижность, пестрота интонаций и сцен, блеск и чары его калейдоскопа побуждают меня мысленно рисовать или же конструировать, в качестве гармонического контраста и отрицания, совсем иной театр, который я связываю с Храмом. В этом театре царит условность высшего порядка, и никакой вольности он не допускает. Кажется, что все в нем движимо законами столь же величественными, как те, которыми древние наделяли свой простой и грандиозный космос. Они верили в мировой порядок, и это чудесное ослепление, возможно, внесло в их искусство то дыхание святости, чистоты и рока, какое мы в нем находим, и сообщило некую безусловность его созданиям, которые исчерпываются собственной полнотой, не взывают ни к чьему взгляду и снисходят как будто лишь к бесконечному созерцанию.
Такой театр должен быть не театром подмостков, но театром благородной по качеству архитектуры. Искусно расчлененный корабль будет соединять сцену с залом, избавляя нас от чрезвычайно грубого контраста, который мы наблюдаем в привычном театре. Стоит в нем занавесу подняться, как нам предстает совсем незнакомый мир и спектакль вынуждает нас жить какое-то время жизнью, нам чуждой. В противоположность этому, театральная система, о которой я размышляю, призвана обращаться к нашему глубочайшему внутреннему чувству, нашему переживанию мира 2.
Читатель, конечно, поймет, что я мечтаю о каком-то подобии литургии. Я не могу изложить здесь свои давнишние мысли, которые прояснили бы эту идею. Много лет назад я беседовал о ней с Дебюсси и представил ему общий замысел произведения, которое исходило бы из моих взглядов. Тогда ничего из этого не вышло, но впоследствии, когда в сотрудничестве с Онеггером я писал мелодраму об Амфионе, мне представился случай составить либретто, отвечающее, насколько это возможно, моим, так сказать, литургическим помыслам 3.
К несчастью, условия исполнения этой вещи оказались таковы, что эксперимент лишился всякого смысла. Единственное, что от него осталось, -это великолепное решение в высшей степени четкой и сложной музыкальной проблемы.
ВЗГЛЯД НА МОРЕ
Небо и Море – стихии, неотделимые от широчайшего взгляда: наиболее простые, наиболее свободные с виду, наиболее изменчивые в целостной протяженности своего исполинского единства и вместе с тем наиболее однообразные, наиболее явственно понуждаемые чередовать все те же состояния безмятежности и тревоги, возмущенья и ясности.
В минуты праздности на берегу моря – ежели мы пытаемся разобрать, что навевает нам его близость; когда на губах у нас соль, а в уши струится ропот или плещут раскаты волн и мы ищем ответа на это неодолимейшее присутствие, – мы находим в себе проблески мыслей, обрывки поэм, призраки действий, упованья, угрозы – целый хаос поползновений и образов, вызываемых и несомых этой чудовищностью, которая то извергает себя, то в себе укрывается и которая гладью своей зовет и своими пучинами устрашает -дерзновение.
Вот почему нет такой неодушевленной вещи, которая олицетворялась бы более щедро и более естественно, нежели море. Мы называем его мирным, сердитым, коварным, капризным, печальным, безумным, или свирепым, или же ласковым; мы приписываем ему противоречия, вспышки, дрему живого существа. Разум, по-видимому, неспособен обойтись без наивного одушевления этого исполинского жидкого тела, на котором совокупные действия земли, луны, солнца и воздуха сочетают свои эффекты. Мысль о неверном и чудовищно своенравном характере, каким древние наделяли своих божеств и какой мы подчас приписываем женщине, легко напрашивается у всякого, кто общается с морем. Шторм разыгрывается за пару часов. Пелена тумана встает и рассеивается по манию волшебства.
Две другие мысли, крайне простые и, можно сказать, вполне обнаженные, рождаются в свой черед от встречи пучины и разума.
Одна – о побеге, побеге ради побега: мысль, которую вызывает загадочное внушение горизонта, подспудный порыв к простору, своего рода страсть или слепой инстинкт бегства 1. Острый запах моря, соленый ветер, рождающий чувство, будто мы дышим ширью, красочная и неуемная сумятица портов заражают нас восхитительным беспокойством. Современная поэзия – от Китса до Малларме и от Бодлера до Рембо – изобилует нервическими строками, которые будоражат душу и встряхивают ее, подобно свежему бризу в снастях, осаждающему корабли на рейде.
Другая мысль служит, быть может, тайной причиной первой. Стремиться бежать можно лишь от того, что возобновляется беспрерывно. Нескончаемый перепев, грубое, навязчивое повторение, монотонный плеск и неразличимая смена зыблемых волн, которые звучно и безустанно бьют о границы моря, сообщают душе, уставшей предвосхищать их неумолимый ритм, насквозь абсурдное понятие Вечного Возвращения 2. В мире идей, однако, абсурдность властительности не помеха: властное и нестерпимое чувство вечного возобновления преображается в безудержное желание прервать всегда предстоящий цикл, зажигает жажду неведомой пены, девственного времени и бесконечно разнообразных событий.
Что касается меня, всю эту зачарованность морем я объясняю себе одним: тем, что оно неизменно являет моему взору возможное. Сколько часов я отдал ему. созерцая его невидящим взором и следя за ним с безмолвьем в душе! Порою оно предстает предо мной в некоем универсальном образе: любая волна видится мне отдельной целостной жизнью. Порою же я различаю лишь то, что бессознательно запечатлевается зрением и что лишено всякого имени. Как оторваться от этих видений? Кто способен избежать магнетизма полной жизни инерции водной громады? Она играет прозрачностью, бликами, оцепенелостью и движением, тишью и бурей; она на глазах человека разносит и ширит, в текучих фигурах, закон и случайность, беспорядочность и систему; она стелет или преграждает путь.
Полуученое, полуребяческое воображение ворошит, проясняет, связывает, в мыслях о море, сонмы умственных воспоминаний и отголосков, различных по возрасту и происхождению: читанное в детстве, образы путешествий, элементы мореходства, крупицы точных знаний...
Кое-кому из нас ведомо, что это исполинское море действует на шар земной как узда, сдерживая его вращение. Геолог видит в нем залежь некой жидкой породы, которая держит во взвешенном состоянии атомы всех элементов нашей планеты. Временами разум отваживается погрузиться в пучину. Он испытывает растущий ее напор; он прозревает все более сумрачную ее толщу. Он находит в ней потоки воды более чистой, или более теплой, или же более охлажденной; течения глубоководные, которые циркулируют и настигают под спудом себя самое, которые разветвляются и сплетаются, опоясывают континенты, холод относят к теплу, тепло несут к холоду, образуют ледяные днища глыб, отколовшихся от полярного припая, – внося в полноту и в сплошную субстанцию косной водной стихии своего рода обращение, аналогичное обращению естества.
Этот великий покой возмущают вдобавок достаточно часто стремительнейшие колебания, более быстрые, нежели звук, которые творят в нем глубинные бедствия, мгновенные деформации твердыни моря. Глухая волна, разбегаясь от одного конца океана к другому, наталкивается внезапно на чудовищное подножие взметнувшейся суши, атакует, крушит, опустошает многолюдные равнины, губит посевы, жилища, всякую жизнь.
Где найдешь человека, который бы не исследовал мысленно стихию пучины? Подобно тому как существуют прославленные ландшафты, которые посетить должен каждый путешественник, есть области фантазии и вообразимые состояния, которые откладываются в каждом сознании и отвечают бесхитростно на одно и то же непреодолимое любопытство.
Все мы, как дети, поэты, когда грезим о лоне морском, и мы растворяемся в нем с упоением. Мы измышляем себе, с каждым воображаемым шагом, некое приключение и некий театр. Жюль Верн – тот Вергилий, который водит юные души по этой преисподней.
Отлогости, равнины, леса и вулканы, пустынные впадины, коралловые храмы с полуживыми конечностями, лучезарные сонмища, щупальцевые кустарники, спиралевидные твари и чешуйчатые облака – все эти недоступные и вероятностные ландшафты хорошо нам знакомы. Мы кружим, живыми скафандрами, в этой расцвеченной сумрачности, отягощенной громадой плавучего небосвода, где проносятся временами, как злые гении моря, грузные и стремительные формы курсирующих акул.
На утес или в ил, на ложе раковин или растений нежно, лениво ступает, ложится порой, в исходе медлительного погружения, огромное тулово корабля, испившего влаги. Там, за две тысячи метров, некий Титаник таит в себе наиполнейшее собрание элементов нашей цивилизации: машины, уборы, моды такого-то дня...
Но есть в Океане чудеса вполне реальные и почти ощутимые, которые ошеломляют воображение. Я говорил о подводных лесах; что же сказать о лесе, лишенном корней, предоставленном себе самому, чьи заросли гуще, теснее сплелись и изобильнее жизнью, нежели самый девственный из лесов сухопутных? Вспомните о той части Атлантики, опоясанной кольцом Гольфстрима, где покоится Саргассово море – гигантское скопище водорослей, своего рода туманность клетчатки, которая питается лишь самою водой и которую обогащают все тела, какие вода эта держит под спудом. Ничто не крепит ко дну, чья средняя высота составляет одну милю, – ничто не связывает с ним эту диковинную плавучесть, которая простирается на расстояние, равное по протяженности Европейской России, и которая баснословно кишит всевозможнейшими породами рыб и ракообразных. Некоторые авторы, оценивая ее колоссальность, утверждают, что она содержит сотни миллионов кубических километров растительного вещества, в котором сосредоточены неисчислимые запасы соды, поташа, хлора, брома, йода, фукозы.
Эта фантасмагорическая производительность жизни, это нагромождение органической материи позволяют отдельным умам понять образование залежей нефти. Всплывающие при возмущении морского дна, постепенно заливаемые и обрабатываемые дождями, водоросли должны разлагаться, образуя углеводороды...
Море таинственно связано с жизнью. Если жизнь происхождения морского, как то хочется думать столь многим, можно вообразить, что в своей изначальной среде она предстает неизмеримо более могущественной, более разнообразной, более избыточной и более плодовитой, нежели проявляет себя на суше. По отдельным участкам моря, по промежуточным его пластам – между поверхностью и глубинными безднами, по изменчивым трассам среди бесформенных вод держатся или проносятся невообразимые сонмы существ, подчас еще более скученных, нежели то бывает в толпе или на перекрестке столицы. Ничто так не связывается с представлением о действительной и исконной природе жизни, как зрелище стаи рыб. Быть может, надлежало бы, дабы лучше выразить мое чувство, написать это слово в единственном числе, -отождествляя этих животных с неким веществом, каковое состоит, разумеется, из отдельных организованных единиц, но чья целостность проявляет себя как своего рода субстанция, обусловленная чрезвычайно простыми внешними обстоятельствами и законами.
Я спрашиваю себя, не есть ли та ценность, какою мы наделяем существование, то достоинство и та значимость, какие мы ему приписываем, та метафизическая страстность, какую мы вкладываем в утверждение, что всякий индивид представляет собой феномен автономный, неповторимый, созданный раз навсегда, – не есть ли они своего рода следствия редкостности и мизерной плодовитости млекопитающих, коими мы являемся. В море мы видим, что безудержное размножение кишащих в нем тварей с успехом уравновешивается взаимным их истреблением. В нем наблюдается некая иерархия хищников и без конца восстанавливается некое статистическое равновесие между видами пожирающими и пожираемыми.
Смерть в таком случае предстает органическим условием жизни – вместо той катастрофы, которая всякий раз кошмарно дивит нас: она не враждует с жизнью, но служит ей. Жизнь, чтобы жить, должна втягивать в свою орбиту, вдыхать столько-то организмов в день, выдыхать столько-то других; и между двумя этими числами должна сохраняться достаточно устойчивая пропорция. Жизнь, таким образом, не любит чрезмерной живучести.
Впрочем, на том уровне концентрации особей, какой наблюдается в отдельных местах, где жизнь наиболее интенсивна, она ассоциируется с каким-то особым свойством наружного жидкого слоя планеты, средоточия неразличимых жизней, чья насыщенность связана с состоянием, составом, температурой, подвижностью различных питательных его пластов.
Нет, я уверен, на свете счастливее племени, нежели то, какое встречаешь в стайке дельфинов. Мы наблюдаем их с палубы корабля и, мнится нам, видим неких полубогов. То погруженные в пену, плещущие в царство воздуха, резвящиеся с огнем разлитого солнца; то на самом форштевне, с которым ведут они бой, меж тем как он вспарывает, рассекает единую хлябь; метущие, завихряющие дорогу, точно собаки впереди лошади, – они кажутся воплощением облеченной в силу фантазии. Они сильны, они проворны, они ничего почти не страшатся; неподвластные тяжести, лишенные всякой твердой опоры, они сказочно движутся сразу всем своим совокупным объемом; иными словами, они живут в состоянии, которое открывается нам лишь во сне и которое в бодрствовании мы пытаемся обрести посредством ядов и с помощью техники. Свободная подвижность представляется человеку абсолютным условием "счастья"; он отдает ей всю свою изобретательность; он имитирует ее в танце и музыке; он наделяет ею небесные сонмы избранников. Эти скачущие и ныряющие дельфины являют ее перед ним, исполняя его зависти. Потому-то и корабли, даже самые грузные и уродливые, наблюдает он со всем присущим ему интересом к способностям передвижения.
Никакие волнующие ландшафты – ни пейзажи альпийские, ни лесные, ни грандиозность дикой природы, ни сказочные сады – не стоят, на мой взгляд, того, что открывается нам с террасы, господствующей над портом. Глаз обозревает море, город, контраст их и все, что содержит, что вбирает в себя и из себя выпускает, во всякую пору дня, ломаное кольцо дамб и молов. С упоением я вдыхаю дым, пары, запахи, бриз морской. Я люблю даже соломенную и угольную пыль, которая носится над пристанями, даже диковинные ароматы пакгаузов и доков, где фрукты, нефть, скот, сырая кожа, пихтовые доски, сера и кофе сочетают свои обонятельные эффекты. Целыми днями готов я следить за тем, что Жозеф Берне называл "многообразными трудами морского порта". От горизонта до четкой линии возведенного побережья, от прозрачных гор на дальнем берегу до скромных вышек семафоров и маяков – глаз обнимает разом человеческое и нечеловеческое. Не здесь ли проходит самый рубеж, где с вечно дикой стихией, с первозданной физическою природой, с неизменной первобытной явью и девственнейшей реальностью встречаются творения рук человеческих, преображенная земля, вписанные симметрии, расставленные, возведенные массы, переключенная, обузданная энергия и вся машина усилия, коего очевидный закон есть целенаправленность, расчетливость, сообразность, предвидение, надежда?
Блаженны нежащиеся под солнцем, облокотившись на парапет белоснежного камня, из какого дорожное ведомство сооружает плотины и волноломы! Другие простерлись ничком на береговых валунах, которые мало-помалу грызет, точит и распыляет волна. Иные удят; искалывают под водой пальцы о щупальца морских ежей; тычут ножом в облепившие скалу ракушки. Вокруг каждого порта собирается целая фауна этаких празднолюбцев – полуфилософов, полумоллюсков. Нет для поэта более приятного общества. Это – истинные знатоки Морского Театра: ничто в жизни порта не ускользает от них. Для них, как и для меня, вхождение, выход судов – событие всякий раз новое. Они спорят о силуэтах, различаемых вдалеке. Что-либо необычное в формах или оснастке порождает догадки. По тому, как встречают явившегося на корабль лоцмана, судят они о характере капитана... Но я не слушаю более: то, что я наблюдаю, отвлекает меня от того, о чем они говорят. Подходит громадное судно; вздувается и убегает в море рыбачий парус. Дымящаяся чудовищность, разминувшись в фарватере с крылатой малюткой, издает странный рев и бросает якорь: клюз изрыгает внезапно огненную лавину колец – с раскатистым лязгом, с грохотом, с режущим скрежетом литой цепи, грубо исторгнутой из ее ящика. Порою, подобно тому как на улице сталкиваются мимоходом богач с бедняком, сверкающая чистотой и опрятностью яхта, само совершенство и великолепие, скользит вдоль допотопных кошмарных баркасов, барок и бригов, груженных кирпичом или бочками, заваленных ржавым хламом и худыми насосами, – этих развалин, чьи паруса – лохмотья, окраска – сплошная рана и где пассажирами – куры и какой-нибудь пес неопределенной породы. Иной раз, однако, почтенная посудина, несмотря на свое убожество, еще сохраняет изящество линий. Почти все истинные красоты корабля – под водой; остальное – мертвая тяжесть. Сходите на стапеля или в доки, понаблюдайте подводные корпуса – их элегантность и мощь, их массы, их филигранные, строго выверенные линии, которые призваны отвечать массе совокупных условий. Здесь приходит черед искусству: нет более впечатляющей архитектуры, нежели та, что на движущемся основании зиждет движимое и подвижное сооружение.
III ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ ПИСЬМО О МИФАХ ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ К "ПОЗНАНИЮ БОГИНИ" ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ ВОПРОСЫ ПОЭЗИИ ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА ПИСЬМО О МАЛЛАРМЕ Я ГОВОРИЛ ПОРОЙ СТЕФАНУ МАЛЛАРМЕ ПРЕДИСЛОВИЕ К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"
ИСКУШЕНИЕ (СВЯТОГО) ФЛОБЕРА
ЛЮБИТЕЛЬ ПОЭЗИИ
Если мне вдруг открывается действительный ход моей мысли, я не нахожу утешения в необходимости претерпевать это внутреннее, безличное и безначальное, слово, – эти сменяющиеся фигуры, эти сонмы усилий, прерываемых собственной легкостью, которые одно другому наследуют, ничего не меняя в своих превращениях. Неуловимо бессвязная, всякий миг тщетная, ибо стихийная, мысль, по своей природе, лишена стиля.
Однако не каждый день я могу предлагать своему сознанию некие абсолютные сущности либо изыскивать умственные преткновения, призванные создавать во мне, вместо невыносимой, вечно бегущей стихии, видимость начала, полноты и цели.
Любая поэма есть определенная длительность, во время которой я как читатель впитываю некий выношенный закон; я привношу в него свое дыхание и орудие своего голоса – или же только их скрытую силу, которая находит общий язык с безмолвием.
Я отдаюсь восхитительному порыву: читать, жить там, куда увлекают слова. Их явление предначертано.
Их звучания взаимосвязаны. Их подвижность уже обусловлена предварительным размышлением, по воле которого они должны устремиться в великолепие, в чистоту сочетаний, в отзвучность. Предусмотрены даже мои изумления: они незримо расставлены и участвуют в ритме.
Ведомый неукоснительно строгим письмом, по мере того как всегда предстоящий размер бесповоротно связывает мою память, я ощущаю каждое слово во всей его силе, ибо ждал его бесконечно. Этот размер, который уносит меня и мною окрашивается, равно избавляет меня от истинного и от ложного. Сомнение не раздирает меня, рассудок меня не гнетет. Нет места случайности; все подчиняется невероятной удаче. Я без труда нахожу язык этого счастья; и мне мыслится, волей искусства, мысль безукоризненно четкая, сказочно дальновидная – с рассчитанными пробелами, без непроизвольных темнот, – чье движение передается мне и чья ритмичность меня заполняет: изумительно завершенная мысль.
ПИСЬМО О МИФАХ
Некая дама, дорогой друг, дама совершенно безвестная, пишет мне и, в длиннейшем, не в меру прочувствованном письме, обращается ко мне с различными недоумениями, от которых, как якобы верится ей, я способен ее избавить.