Текст книги "Об искусстве"
Автор книги: Поль Валери
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
Сократ. Где же. по-твоему, оно пребывает?
Федр. Все прекрасное неотделимо от жизни, а жизнь – это то, что умирает.
Сократ. Допустим... Но большинство людей видит в Красоте нечто бессмертное.
Федр. Должен сказать тебе, Сократ, что, по мнению того Федра, каким я некогда был, красота...
Сократ. Платона поблизости нет?
Федр. Я буду ему возражать.
Сократ. Ну что ж, возражай!
Федр.... заключается отнюдь не в каких-то необычайных предметах и даже не в тех сверхприродных формах, которые благороднейшие из смертных созерцают как некие образцы своих замыслов и тайные первообразы своих трудов, – не в тех божественных сущностях, о каких надлежало бы сказать словами поэта:
Венец стремленья долгого – Идеи! 4
Сократ. Какого поэта?
Федр. Дивного Стефаноса, который жил много веков после нас. На мой взгляд, однако, идея этих Идей, которых отцом был наш несравненный Платон, очень уж простовата и в каком-то смысле слишком чиста, чтобы объяснить все многообразие красот и смену человеческих пристрастий, смерть стольких творений, превозносившихся до небес, создания ни на что не похожие, воскрешения, коих нельзя было предугадать. И много найдется иных возражений.
Сократ. К какой же пришел ты мысли?
Федр. Я уже не могу ее разобрать. Ничто ее не обнаруживает; все ее подразумевает. Она – во мне, как я сам; она действует безошибочно; она судит, она вожделеет... Но выразить ее мне так же трудно, как определить свое тождество с собственным "Я", которое для меня столь очевидно и столь загадочно.
Сократ. Но раз уж, дорогой Федр, милостивые боги позволили нам беседовать в этой преисподней, где мы ничего не забыли, где мы нечто узнали и где мы далеки от всего человеческого, нам следует теперь выяснить, что истинно прекрасно и что – уродливо; что может нравиться человеку; и, наконец, что должно восхищать его, не ослепляя, и захватывать, не помрачая рассудка...
Федр. То, что позволяет ему без усилий возвыситься над своею природой.
Сократ. Без усилий? Над своей природой?
Федр. Ну да.
Сократ. Без усилий? Как это возможно? Над своей природой? Что это значит? Я невольно воображаю человека, который пытается взгромоздиться себе на плечи. Не допуская подобной нелепости, я спрашиваю тебя, Федр: как это возможно – перестать быть собой, а затем снова облечься в свое естество? И может ли это вдобавок произойти безболезненно?
Я знаю, конечно, что исступление страсти, избыток вина или необычайное действие тех паров, которые вдыхают пифии, заставляют нас, как говорится, быть вне себя; и еще лучше я знаю по личному несомненному опыту, что наши души умеют воздвигнуть себе в недрах времени святилища, для него недоступные, вечные изнутри, хотя и эфемерные по отношению к природе, -святилища, где они, наконец, отождествляются с собственным знанием, где они вожделеют к собственной сущности, где они ощущают себя порождениями желанного – и отзываются светом на его свет, безмолвием на безмолвие, расточая себя и себя восполняя, но ничего не заимствуя у материи мира, ни у мгновений. Они подобны тогда тем сверкающим точкам покоя, которые во время бури движутся в море среди бушующих волн. Но чем мы становимся в этих пучинах? Они обязаны жизни, которую прерывают...
Однако эти чудеса, эти погружения и экстазы нисколько не проясняют мне удивительной загадки красоты. Я не в силах связать эти крайние состояния души с жизнью нашего тела или с наличием предмета, который их вызывает.
Федр. Все потому, о Сократ, что ты постоянно ищешь лишь в себе самом!.. Ты, кого я всегда считал лучшим из людей; ты, что был в жизни и остался в смерти прекрасней самой прекрасной вещи на свете; о великий Сократ, -восхитительное уродство и всемогущая мысль, – обращающий яд в напиток бессмертья; ты, который, уже холодея, уже мраморный половиною тела, но другою – еще не безгласный, обращался к нам дружески с божественной речью, – позволь мне сказать, чего тебе, может быть, в твоем опыте не хватало.
Сократ. Учиться мне, конечно, слишком поздно. Но все же говори.
Федр. Одного, Сократ, одного тебе недоставало. Ты был человеком божественным, и, возможно, ты совсем не нуждался в чувственных красотах мира. Ты едва замечал их. Я знаю, конечно, что тебе не были чужды ни безмятежность долов, ни великолепие городов, ни бегущие струи, ни нежная сень платана; но все это оставалось для тебя лишь неким далеким фоном твоих раздумий, живописным простором твоих сомнений, благодатной ареной твоих незримых шагов. И поскольку прекрасное уводило тебя далеко в сторону, ты всегда видел в итоге нечто иное.
Сократ. Человека и его разум.
Федр. В таком случае не встречал ли ты в своей жизни людей, которые поражали тебя своей удивительной страстью к формам и образам?
Сократ. Конечно.
Федр. И которые вместе с тем могли с кем угодно сравниться по уму и достоинствам?
Сократ. Разумеется!
Федр. Как же ты ставил их – выше или ниже философов?
Сократ. Смотря по обстоятельствам.
Федр. А сам их предмет? Допускал ли ты, что он не меньше – а может, и больше – достоин изучения и любви, чем твой собственный?
Сократ. Не в предмете их дело. Я не могу помыслить, чтобы Высшее Благо существовало во Множестве. Но что для меня темно и необъяснимо – это то, что люди, столь чистые разумом, чтобы достигнуть своего высшего состояния, нуждаются в чувственных формах и телесных чарах.
Федр Однажды, дорогой Сократ, мы об этом беседовали с другом моим Эвпалиносом.
– Федр, – говорил он, – чем больше я размышляю о своем искусстве, тем больше им занимаюсь на деле; чем больше я мыслю и действую, чем больше терзаюсь и радуюсь как архитектор, тем полнее, тем с большим восторгом и ясностью ощущаю себя.
Я растворяюсь в долгом своем ожидании; я вновь нахожу себя в изумлении, которое сам в себе порождаю; так, раз за разом, ступень за ступенью, я созидаю в своем безмолвии себя самого; и я прихожу к такому единству своей воли и своих сил, как если бы данное мне естество я превратил в творение рук человеческих.
– Приученный строить, – улыбаясь, добавил он, – я, мне кажется, выстроил и свое собственное существо.
Сократ. Строить себя и себя познавать – разве это не одно и то же?
Федр.... и он продолжал:
– Я добивался точности в мыслях, чтобы, явственно выводимые из рассмотрения сущего, они становились, как бы сами собой, актами моего искусства. Я распределил свое внимание, я перестроил порядок задач; я начинаю там, где прежде кончал, – дабы еще в чем-то выиграть... Я скуп в мечтаньях; я воображаю, как если бы уже творил. В бесформенном пространстве своей души я никогда теперь не созерцаю тех призрачных зданий, которые так же далеки от действительных, как химеры и горгоны – от настоящих животных. То, что я мыслю, осуществимо; и то, что я осуществляю, соотносится с мыслимым... 5 И потом... Ты помнишь, Федр, -помолчав, продолжал он, – этот маленький храм, который неподалеку отсюда я воздвиг Гермесу? Если б ты знал, что он для меня значит! Там, где прохожий видит лишь стройный портик – самый обычный: четыре колонны, простейший стиль, – там заключил я воспоминание об отраднейшем дне моей жизни. О, сладостная метаморфоза! Никто не знает, что этот изящный храм заключил в себе мысленный образ некой девушки из Коринфа, которую я счастливо любил. Он в точности воспроизводит пропорции ее тела 5. Для меня он живой! Он возвращает мне то, что я вложил в него...
– Так вот, – сказал я, – откуда в нем эта неизъяснимая прелесть. В нем явственно видится чье-то живое присутствие: юный цвет женщины, грация очаровательного существа. Он пробуждает какое-то смутное воспоминание, которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого ты хранишь полноту, пронзают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что, стоит мне только отдаться воображению, я готов уподобить его какому-то брачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моих глубин.
Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни.
– О, как ты меня понимаешь! – сказал он. – Никто еще не был так близок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами; но для одних я и сам не найду подобающих слов – так они невыразимы; другими же – я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особых приемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истине или даже тайне ты прикоснулся, когда говорил только что по поводу моего юного храма, о звуках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (поскольку ты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этому городу, что есть в нем безгласные здания, есть здания говорящие и что кое-какие, самые редкостные, поют? Причем эта одушевленность или же немота не вызваны ни назначением зданий, ни даже их обликом. Это зависит от дара строителя или от расположения Муз.
– Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь.
– Слушай же дальше. Те здания, которые не говорят и не поют, достойны только презрения. Это – всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже с грудами щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь эти груды могут хотя бы развлечь наблюдательный взгляд прихотливыми формами -смотря по тому, как они упадут... Те постройки, которые лишь говорят, -если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы. Здесь – совещаются судьи. Здесь – стонут узники. Здесь -любострастники... (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречал весьма замечательные. Но Эвпалинос не слышал. ) Эти торговые ряды, эти суды и тюрьмы – если строитель свое дело знает – говорят удивительно ясно. Одни из них зримо притягивают подвижную, непрестанно меняющуюся толпу; они выставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобными лестницами они зовут ее устремиться в обширные, хорошо освещенные залы, собираться кружками, окунуться в кипение дел... Зато дома правосудия должны говорить взору о строгости и беспристрастии наших законов. Им подобает величие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голых фасадов едва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, то печальными знаками толстой решетки, которую вдруг замечаешь в сумраке узкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии.
Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей; стены неумолимы; и эта громада, которая вся служит истине, решительно провозглашает свое суровое назначение...
Сократ. Моя тюрьма отнюдь не была столь ужасной... Мне кажется, это было всего лишь унылое, само по себе безразличное место.
Федр. Как можешь ты так говорить!
Сократ. По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моих друзей, бессмертие – и смерть.
Федр. И меня не было рядом!
Сократ. Платона тоже... И Аристиппа... Но зал был переполнен: я не видел стен. Каменный свод в вечерних лучах окрашивался в бледно-розовый цвет... Признаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только одну тюрьму – собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собирался поведать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать.
Федр. Изволь, я продолжу.
Эвпалинос описывал мне великолепие тех исполинских сооружений, которые нас восхищают в портах. Они простираются далеко в море. В сверкающей, ослепительной белизне их объятий мирно дремлют укрытые гавани. Усеянный роем бесшумных галер, этот покой нерушим под защитой их грозных валов и раскатистых волноломов. Высокие башни, где всегда кто-то бодрствует и где в непроглядные ночи пляшет, бушуя, пламя сосновых шишек, озирают простор с пенистой оконечности мола... Отважиться на такие работы значит поспорить с самим Нептуном. В воды, которые мы хотим огородить, надобно сбрасывать горы породы. Неверным глубинам моря и монотонным ударам его набегающих полчищ, которые гонит и опережает ветер, нужно противопоставить могучие глыбы, добытые в глубинах земли... О, эти порты, – говорил мне мой друг, -сколько света уму в этих необозримых портахКак точны они в каждом своем усилии! Как растворяют их в своем деле!.. Но чары морской стихии и архитектуру причудливых берегов даровали строителю боги. Все здесь способствует чувству, которое пробуждают в душе эти благородные, наполовину естественные сооружения: чистота открывающегося горизонта, забрезживший или тающий парус, завороженность пучиной, близость опасностей, сверкающий порог неведомых земель и даже сама ненасытность людей, готовая смениться суеверным страхом, когда, ей отдавшись, они ступают на борт корабля... Это поистине дивные зрелища; но превыше всего должны ставить мы то, что искусство воздвигло без внешней помощи! Коль скоро мы обрекаем себя весьма тягостному усилию, нам нужно на время забыть о радостях жизни и непосредственном наслаждении. Все прекрасное непременно безжалостно...
Тут я прервал Эвпалиноса, сказав ему, что не вполне эту мысль понимаю. Он ответил, что истинная красота точно так же редка, как человек, способный сделать над собою усилие, то есть избрать себе некое "Я" и заставить себя ему следовать. И, возвращаясь к прерванной мысли, он продолжал развивать ее золотую нить:
– Перехожу, наконец, к шедеврам, в полной мере обязанным одному человеку, – тем, о которых я говорил тебе, что они кажутся нам поющими.
О Федр, пустые ли это были слова? Те слова, которые мимоходом вставляются в речь, внезапно ее расцвечивают, но по размышлении непременно окажутся вздором? Нет же, Федр, нет!.. И когда в связи с моим храмом ты стал говорить о музыке (первый – и непроизвольно), тебя осенило божественное подобие. Этот союз двух идей, которые сами собой, в безотчетном движении голоса сплелись у тебя на устах, эта как будто случайная связь столь различных явлений вызваны дивной необходимостью; и хотя вряд ли возможно продумать ее во всей глубине, но ты смутно ее ощутил во всей ее очевидности. Представь же ясно, каким должен быть смертный, достаточно чистый, достаточно здравый, проницательный и упорный, достаточно вооруженный Минервой, чтобы осмыслить до самых глубин своего существа -и, значит, до самых глубин действительности, – это странное уподобление видимых форм эфемерным слияниям вереницы созвучий; подумай, к каким он пришел бы всеобщим и тайным истокам; какой достиг бы заветной точки; какого бога обрел бы в своем собственном естестве! И ежели, наконец, утвердившись в состоянии этой божественной двойственности, он решит возвести некий монумент, чей величественный и чарующий образ будет прямо обязан чистоте музыкального звука или же сообщит душе впечатление несмолкающего аккорда, – представь, Федр, какой это должен быть человек! Вообрази эти здания!.. И какое – для нас – блаженство! 7
– А ты, – спросил я, – ты это себе представляешь?
– Да и нет. Да – как мечту. Нет – как знание.
Эти мысли тебе помогают?
Да – как толчок. Да – как мерило. Да – как терзанье... Но я не в силах связать как следует анализ и экстаз. Порой я близок к этой бесценной власти... Однажды я уже почти ощутил ее – но это было, впрочем, как обладание возлюбленной во сне. Я могу рассказать тебе лишь о приближении к этому совершенству. Едва различив его, я, милый Федр, мгновенно преображаюсь, как вяло провисающий канат, когда его натянут. Я сам себя не узнаю. Все ясно, все кажется легко достижимым. В моем внутреннем взгляде проносятся и запечатлеваются бесконечные построения. Я замечаю, что моя жажда прекрасного, отождествившись с моими неведомыми возможностями, сама по себе рождает фигуры, ее утоляющие. Все существо мое отдается влечению... И тогда появляются силы. Ты ведь знаешь, что душевные силы диковинно вырастают в ночи... Посредством иллюзии они достигают полной реальности. Я зову их, я заклинаю их своим безмолвием... И вот они здесь, во всем своем блеске и во всей обманчивости. В их взоре, в их диадемах равно лучатся истинное и ложное. Меня слепят их дары, меня овевают их крылья... Федр, вот где опасность! Вот что мучительней всего на свете!.. О, решающий миг и глубочайшее противоборство!.. Вместо того чтобы принимать эти чрезмерные и непостижимые милости такими, как они есть, какими их единовластно вскормила великая жажда моей души, какими они безотчетно возникли в высшем ее уповании, – мне надобно, Федр, им воспрепятствовать и заставить их ждать моего сигнала. Снискав их благодаря некой паузе моей жизни – дивной заминке моего обычного времени, – я хочу сверх того расчленить нерасчленимое и ослабить и задержать рождающиеся Идеи... – О несчастный, – сказал я, -что можешь ты сделать в единый миг?
Быть свободным. В этом мгновении, – продолжал он, – сокрыто многое... в нем есть все; ибо все то, чему посвящают себя философы, проходит меж взглядом, встречающим некий предмет, и знанием, которое взгляду наследует... дабы слишком поспешно его предмет исчерпать.
Я тебя не понимаю. Ты, значит, пытаешься противодействовать этим Идеям?
Так нужно. Я не позволяю им утолять меня, я хочу отсрочить чистую радость.
– Зачем? Откуда в тебе эта немилосердная сила? – Ибо самое для меня важное – добиться, чтобы предстоящее, во всей мощи своей новизны, удовлетворяло разумным требованиям прошедшего. Как выразиться яснее?.. Послушай: я встретил однажды красивый розовый куст, с которого сделал восковой слепок. Затем я погрузил этот слепок в песок. Быстрое время песет розам бесследную гибель, и пламя мгновенно возвращает воску его бесформенную природу. Зато, когда воск улетучится из своей жгучей и обреченной формы, струя огненной бронзы сольется в затвердевшем песке с полым подобием каждого лепестка...
– Я понял, Эвпалинос! Эта загадка прозрачна; твой миф нетрудно истолковать.
Эти свежие розы, которые гибнут у тебя на глазах, – не есть ли они само сущее и сама бегущая жизнь?
Что касается воска, который лепили твои искусные пальцы, меж тем как твой взгляд погружался в венчики и переносился с цветущей добычей к работе, – не правда ли, это образ привычного тебе труда, изобильного связями твоих действий и твоих обновляющихся наблюдений? Огонь – это Время, которое легко могло бы испепелить, развеять в бескрайнем мире и эти живые розы и твои восковые, если бы в существе твоем не хранились, каким-то загадочным образом, формы твоего опыта и тайная крепость его разумения... Наконец, льющаяся бронза – это, уверен я, не что иное, как твои несравненные силы души и кипящее состояние некоей вещи, которая рвется к жизни. Это пламенное изобилие разошлось бы бесплодным жаром, истаяло в своих бесчисленных превращениях, не оставив после себя ничего, кроме слитков или беспорядочных струй, если бы ты не умел устремить его по неисповедимым каналам, дабы оно полнило, застывая, четкие формы твоей премудрости. Значит, твое существо непременно должно раздваиваться и становиться в единый миг горячим и холодным, жидким и твердым, свободным и скованным – розами, воском и пламенем, формой и металлом Коринфа 8.
– Сущая правда! Но, как я уже тебе сказал, я лишь пытаюсь к этой цели приблизиться.
– Как же ты действуешь?
Как удастся.
Но скажи мне, как ты пытаешься?
Ну так слушай... Я не совсем представляю, как объяснить тебе то, что не ясно и мне самому... О Федр, когда я вынашиваю в себе здание (все равно -богам оно предназначено или же человеку), когда я любовно ищу его форму, стремясь построить предмет, который бы радовал взгляд, обращался к мысли, удовлетворял чувству меры и всевозможным условностям... скажу тебе странную вещь: мне кажется, что мое тело по-своему в этом участвует... Пойми меня. Наше тело – изумительный инструмент, но я убеждаюсь, что смертные, которые все им располагают, в полной мере его не используют. Все, что они в нем черпают, – это боль, наслаждение и необходимые действия, в числе которых и акт самой жизни. То они с ним сливаются, то на время о нем забывают: и, порою – животные, порою – чистые духи, они сами не ведают, какие всеобщие связи в себе содержат и из какого чудесного состоят начала. А ведь через него они сопричастны тому, что видят и осязают: они – камни, они – деревья; ощущениями, дыханием они обмениваются с материей, в которую погружены. Они проникают в нее, и они ею проникнуты; они весомы – и подъемлют тяжести; они движутся – и несут в себе добродетели и пороки; и, когда они погружаются в грезы или туманные сны, они перенимают природу струящихся вод, уподобляются праху и тучам... Порою же они полнятся и разражаются молниями!..
Однако душа их, в сущности, не умеет использовать это естество, с которым она соседствует и которое она пронизывает. То она слишком спешит, то запаздывает, как будто стремится избегнуть живого мгновения. Оно приносит ей сотрясения и толчки, заставляя ее уходить в, себя и скрываться в своей пустоте, где она окружает себя туманами. Но я поступаю иначе; наученный своими ошибками, я произношу с полной ясностью, я мысленно повторяю с каждой зарей:
"О мое тело – ты, что ежемгновенно напоминаешь мне о том складе моей натуры, о той гармонии твоих органов, о тех строгих пропорциях твоих частей, которые тебя живят и позволяют тебе утвердиться в круговороте вещей, -исполнись моих трудов, поведай мне глухо веленья природы, поделись со мною великим искусством, каким ты проникнуто и какому ты следуешь: искусством противостоять бегу дней и справляться с превратностями. Дай обрести в твоей цельности сознание истинно сущего; просвети, напитай, укрепи мои мысли. Как бы ты ни было эфемерно, мои видения во сто крат эфемерней. Ты живешь чуть дольше нашей фантазии; ты платишься за мои поступки, и ты искупаешь мои ослепления. Живое орудие жизни, ты для всех нас единый предмет, сопоставимый с вселенной. Ты всегда пребываешь в фокусе ее сферы, о двойственный центр созерцания всего звездного неба! Ты истинная мера сущего, тогда как в душе своей я нахожу лишь его обличье. Она знает его столь поверхностно, что в своей заносчивости готова подчас причислить его к своим грезам; она сомневается в солнце... Влюбленная в свои зыбкие порождения, она мнит себя созданной для неисчислимых реальностей; она воображает существованье иных миров; ты, однако, ее вразумляешь и держишь ее, как якорь – корабль...
Вкусив твоего вдохновения, моя мысль, о милое тело, не устанет отныне взывать к тебе, как и ты, я надеюсь, будешь дарить ее своими силами, своими внушениями и своими множественными пристрастиями. Ибо мы с тобой нашли наконец возможность сплотиться, и нерасторжимый узел наших различий должен стать нашим общим детищем. Мы занимались каждый своим. Ты жило, я грезил. Мои безбрежные грезы завершались неизмеримым бессилием. Но это творение, которое я замыслил теперь и которое без нашей воли немыслимо, – пусть оно вынудит нас сочетаться и возникнет из самих наших уз! Но это тело и этот дух: это неодолимо живое присутствие и это зиждущее отсутствие, которые спорят о своем первородстве и которые следует наконец примирить, это конечное и это бесконечное, которые мы привносим каждый по-своему, -необходимо теперь слить их в некоем стройном порядке; и ежели волей богов они действуют сообща, ежели они обмениваются сообразностью и изяществом, красотой и долговечностью, линиями дополняя движения и мыслями – числа, значит, они обрели свое истинное отношение, свое действительное бытие. Пусть же они сойдутся, пусть найдут общий язык в материи моего искусства! Камни и силы, контуры и массы, свет и тени, искусные соподчинения, иллюзии перспективы и реальные тяжести – таковы продукты их тесных сношений, чьим прибытком да будет в итоге немеркнущее сокровище, которое я зову Совершенством!" 9
ДУША И ТАНЕЦ
Эриксимах. О Сократ, я умираю!.. Пробуди во мне мысль! Зарони идею!.. 1 Дай вдохнуть твоих острых загадок!.. Это нещадное пиршество превосходит всякий мыслимый аппетит и всякую правдоподобную жажду!.. Что же это за состояние, которое, придя на смену прекрасным вещам, в удел получает пищеварение!..
Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолевает самое себя!.. О вещи прекрасные и слишком прекрасные, заклинаю вас: остановитесь!.. Увы, с самых сумерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственное наилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя... Я, наконец, погибаю от безумной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецело духовным!.. Позволь же мне расположиться рядом с тобою и Федром, чтобы, решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, я мог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем вы беседовали?
Федр. Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные...
Эриксимах. Но Сократ, конечно, все время о чем-то размышлял... Разве может он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самих глубинах души? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбался своему демону. Что шепчут твои губы, дорогой Сократ?
Сократ. Они тихонько нашептывают: человек, принимающий пищу, -справедливейший из людей...
Эриксимах. А вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит...
Сократ. Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себе доброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придает сил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Он кормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в нем черпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пище так же, как ненависть; наша радость и наша горечь, наша память и наши помыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты скажешь об этом, сын Акумена?
Эриксимах. Я скажу, что с тобою согласен. Сократ. Так послушай, о врачеватель. Затаив восхищение, я любовался работой этих кормящихся тел. Все они, сами того не ведая, по справедливости выделяют положенное каждой возможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они не ведают, что творят, но творят они это, как боги.
Эриксимах. Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя, повинуется вслед за тем прихотям судеб. Можно сказать, что гортань – это порог своенравных потребностей и органической тайны. Там кончается воля и строгое царство знания. Вот почему я отказался в своем искусстве от всяких неверных снадобий, которые большинство врачей предписывает самым разным больным; я ограничиваюсь очевидными средствами, которые природа сочетает попарно.
Федр. Каковы же они?
Эриксимах. Их восемь: тепло и холод; воздержание и его противоположность; воздух, вода; покой и движение. Это все.
Сократ. Но для души их только два, Эриксимах.
Федр. Какие же?
Сократ. Истина и ложь.
Федр. Почему это?
Сократ. Разве они не связаны, как сон и бодрствование? Разве ты не стремишься очнуться и не тянешься к прозрачной ясности, когда тебя одолевает мучительный сон? Разве не правда, что само солнце возвращает нас к жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?.. А с другой стороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеют печали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире дневном? Так устремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклиная мрак, когда нас озаряют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливые в своем неведении, мы ищем в существующем лекарства от несуществующего и в несуществующем -утешения от существующего. Мы углубляемся поочередно в реальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иного прибежища, кроме истины, служащей ей оружием, и лжи, облачающей ее в доспехи.
Эриксимах. Ну что же, пусть так... Но не страшит ли тебя, милый Сократ, некий вывод, который следует из этой мысли?
Сократ. Какой же?
Эриксимах. Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к одной цели... Одна и та же сила, по-разному проявляясь, делает нас лживыми или прямодушными; и как холод в черед с теплом то на нас ополчаются, то нас оберегают, так же ведут себя истинное и ложное – и так же действуют противоположные влечения, с ними связанные.
Сократ. Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешь лучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, только бы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это значит, что все разрешается ею самой... Не есть ли она то загадочное движение, которое силой происходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и которое тотчас относит меня к моему неизменному двойнику, дабы я сочетался с ним и дабы, по необходимости воображая, что его узнаю, я мог существовать!.. Она подобна танцующей женщине, которая сказочно преобразилась бы в совершенно иное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам. Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так и она неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей – словом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибо та же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, она возвращается к своей женской природе и своему другу... 2.
Федр. Чудо!.. Волшебник!.. Поистине чудо! Тебе достаточно вымолвить слово, чтобы желаемое явилось на свет!.. В самом деле, как если бы из твоих животворных уст вылетала пчела за пчелой, – вот перед нами крылатый хор прославленных танцовщиц!.. Воздух поет и гудит предвестиями орхестрики!.. 3 Все светильники пробуждаются... Бормотание спящих переходит в восторженный шепот; и на стенах, колеблемых пламенем, дивятся, мелькают огромные тени пьяниц!.. Взгляните-ка на эту стайку, одновременно ребячливую и серьезную!.. Они влетают, как духи!
Сократ. Клянусь богами, светлые танцовщицы!.. Какой живой и изящный пролог к совершеннейшим мыслям!.. Руками они говорят, а ногами словно бы пишут. Сколько точности в этих созданиях, которые с таким искусством владеют своими упругими силами!.. Все мои трудности испаряются, и нет во мне больше тягостных недоумений, – с такой радостью отдаюсь я движению этих фигур! Сама истина здесь – игра; можно подумать, что знание обрело себя в действии и что мысль сочеталась внезапно с вольными грациями... Взгляните на эту!.. Самая легкая, она более всех растворилась в безукоризненной четкости... Кто она? В ее поступи дивная твердость уживается с неподражаемой гибкостью.... Она пережидает, находит, чеканит размер с такой точностью, что, стоит мне закрыть глаза, я столь же внятно вижу ее слухом. Я тянусь к ней, ее настигаю и никак не могу с ней расстаться; стоит мне заткнуть уши и на нее посмотреть, я невольно слышу кифары, – настолько слилась она с ритмом и музыкой 4.
Федр. Мне кажется, та, что тебя восхищает, – это Родонита.
Сократ. В таком случае ухо Родониты неизъяснимо связано с ее стопой... Какая четкость!.. Ветхое время наполнилось в ней юными силами!