355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Питер Хёг » Ночные рассказы » Текст книги (страница 4)
Ночные рассказы
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:55

Текст книги "Ночные рассказы"


Автор книги: Питер Хёг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

Конечно же, все эти сюжеты придавали особенную окраску нашему коллективному безумию, конечно же, все мы и вне театра, например по пути домой, ходили вывернув носки наружу и с важным видом, не смывая грим с лица, чтобы все видели, что к нам крепко пристала любовь, что в каждом из нас есть что-то от принца, принцессы, селянки или дьявола, что в нас уж, во всяком случае, можно найти что-то благородное.

Но с Андреасом всё было иначе, ему не нужен был грим. Он не играл принца, он был принцем. Кроме сцены я видел его, разумеется, чаще всего в зале у станка, он всегда выполнял упражнения с той одержимостью, которая происходит от сознания, что ты делаешь единственно правильное на свете дело, ведь зародившееся у некоторых из нас подозрение в том, что театр – это уводящий в сторону тупиковый путь, Андреасу и в голову не приходило, он был убеждён, что с каждой ступенькой приближается к глубинному смыслу жизни. Но когда он не упражнялся в зале, думаю, всё в его жизни было посвящено женщинам, да, именно так – главным для него были женщины. Речь шла не о какой-нибудь отдельной женщине, скорее, напротив, речь шла о женщине как идее. Из всех чёрт Андреаса я лучше всего помню его галантность. Когда я вызываю в памяти его облик, я вижу, как он придерживает перед балеринами двери, носит их сумки и помогает им во всевозможных практических делах, но в первую очередь я вижу, как он танцует с ними, не как танцовщик, выступающий в роли романтического героя, но как сам романтический герой, блестяще танцующий и совершенно живой пережиток прошлого столетия.

Не знаю, возможно ли понять это, если не видел собственными глазами? Позволь мне лишь сказать, что когда он страдал на сцене, то боль его ощущал весь зал, и люди плакали. А когда он приближался к нарисованному на картоне лесному озеру, я сам был готов поклясться, что слышу пение соловьёв. И случалось, что в тот миг, когда он поднимал нож, чтобы совершить неправдоподобное театральное самоубийство, какая-нибудь зрительница, выбежав на сцену, хватала его за руку, и все присутствующие в зале, даже я, знающий всё про картонный нож и другие театральные фокусы, даже я иногда поддавался и ждал, что сейчас увижу, как погибает человек. Я бы сказал так: романтизм Андреаса был бы совершенен, если бы не запоздал на сто лет. Я думал тогда, что Андреас никогда не сможет жить такой же жизнью как все, для него никогда не будет существовать женщины, или семьи, или старости, он может жить только на сцене, и там ему и следует жить вечно. Ведь нет ничего невероятного в том, что если он каждый вечер отменяет закон всемирного тяготения, он сможет танцевать всегда. А если это у него не получится, полагал я, то он должен хотя бы умереть на сцене, на пике своей карьеры.

Я конечно же ошибался, Руми, и хорошо, что это так. Если ты заснул и тебе привиделось вечное продолжение чего-то земного, то, мне кажется, лучше, чтобы тебя разбудили и всё объяснили.

Я был с ним в тот день, когда он впервые увидел ту девушку, и поэтому я знаю, что произошло, настолько, насколько можно понимать происходящее на твоих глазах, не принимая лично в этом участия.

Где-то в Копенгагене, в одной квартире на последнем этаже высокого здания устроили вечеринку, и вот она закончилась. Кажется, повсюду спали люди, не спали только мы двое, Андреас и я. Не знаю, почему он на этот раз так задержался, обычно он уходил одним из первых, но в ту ночь – или скорее это было уже раннее утро – он всё ещё был с нами. Может быть, он на что-то надеялся, может быть, его охватила тоска и ему вдруг показалось, что стоит остаться и немного подождать – и мир примет его к себе и освободит хотя бы от какой-то части его внутреннего гипса.

Я не отношусь к тем, кто ждёт от жизни чего-то особенного, так что я разбудил нашего скрипача. Это был хромой мальчишка с грубыми руками, деревенщина, игравший на сельских танцах, пока кто-то не обратил на него внимания, не заметил, как с первых же звуков его скрипки в воздухе словно повисает совершенная серебряная нить. Мы с Андреасом были очень молоды, но он, вероятно, был ещё моложе нас, так что и он, Руми, был в своём роде вундеркиндом. Но всё равно – пастушком, ходившим за овцами и коровами, это по нему было видно, и тем не менее мы повсюду брали его с собой. Даже сейчас я слышу звук своих шагов и неровное шарканье его башмаков за своей спиной. Мы в театре не особенно жаловали уродцев, нам совсем не хотелось напоминаний о том, что достойно жалости, для нас инвалиды, да ещё и инвалиды из провинции, были нарушением великой и священной деликатности театра. Но тем не менее мы таскали этого мальчишку повсюду, куда бы ни ходили, и всё из-за его музыки. Потому что стоило услышать его один раз, и ты понимал, что половина души этого мальчика пребывает с богами музыки, а вторая половина общается с композиторами нынешними, и вдохновение наш хромой черпает с обеих сторон. К тому же он был счастливым человеком. Откуда я это знаю? На это я не могу ответить. Не припомню, чтобы я с ним разговаривал. Я даже не помню, видел ли когда-нибудь, чтобы он улыбался. Но всё равно я знаю, что он был счастлив. Он, калека, человек, который, с нашей точки зрения, и для трагедии не годился, а лишь для самого жалкого прозябания, он, и когда играл и когда плёлся за нами, приволакивая свою ногу, весь светился каким-то несообразным жизнелюбием. И мне кажется, что мы носились с ним, подобно тому как носятся с вопросом, на который нет ответа, но который не оставляет тебя в покое.

Ну так вот, я его разбудил, помню, ночью мы поили его вином, пил он первый раз в жизни, и спиртное оказало на него невероятно возбуждающее, а затем жестоко парализующее воздействие. Но вот теперь он всё-таки заиграл, одну мелодию – прерывистую, неровную, весёлую, жалобную, но какую-то совершенно бесчувственную. Тогда я услышал её впервые, теперь я знаю её наизусть, написана она композитором по фамилии Стравинский, и тогда, как и сейчас, эта музыка кажется мне вызывающей. Позднее я узнал, что это песня о молодом музыканте, который продаёт свою скрипку дьяволу, но уже тогда я почувствовал, что слышу звуки из бездны.

И тут появилась девушка. Я не заметил, откуда она взялась, раньше я её не видел, но неожиданно она вдруг оказалась посреди большой, пустой комнаты. Она стала танцевать босиком и быстро вывела нас с уродцем из нашего опьянения, ввергнув в тихий безумный восторг, а Андреаса – в состояние катастрофической влюблённости.

После танца она исчезла так же, как и появилась, а я отправился домой, и, когда я выходил из комнаты, Андреас так и сидел в кресле совершенно неподвижный, как будто ему угодили топором по голове, уставившись в то место, где до этого её ступни целовали пол. Я ничего ему не сказал, потому что, во-первых, не хотел портить впечатления, во-вторых – и ты со мной согласишься – не стоит говорить с тем, кому Господь Бог только что продул мозги.

Мы не видели её, наверное, полгода, и если мы о ней не говорили, то не потому, что забыли о её существовании, но потому, что мы нисколько не сомневались, что она в некотором смысле стоит и ждёт за углом. Однажды утром она встала рядом с нами в классе у станка с таким видом, словно иначе и быть не могло. Не понимаю, как она попала в театр, при других обстоятельствах и представить себе было нельзя, чтобы театр согласился принять неизвестную танцовщицу девятнадцати лет, но даже мавзолей не сможет отказать, если явится чудо. Очень может быть, что ей сначала и отказали, откуда мне знать, но она была из тех, кто, даже если перед ними захлопывать дверь сейфа, успеют просунуть туда ногу, проскользнут в щёлочку, а потом всё будет выглядеть так, как будто их на самом деле умоляли войти.

Я снова увидел, как она танцует, наблюдая не только её собственные непостижимые движения, но вечные, точно выверенные па классического балета. Я оказывался с ней в одном классе и на одной сцене бесчисленное количество раз, и мне так и не удалось даже приблизиться к разгадке её умения так быстро учиться и так красиво танцевать. По её движениям я пытался угадать её прошлое, и самым правдоподобным казалось предположение, что в детстве она, скорее всего, наверняка много времени бегала по улице, играя с мальчишками.

На самом деле, я прекрасно понимал, что, наблюдая за её танцем, я постигал не столько её саму, сколько Бога. Если уж быть совсем откровенным, то я не знаю, что и думать о существовании Бога, – скажу тебе честно, Руми, – но если он существует и создал Землю, то стоило посмотреть на эту девушку, как становилось ясно, почему он сначала создал рыб, птиц и диких животных. Потому что, говорил я самому себе, ему нужно было сперва потренироваться, конечно же, он должен был сначала поупражняться, чтобы потом собрать гибкость ужа, стремительную точность ястреба-перепелятника и кошачью грацию пантеры в одном таком, как эта девушка, существе.

Когда она собралась уходить после первых утренних занятий в театре, Андреас заранее пошёл к выходу, чтобы открыть перед ней дверь, и так он и стоял там некоторое время, чтобы не пропустить её, и когда она прошла, он всё ещё стоял, опираясь на ручку и уставившись в ту дыру в воздухе, которую она оставила после себя. Я радовался, я думал, что приятно видеть, как статуя спускается с пьедестала, застенчиво трепеща от восхищения, особенно если эта статуя – твой друг.

С самого начала я надеялся, что она подберёт его, стряхнёт с него пыль, и, когда она, проведя в театре год, впервые танцевала с ним, я полностью уверился в том, что так и будет. И в этой своей уверенности я оказался и прав, и не прав.

То, о чём я сейчас расскажу, я знаю от Андреаса, сам я наблюдал всё это на расстоянии, а произошло вот что: его рыцарский дух развился в высшей степени. На сцене они составили пару, при виде которой всякий человек начинал верить, что любовь может длиться вечно и что можно любить душу, не возжелав при этом тела. А вне сцены они были лучшими друзьями на свете, но не более того. Единственный раз, когда я всё-таки спросил Андреаса об их отношениях, он, вежливо и сдержанно улыбаясь мне, заговорил о том, как он её уважает, и о том, насколько более высоким существом является женщина, тогда как за его улыбкой проглядывало ледяное одиночество, из которого, как он знал, вывести его могла только эта девушка.

То есть до какого-то дня он сдерживал свои чувства, никак не обнаруживая их, чтобы, не дай Бог, не испугать то высшее существо, которое каждый вечер в присутствии двух тысяч человек лежало в его объятиях, но однажды он отбросил все сомнения и объяснил ей, как обстоит дело.

Я почти что благодарен, что мне не пришлось присутствовать при его объяснении. Андреас был танцовщиком, и говорить ему было не легко, да и со словами для любви в Дании сложно – то, что должно звучать особенно красиво, вполне может прозвучать так, как будто взято из другой эпохи и долго пролежало в земле. И всё-таки ему удалось высказаться, и потом он сказал мне, что почувствовал облегчение. В какой-то момент, пока он говорил, признаваясь во всём, что-то как будто прорвалось, и он опустился на колени и поцеловал её руку, и из него полилась какая-то каша сценических ремарок из балетов, в которых он танцевал, и большие куски гипса, и какие-то клише, слышанные им в детстве, но ещё и нечто другое, ещё и поток настоящего золота.

Он сказал мне, что девушка дослушала его до конца, не перебивая. Потом она на минуту задумалась и рассказала, кто же она такая на самом деле.

Сначала она сказала, что если уж у него к ней такие чувства, то ей необходимо поведать ему всю правду. И так она и сделала, сдержанно и сухо, словно читая вслух газету, словно она не имеет ко всему этому никакого отношения.

Родилась она в Германии – мать её почему-то переехала туда из Дании – незадолго до войны, в городке, название которого она не хотела вспоминать, но который находился у самой линии фронта. В этом городке её мать была проституткой в одном из тех борделей, которые вскоре были национализированы и переданы армии. В борделе девушка была единственным ребёнком, и она так и не узнала, как матери удалось оставить её при себе, она сказала Андреасу, что у неё нет никакого этому объяснения, да она и не пыталась найти его, она знала лишь, что, сколько она себя помнит, мать её была маленькой, хрупкой, много работающей проституткой, которую побаивались все, даже её клиенты. Длинную вереницу мужчин, которые каждый день входили в её дверь, она осыпала стрелами убийственных колкостей. Девушка рассказывала Андреасу, что мужчины всегда где-то в глубине души ненавидят проститутку, и что её мать ненавидели больше других женщин, и что мать понимала: множество, множество мужчин, возвращавшихся к ней – пока их не отправили так далеко, что они больше никогда никуда не могли вернуться, – приходили в надежде, что сперма, которую они извергали в неё, как-то сможет заткнуть ей рот.

Уже в этом месте Андреас попросил, чтобы она прекратила, но тут девушка снова просунула ногу в щель и спросила его, а разве он не хотел, чтобы она была с ним откровенна, и продолжила свой рассказ.

Ещё когда она была совсем ребёнком, у матери уже был туберкулёз, и девушка всегда чувствовала, что этой женщины, бывшей её единственной опорой в жизни, вообще-то уже не должно было быть в живых. «Дети такое чувствуют, – сказала она Андреасу, – дети знают, когда человек живёт в конфликте с законами природы. Я представляла себе смерть как мужчину с косой, – продолжала она, – и я думала, что если он не приходит, то лишь потому, что даже он боится того, что будет, когда мать увидит его и откроет рот».

С четырёхлетнего возраста девушка мыла солдатам члены над оловянным тазом, на дне которого под германским имперским орлом было написано: «Чист в вере».

Здесь Андреас опять попросил её остановиться. «Но такова жизнь», – сказала девушка.

«Тогда я больше не хочу жить», – сказал Андреас.

«Так все говорят», – ответила ему девушка. Так говорили солдаты, и так говорила её мать и она сама. Но взять, к примеру, хотя бы тех солдат, которых ей приходилось мыть. От них ведь остались одни оболочки. Всех их опустошили изнутри, лишив всего человеческого, а потом наполнили безграничными страхом и страданием, которые никогда их не покидали. Даже когда они снимали с себя всю одежду, они не оставляли винтовку, они клали её под кровать, чтобы она была в пределах досягаемости, и даже когда они, отводя глаза, проникали в её мать, то косились на свою винтовку. Но ведь даже эти оболочки цеплялись за жизнь, хотя и говорили, что не хотят жить. И они приходили к матери девушки, чтобы на мгновение почувствовать презрение к женщине и чтобы потом в их сознании осталась картина, что-то вроде почтовой открытки с изображением нежности, которая могла бы появиться в их жизни, если бы не война.

По воспоминаниям девушки, ей было девять лет, когда мать решила, что она уже достаточно взрослая, чтобы принимать мужчин. Конечно же, девять лет – это маловато, но она тем не менее ни в чём не упрекает мать, та умирала, так что для них обеих речь шла о жизни, а когда речь идёт о жизни, то не о чём особенно говорить и не стоит ни в чём упрекать друг друга. И оказалось, что это не так больно, как можно было представить. Она даже не сердилась больше на мужчин, говорила она, она их простила.

«Где же конец всему этому?» – спросил Андреас, он, конечно же, имел в виду, когда же она закончит свой рассказ и избавит его от этого нежелательного вторжения действительности, и он услышал, что произнёс свой вопрос неузнаваемым, хриплым голосом, принадлежащим кому-то другому, тому незнакомому человеку, которым он стал, пока слушал её историю.

И вот её мать умерла, и вскоре после этого, в день, предположительно, её четырнадцатилетия, один мужчина попытался причинить ей вред. Она лежала под ним, чувствуя, как калечат её тело, и тогда она подумала «нет, я должна жить», и она обхватила его член, чтобы он не мог вырваться, а потом отрезала его бритвой, и в это мгновение она перестала ненавидеть мужчин, в это мгновение она поняла то, что когда-то слышала от армейского капеллана, она возложила руку на голову этого мужчины и отослала его в пустыню, чтобы он искупил всё то, что другие сделали с её матерью и с нею.[14]14
  Ср. Левит 16: 9-10, 20–22.


[Закрыть]

Что последовало потом, она тогда Андреасу не рассказала, но рассказала позднее, и это была уже история о том, как ей удалось выжить на улице, пересечь границу, чтобы вернуться на родину своей матери, найти приёмных родителей, и о том, как в её жизни наконец-то забрезжил свет.

А в тот день она сказала Андреасу, что не надо так смотреть на неё, теперь ей хорошо, теперь она совсем здорова и не вспоминает те времена. И рассказала ему об этом только для того, чтобы он всё понял. Понял, что ни один мужчина никогда не сможет прикоснуться к ней таким образом.

«Но на сцене я касаюсь тебя», – возразил Андреас.

«Да, – ответила она, – на сцене, когда горят софиты, и в зале полно людей, и мы танцуем именно так, как и должны танцевать, тогда я уверена, что не произойдёт ничего неожиданного, и там мы вполне можем любить друг друга. Когда мужчины хотели выключить стоявшую у кровати матери лампу, она говорила нет, пусть горит, потому что я ламповая шлюха. Точно так же и со мной, Андреас, я ламповая шлюха, только когда зажигаются софиты, это возможно».

Здесь Якоб прервал на минуту своё повествование, чтобы отхлебнуть из котелка. Наступила ночь. Чувствовалось, что где-то в пространстве притаилась луна, но небо было затянуто тучами, словно мир (который есть Аллах, ведающий, мудрый, милосердный) хотел сокрыть двоих мужчин и их историю.

– Я думаю, Руми, – сказал Якоб, – что я могу дать тебе, рассказывая эту историю.

– Путешествие, – серьёзно ответил мусульманин. – В это мгновение я нахожусь с тобой на той сцене, о которой ты говоришь.

– Ты уверен, что это именно та сцена? – спросил Якоб.

– Не стоит, – заметил мусульманин – тратить силы на вопросы, на которые нет ответа, особенно когда мы находимся в середине истории.

– Ты прав, – сказал Якоб. – Я тоже так себе говорил, размышляя тогда о том, понял ли Андреас её рассказ. А время показало, что он понял его лучше и глубже, чем кто-либо другой смог бы понять.

– Один из самых любимых в Дании балетов называется «Сильфида», это одно из тех представлений, которые публика приходит смотреть, потому что получает там все четыре столпа веры одновременно. В балете рассказывается о молодом человеке, влюблённом в одну женщину, тронуть которую он не может, потому что она что-то вроде ангела, который лишится жизни и своих крыльев, если какой-нибудь мужчина попытается завладеть ею.

Это совершенный балет, и, само собой разумеется, у Андреаса в нём была роль молодого героя. Балету этому уже сто лет, но, когда он танцевал, всем казалось, что балет поставлен специально для него. Хотя преклонный возраст балета всё же сказывался. Сколько его ни подправляли, стараясь сделать современным и естественным, в нём всё равно оставалось что-то безнадёжно старомодное, всё равно было ясно, что время его прошло. Когда девушка вошла в нашу с Андреасом жизнь, из этого балета исчез возраст, растворился, словно туман на солнце, потому что девушка сама была таким неземным существом, проворная как кошка, милая как ангел, добрая как Дева Мария, и, главное, совершенно недоступная.

С этого дня Андреас танцевал только для неё. Когда ты, Руми, рассказываешь мне, что можно жить без женщин, то я тебе верю, я знаю, что ты прав. Но лишь потому знаю, что видел, как танцевали Андреас с девушкой.

Не хочу сказать, что я до этого много знал о любви. Но я, во всяком случае, не сомневался, что в какой-то момент должно произойти слияние двух полов, что каким-то образом, рано или поздно, возникнет потребность в любви физической. С годами я обнаружил, что ошибался, и я благодарен, что меня направили на путь истинный. В последующие годы Андреас и девушка исследовали для себя и для всех нас, а значит, и для меня, любовь, растущую в пустоте между двумя людьми, которым не суждено соединиться.

Дело в том, что декорации и типажи балетов великого Маэстро были взяты им из разных, не очень знакомых ему стран. И эти условные пейзажи Андреас с девушкой наполняли подлинными чувствами. Когда я увидел, как они танцуют, я понял католическую строгость испанского фламенко, которая в любой момент грозит захлебнуться кровью, и бодрую чистоту итальянской тарантеллы, которая только и ждёт, чтобы изваляться в грязи. Конечно же, это был театр, да ещё какой театр, но мне тогда этого было не понять, понял я всё лишь позднее, и конечно же, всё это было игрой и фальшью, но я хочу объяснить, как я это воспринимал тогда: я видел, как они танцуют, и я понимал любовь. И не только любовь молодых влюблённых. Потому что когда музыка становилась тише и печальнее и темп её замедлялся, движения Андреаса становились тяжелее, и его тянуло к земле, пока на его плечи огромным грузом лет не ложилось страдание, и тогда он, танцуя, покидал настоящее время, приближаясь к будущему, тогда он показывал нам старость, и, когда девушка приникала к нему и он поддерживал её с безмятежным спокойствием, всё изведавшим и всё выдержавшим, то я видел двух людей, которые пронесли любовь сквозь нескончаемую вереницу лет и теперь бесстрашно смотрят в лицо смерти, и если бы я не видел, как они потом в своих уборных снимают грим, то готов был бы поклясться, что в тот вечер они должны были поседеть.

Я задавался вопросом, имеем ли мы право требовать от любви ещё больше, и на этот вопрос я до сих пор не нашёл окончательного ответа.

Она стала танцевать сольные партии, а затем заняла в театре особое положение – всего за несколько лет она стала первой в истории театра балериной, для которой всё делалось строго в соответствии с её желаниями. Я уверен – все чувствовали, что она одна воплотила в себе весь театр. Она появилась в круге света, с тем чтобы никогда больше не покидать его.

Любой другой человек на её месте стал бы объектом зависти. Но её это не коснулось, для неё у всех находились лишь слова восхищения, и никогда ничего другого, кроме слов восхищения. Это было связано с тем, что каким-то образом всем стала известна история её прошлого. Тогда я не понимал, как такое могло случиться, ведь Андреас пребывал в панически заторможенном состоянии и слишком сильно её любил, чтобы обронить хоть слово. А сам я был нем, как могила. Тем не менее оказалось, что с тех пор, как девушка стала делать успехи, получать роли и пользоваться вниманием, все знали, что она конченый человек.

Почему конченый? Как же мне объяснить, что мы думали, в особенности тебе, Руми, который сам выбрал жизнь без женщин? Может быть, это невозможно объяснить, может быть, мне вовсе не надо пытаться, но позволь сказать, что для нас, для нас, танцовщиков, от самых младших из балетного училища до самых старших на пенсии, бродивших словно живая память всего нашего цеха, помогая воссоздавать балеты Маэстро с точностью до малейшего жеста, для всех нас физическая любовь была шестым столпом обязанностей, если ты понимаешь, что я имею в виду, и тот, кому заказано заниматься любовью со своим ближним, казался нам потерянным и конченым человеком.

Завидовать можно лишь себе подобным. Если бы мы завидовали девушке из-за её искусства, её ролей и её славы, то мы должны были бы воспринимать её как одну из нас. Но ведь никто не завидует кошке из-за её грациозных прыжков, ведь так? Никто не завидует статуе из-за её прекрасных форм. Никому не придёт в голову завидовать Иисусу из-за его блестящих реплик на кресте, правда? А всё это потому, что в некотором смысле ни кошка, ни статуя, ни Спаситель – не от мира сего, каждый из них по-своему обладает трагической нереальностью, кошка – потому что она не разумна, статуя – потому что безжизненна, а Спаситель – потому что ему, исполняя сольную партию Господа Бога, приходится столько всего вынести, что никто на самом деле не может позавидовать его роли.

Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что жизнь девушки слилась с театром. Она танцевала так, что все были готовы рыдать от радости и смущения, что она существует, и одновременно все чувствовали, что её трагическая судьба имеет значение не только для неё самой, но и для всех нас, что она танцует, чтобы залечить в душе неисцелимую рану. Тем самым она делала балеты Маэстро правдивыми, она воскресила прошлое столетие, она улыбалась на сцене, и весь этот гипс поднимался из могилы и, рыдая, шёл нам навстречу, у нас кружились головы, мы чувствовали, как театр наполняется смыслом и святым духом, что, поистине, существует единое подлинное, всеобъемлющее искусство и что девушка – его пророк.

Пророки выше всякой зависти, потому что всегда платят страшную цену за своё величие. Я смотрел на девушку сквозь слёзы, честно в этом признаюсь, я плакал, осознавая, что смотрю на неё, как будто она – некий разрушенный храм, божественные руины.

Вечерами я часто сидел в зале, наблюдая за тем, как они репетируют. Вокруг меня – пустой, тёмный театр. На сцене свет, и три фигуры. Девушка, Андреас и хромой мальчик, которого она вытащила из оркестровой ямы на свет. Что у них общего? – задавал я себе вопрос. Танец и музыка, отвечал мне мир, и так оно, вероятно, и было на самом деле. Но было ещё и что-то другое, чувствовал я, и, сидя в темноте зала, я осознал, что именно – уродство. Все трое очень хорошо знали, что такое жизнь неполноценного человека среди здоровых людей.

Кстати, мальчик умел ещё и лепить. Иногда он вместо скрипки брал в руки деревянную дощечку с куском глины и лепил девушку. Однажды несколько таких фигурок обожгли в печи и выставили в боковом коридоре театра, и в антрактах они как магнитом притягивали к себе публику. Через некоторое время фигурки убрали, потому что сочли, что они всё-таки грубоваты. Всем в театре девушка в то время казалась неземным существом. А в фигурках хромого мальчика промелькнуло что-то иное, то, из-за чего их, видимо, и убрали, и мне это напомнило тот день, когда она босиком танцевала в квартире над Копенгагеном.

Но обычно мальчик играл. Он играет, а девушка с Андреасом танцуют или же репетируют трудный подъём из большого па-де-де в «Корсаре», снова и снова, с беспредельным терпением, пока их движения не станут лёгкими и естественными, похожими – как бы это сказать – на ласку. Они окутаны светом, тёплым потоком света, искусства и доброты. Никто не думает о времени, никто не знает, который час, времени больше не существует, существует только музыка и двое танцующих, словно доказательство того, что есть в мире место без войны, вожделения, зависти, прозы жизни, и в этом месте искусство и танец возрождаются, обещая чистую, ничем не опороченную вечность.

А в зале сижу я, тело моё – в темноте, но в моём сердце горят софиты, и я безгранично счастлив.

Тебе, Руми, не надо объяснять, как редко случается чувствовать дыхание Бога, когда танцуешь. Мы оба знаем, чего стоит ощутить это дыхание, мольба о том, чтобы это свершилось, и долгое ожидание, что твои молитвы будут услышаны. Не будем сегодня говорить о страдании, ты сказал, что не надо жаловаться. Вместо этого я расскажу о том, как Бог в последний раз согрел дыханием Андреаса.

О самом танце не стоит говорить, он ведь божественен и его нельзя объяснить. Однажды в театре был праздник: ровно сто лет назад Маэстро, только что назначенный главным хореографом, поставил свой первый балет. Конечно же, Андреас и девушка танцевали «Сильфиду», этот совершенный балет о невозможности и неизбежности любви, и они почувствовали дыхание Бога, и, когда Андреас вышел за кулисы после последнего вызова, он остановился передо мной, сложил руки и сказал медленно и проникновенно, как молитву: «Пусть так всегда и будет», – и в то мгновение ни он, ни я не сомневались в том, что эта молитва обязательно будет услышана.

Мы сидели, беседуя, пока театр не опустел, пока даже танцовщики не ушли домой и не затихли шаги последнего сторожа, и тогда я спросил его, а как это – любить на расстоянии, достаточно ли этого, и Андреас серьёзно посмотрел на меня, а потом сказал: «Это божественное ощущение, а разве божественное может быть недостаточным»?

В эту минуту между нами было полное понимание, оба мы знали, что он пожертвовал своей жизнью и своим личным счастьем ради искусства, балета и ради этой девушки, и я был полон тихой радости, оттого что был в этот вечер с ним, слушал его и поддерживал его, несущего свой крест. В молчании мы бок о бок обходили театр, прошли по пустой сцене и тёмным коридорам, и то, что мы в конце концов оказались возле уборной девушки объясняется, как нам казалось, тем, что женственное притягивает к себе даже своим отсутствием.

Уже издали мы услышали, как она поёт – прекрасную, распевную песню, которая нам обоим показалась псалмом. Мы подошли тихо и осторожно, не в состоянии противиться непреодолимому желанию увидеть это богослужение. Прежде мы никогда не слышали, чтобы она пела, но у нас не было сомнений, что, посмотрев через замочную скважину, мы найдём её погруженной в некое подобие молитвы.

Смотреть в замочную скважину не было необходимости – дверь была приоткрыта, и мы заглянули в комнату, полные почтительности и боязни совершить святотатство.

На туалетном столике догорала свеча, фитиль тонул в стеарине, свет был совсем слабый и не рассеивал тьмы. В этой тьме нам было видно только, как что-то ослепительно белое появлялось и исчезало, вновь появлялось и исчезало, и тут Андреас схватил меня за руку и сильно сжал её, и я прочёл его мысль, и понял, что оба мы подумали об одном и том же. На какую-то долю секунды нам показалось, что девушка сбросила свой человеческий облик и теперь в темноте разворачивала большие белые ангельские крылья, и мысль эта при всей безумной невероятности была одновременно бесконечно прекрасна и бесконечно ужасна, прекрасна, потому что это было так правильно, что она будет танцевать на Небесах, и так ужасно, что она нас покинет.

В это мгновение пламя заколыхалось от сквозняка, фитиль освободился от стеарина и вспыхнул, и луч света с туалетного столика упал на большое наклонное зеркало и оттуда осветил лицо девушки. Оно было запрокинуто назад, голова лежала на спинке большого кресла, и, поскольку мы видели его перевёрнутым, выражение его казалось загадочным. Но божественная белизна теперь была отчётливо видна. Это не были крылья ангела. Это были белые ягодицы хромого скрипача, которые поднимались и опускались, появлялись и исчезали, двигаясь вверх и вниз над приподнятым животом девушки. И пока мы стояли, застыв на месте, выражение её лица стало совершенно понятно, даже Андреасу. Оно было искажено желанием одновременно ускорить и сдержать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю