Текст книги "Ночные рассказы"
Автор книги: Питер Хёг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Доказательство это также свидетельствовало о том, – продолжал он, – что мы, даже если исчерпывающе проясним нашу отправную точку, не можем быть уверены, что позднее избежим противоречий. А ведь жизнь, – добавил он, и ему пришлось опустить глаза, – полна противоречивых эмоций.
Он поднял голову.
– В конце концов, – продолжил Дэвид, – будет доказано, что невозможно заранее определить, какую форму примет логическая теорема, что бы мы там раньше ни думали. Мы не можем, – тут ему пришлось подыскивать слова, – избежать… творчества и… эмоций в математике.
Минуту он сидел молча.
– До сегодняшней ночи, – произнёс он потом, – мне казалось ужасным, что в жизни нет ничего, совсем ничего, что с самого начала не сопровождалось бы неопределённостью. Но теперь я думаю, теперь я думаю, что, может быть, это и ничего, что, может быть, с этим всё-таки можно работать. И вот уже слишком поздно…
Джозеф К. с трудом, двумя руками держа бутылку, наполнил бокалы, как будто готовился произнести тост за то, что уже слишком поздно.
– И всё-таки странно, – сказал Дэвид медленно, – что сегодня ночью именно мы, европейцы, сбились с пути. Мы все покинули родину. Вы, Джозеф К., находитесь далеко от своего письменного стола, а генерал – от своих солдат, а я – от математики. Как будто мы все свернули не на тот путь. Вы, фрекен, наоборот, – Дэвид подыскивал подходящую формулировку, – как будто на своём месте.
– Идиот, – отозвалась девушка почти что дружелюбно, – я в четырёх тысячах километров от дома.
– Но это, вероятно, временно, – предположил Дэвид.
– Я училась в Англии, – сказала девушка. – В моём родном племени есть пословица, которая звучит так: «Тот, кто хочет мечтать как otoyo, гиена, должен научиться питаться падалью». – Дэвид недоуменно посмотрел на неё. Она наклонилась вперёд. – Европейские языки, – продолжала она, – подходят для больших чисел. На английском, например, можно с лёгкостью насчитать семь тысяч рабов, строивших эту железную дорогу.
– Рабство, – сказал фон Леттов, – отменено.
Девушка задумчиво смотрела на него.
– Другая наша пословица гласит: «Omuga, носорог, бежит быстрее, чем думает», и поэтому в саванне можно встретить лёгкие порывы ветра – это те маленькие мысли, которые отстали от больших животных. Чтобы построить эту железную дорогу, бельгийские солдаты привезли четыре тысячи африканцев с Золотого Берега и из Анголы. Некоторые приехали сами, ради нищенской зарплаты, которую им здесь обещали. Но большинство – потому что трудно сказать нет дулу ружья. Они работали под присмотром вооружённых солдат, под угрозой кнута, закованные в ошейники, чтобы их можно было опознать в случае побега. Давайте уж договорим о числах. Последние три тысячи были заключённые из Европы, в основном из Португалии. Из семи тысяч – пять тысяч погибли от побоев, черноводной лихорадки, сонной болезни и перенапряжения. В моём племени говорят, что поезда через Африку едут не по рельсам, а по костям африканцев. Есть ли у вас другое название для этого, кроме рабства, генерал?
В это мгновение состав дёрнулся, и с визгом тормозов локомотив начал крутой поворот. Девушка выпрямилась.
– Пора, – сказал она, встала и, не удостоив их взглядом, прошла через вагон и вышла, закрыв за собой дверь.
С ощущением лёгкой тошноты Дэвид опустил плечи. Девушка была той силой, которая держала всех их в трепетном напряжении и внимании, и, когда она исчезла, он упал духом.
Тут центр внимания в салоне сместился – Джозеф К. достал из своего кармана плоский, тускло поблёскивающий пистолет.
– Господа, – произнёс он, – через пять минут состав затормозит на очень крутом третьем повороте. Там мы и сойдём.
Дэвид заметил, что лицо увидевшего ещё один пистолет генерала застыло в маске удивления, свидетельствовавшей о том, что события этой ночи вышли за рамки его понимания и что с настоящего момента он будет встречать всё с глубочайшим недоверием.
– У меня, господин генерал, – дружелюбно сказал Джозеф К.,– есть ещё одна маска – маска бизнесмена. В одном из тех товарных вагонов, которые катятся перед нами, есть несколько ящиков с моим именем. В них находится партия превосходных винтовок Уэбли, которые я продал этой молодой даме. Со времён моей морской жизни я сохранил вкус к… более прибыльной деятельности, чем писательский труд.
– То есть, – удивился генерал, – вы на стороне негров?
– Я, – ответил ему Джозеф К.,– на своей собственной стороне, господин генерал, и я думаю, что в этом столетии это единственная сторона, на которой возможно находиться.
– У меня нет слов, – сказал генерал.
– Охотно верю, – ответил Джозеф К. – Дух германского братства не может рассказать о себе длинной истории. Но у меня, – продолжал он, достав свои карманные часы и посмотрев на них с минуту, – у меня есть для вас последняя история, перед тем как нам придётся прыгать. Разве не справедливо будет именно за писателем оставить последнее слово?
Только сейчас, совсем незадолго до конца, Дэвид понял пожилого человека. Он понял, что всю свою жизнь Джозеф К., вероятно, жил под никогда не ослабевающим самоконтролем. Но одновременно где-то внутри него тлел предательский фитиль, который, должно быть, лишь ждал своего часа. Теперь, перед самым концом его жизни, этот шипящий огонёк достиг потаённого порохового склада его души, и то, чему они сегодня стали свидетелями, было лебединой песней знаменитого писателя, которая в его случае и должна была выглядеть как последовательная цепь детонаций.
– В Дар-эс-Саламе, – сказал Джозеф К.,– на улице Биашара есть маленькая лавка. Управляющим в ней служил один индиец, который когда-то был невероятно тучным, но с годами отказался от всех искушений жизни и к тому моменту, о котором идёт речь, основательно похудел. Эта лавчонка, возможно, единственное место на Африканском континенте, где продаются настоящие вещи: тяжёлые шёлковые ткани племени ашанти с рисунками, смысл которых утрачен двести лет назад, бронзовые фигурки из не существующих более княжеств Центральной Африки, золотые украшения с Занзибара.
На стене в лавке висит самая большая редкость – зелёная ритуальная маска племени маконде: грубое неровное лицо, которое при всей неподвижности как будто бы постоянно меняет своё выражение.
В один прекрасный день, за несколько лет до войны, в лавку зашёл офицер. Это был, господин генерал, один из ваших коллег. Когда он увидел маску, он захотел её купить. Когда он узнал, что дух маски во время танца вселяется в того, кто её надел, и рассказывает будущее, он потребовал её себе так, как немецкий офицер в Дар-эс-Саламе до войны мог требовать. Но индиец сказал ему, что маски народа маконде не могут ни продаваться, ни покупаться.
Тогда офицер надел маску, изобразил своими сапогами для верховой езды несколько движений танца и прокричал через прорези в дереве: «Что будет, если я тебя куплю?» И голос ответил ему: «Всё пойдёт прахом».
Офицера охватила тевтонская ярость, и, угрожая индийцу своим револьвером, он заставил его продать маску, чтобы доказать, что она не приносит вреда. Европейская раса, и германская в особенности, сталкиваясь с примитивной африканской мыслью о том, что маска и её обладатель есть одно целое, всегда снимала револьвер с предохранителя.
Вскоре после этого офицер отправился по делам службы в Арушу и далее на озеро Танганьика и в Бисмаркбург, и куда бы он ни приезжал, он танцевал в этой маске перед белыми офицерами, которых это очень веселило, и перед чёрными солдатами и туземцами, которых это совсем не веселило, но маска больше не говорила ничего, и это молчание внедрялось в мозг офицера как глазной червь лоа-лоа. Он начал пить, и в один прекрасный день, в Нгоро-нгоро, он дотанцевался до судорог, от которых избавился лишь три месяца спустя – после своей смерти. Вещи его были проданы с аукциона или раздарены солдатам гарнизона в Багамойо – я купил бритву с черепаховой ручкой – и ни у кого не было возражений, когда тот индиец появился и забрал маску.
Похороны состоялись на следующий день. Стоял сезон дождей, и, когда похоронная процессия с урной проходила по улице Биашара, похоронные дроги застряли в яме. Тогда голубая урна оказалась напротив окна лавки, и индиец и маска увидели её, и маска сказала: «Всё пошло прахом».
В этот момент локомотив издал длинный свисток, и кивком головы их хозяин предложил им выйти в гардеробную. Ударом ноги он распахнул дверь вагона, и навстречу им хлынул прохладный и чистый горный воздух. Впереди перед ними на фоне молочно-белого от звёзд неба, словно длинный светящийся червь заходила на поворот вереница вагонов.
– Прыгайте, джентльмены, – приказал Джозеф К., для убедительности махнув своим пистолетом, – прыгайте, и посмотрим, поджарит нас Африка или оолотит.
Некоторое время спустя четыре человека стояли друг перед другом, как они совсем недавно стояли на перроне. Неподалёку на рельсах молча наблюдала за ними группа африканцев. Вдали, цепочкой светящихся точек грохочущий поезд продолжал свой путь к месту будущей катастрофы, в самое сердце тьмы.
Пучком травы генерал пытался смахнуть пыль со своего мундира.
– Надеюсь, вы дадите мне несколько минут, чтобы перед смертью привести себя в порядок, – сказал он.
Джозеф К. добродушно посмотрел на него.
– Вы не умрёте, господин генерал, – сказал он. – Вы свободны и можете отправляться домой. – Он показал назад в сторону Кабинды. – Я совершенно уверен в том, что, когда вы пройдёте двести километров обратно к Его Величеству, вы увидите новый смысл в выражении «жить на коленях».
Писатель сунул своё оружие в карман пиджака, повернулся и пошёл в сторону ожидающих африканцев. Он прихрамывал, и Дэвид неожиданно понял, что действительно этот человек с удивлением должен встречать каждый новый день своей жизни.
Минутой позже генерал повернулся и упругими шагами пошёл по путям назад, в том направлении, откуда они приехали.
Впервые Дэвид остался наедине с девушкой. Некоторое время они внимательно смотрели друг на друга. Потом девушка сказала:
– На языке моего племени моё имя значит «война».
Дэвид кивнул.
– Европейцы, – сказал он и, сам не понимая того, заговорил так, как будто это был класс, к которому он больше не принадлежал, – европейцы специалисты по ведению войн.
– У нас, – сказал девушка, – в моём племени говорят, что кваканье маленьких лягушек не может помешать большим животным утолять жажду.
Затем она быстро подала Дэвиду руку, повернулась и пошла к ожидавшим её людям.
Дэвид не смотрел ей вслед. Он сел на рельсы и опустил голову на руки. Над ним в ночном небе созвездие Весов миновало зенит и устремилось к горизонту. Европейская справедливость склонялась над тропической Африкой.
Hommage a Bournonville
[12]12
Дань уважения Бурнонвилю (фр).
[Закрыть]
Вершина мастерства состоит в том,
чтобы скрывать технику исполнения
и напряжение за совершенным
внешним спокойствием.
Август Антуан Бурнонвкль«Моя жизнь в театре»
19 марта 1929 года, в начале двадцать шестой ночи Рамадана, той ночи, когда Аллах ниспослал с Небес на землю Коран, в лиссабонской гавани возле квартала Алфам, два молодых человека во всех смыслах добрались до конца своего пути.
Они сидели на палубе маленького парусного судёнышка из тех, что к югу от Африканского Рога называются «мели». Такому судну нечего делать в Лиссабоне, ведь паруса его предназначены для другого ветра, а корпус – для других волн, к тому же в нём образовалась небольшая течь, и оно повисло на своих швартовах, словно захмелев от всей просочившейся в трюм морской воды, а может, просто решив вдруг пойти ко дну, придя в отчаяние от оказавшейся на его борту команды.
Молодых людей освещал небольшой костерок из тлеющих древесных углей, кучкой лежащих между ними на листе железа. Они уже давно голодали, и один из них, сидящий выпрямившись и скрестив ноги по-турецки, настолько отощал, что казалось, его обнажённое тело состоит из одних рычагов костей и приводящих их в движение тонких канатов мышц. На голове у него был белый шерстяной тюрбан, и в его лице гармонично сочетались африканские и восточные черты, а также множество признаков вспыльчивости и язвительности. Звали его Руми, и был он монахом исламского ордена мевлеви.
Его спутник, несомненно, был когда-то человеком сильным, но и его не пощадил голод, и даже сейчас, когда он лежал, удобно растянувшись, ему приходилось время от времени менять положение, чтобы не опираться на свои выступающие кости. Его звали Якоб Натен, и в прошлом он был танцовщиком копенгагенского Королевского театра.
В спокойствии молодых людей была некая естественность, посторонний человек мог бы и вовсе не обратить внимания на повреждённое судно, решив, что вот сидят два моряка, отдыхают, никуда не спешат и, несомненно, имеют все основания быть там, где они находятся. В действительности дело обстояло так, что никто из этих двоих не умел толком ни ставить парус, ни прокладывать курс, и оба они понимали, что сегодня ночью отпущенное им время истекает, и настолько удивлялись своему продолжающемуся существованию, что не знали – даже мусульманин – оказались ли они в Лиссабоне, потому что так было лучше для них и для всего мироздания, или же потому, что какой-то ангел на Небесах перепутал именно их бумаги.
Они встретились полгода назад на Сардинии, в Олорозе. Когда карабинеры итальянских фашистов захватили город, они могли бы уйти с партизанами в маки, но они решили плыть дальше. Как раз тогда оба они начали понимать, что сбились с пути не в пространстве, а во времени. Что они, возможно, принадлежат другому столетию, а не тому, в котором родились. С тех пор они вместе уходили всё дальше и дальше от мира и добрались наконец до той черты, где жизнь замирает и начинается что-то другое. Но даже теперь было заметно, что когда-то их место было в самом средоточии жизни, оба они, несмотря на недоедание, сохранили признаки истинного достоинства, и не было никакого сомнения в том, что угли освещают двух опустившихся вундеркиндов.
Рассказы о Руми и его детстве до сих пор полны преувеличений, хотя и одной правды, как сейчас, так и тогда, было бы более чем достаточно: он воспитывался в Конье, главном турецком городе ордена мевлеви. В пятилетнем возрасте он уже знал Коран наизусть и был послан в Мекку, где на площади перед храмом Каабы в течение пяти дней и пяти ночей два раза подряд читал на память текст священной книги перед верующими, останавливаясь лишь для того, чтобы попить воды, а в двадцать лет он достиг такой близости к Аллаху в танцах вращающихся дервишей, что в любой день мог ожидать вознесения на Небеса. Два года спустя Ататюрк запретил орден и закрыл монастырь, и Руми неожиданно оказался в состоянии полной неопределённости. Раньше ему приходилось слышать, что так бывает, но на самом деле он не представлял себе, что это может его коснуться. К тому времени Руми был уже заметной фигурой, и он, вне всякого сомнения, мог бы, как и другие религиозные вожди, оказавшиеся в те годы в изгнании, найти прибежище в какой-нибудь европейской столице и вкушать там тот Рай, в котором, как обещает Аллах в Коране (76-я сура), все мы будем сидеть на мягких подушках в тени деревьев. Но Руми не захотел этого. Мевлеви называют себя «дервишами», словом, которое на персидском означает «нищий», они посвятили свою жизнь поискам Аллаха в вере, бедности, танце и музыке, а никак не в Париже, и неуклонное следование такой точке зрения привело Руми сначала к бродяжничеству, затем заставило его совершить небольшой грех – чтобы выжить, он украл где-то неподалёку от Порт-Саида судёнышко, а позже эта точка зрения швырнула его через Средиземное море к Сардинии, где он повстречал Якоба, и оттуда довела до самого Лиссабона.
О Якобе Натене Руми знал лишь, что тот был когда-то балетным танцовщиком и что он человек упрямый, что, похоже, теперь грозило свести его в могилу. Руми как-то спросил своего спутника, что заставило его оставить балет и родину, но в ответ Якоб только сказал, что так уж получилось – останься он танцевать в Дании, пришлось бы делать это в тюрьме.
Оба они знали, что этим вечером их ищут. Где-то взвод жандармов методично прочёсывает причалы, и время от времени до сидящих на палубе доносился по воде лай собак. По реке медленно, почти дрейфуя, плыл один из тёмных плоскодонных катеров портовой полиции, досматривавшей пришвартованные суда.
Никто из них уже не задавался вопросом, почему их ищут. За день до этого, в таверне, какой-то человек в форме попросил их предъявить документы, и в ответ Якоб ударил его головой – отнюдь не как представителя власти – представления Якоба об этих материях были столь расплывчатыми, что никогда не вынудили бы его причинить вред человеку, – а из-за панической мании преследования, развивающейся у всех, кто опускается на дно. Где-то в лабиринте лиссабонских улочек им удалось избавиться от преследования, но они по-прежнему были на волосок от гибели. Оба чувствовали приближение конца, так как уже много раз убегали от портовой полиции и таможенников или из тех мест, где воровали, и хотя ни один из них (и даже оба они вместе взятые) не имел особенных познаний об общественном устройстве, они начинали понимать, что для них, не имеющих паспортов или каких-нибудь других документов, определённых занятий, неженатых и даже не помолвленных, не стремящихся вступить в Иностранный легион, все усилия оставаться в живых, находиться на свободе и держаться на плаву, в конечном счёте, напрасны.
Теперь они ожидали конца, и, видимо, природа проявляет своего рода милосердие к человеку, позволяя ему, когда он доходит до такой точки изнеможения, что останавливается и поворачивается лицом к своим преследователям, обрести вдруг спокойствие, проистекающее от сознания, что все возможности исчерпаны, и именно такое спокойствие позволяло сейчас мужчинам чувствовать себя уютно на краю пропасти.
Теперь, когда они ничего более не ждали от мира, окружающая природа подарила им всё. Солнце зашло, это был тот час, когда значение дружбы и любви, наказания и вознаграждения, жажды и справедливости блекнет и исчезает, потому что Аллах открывает нам, что его цвет – это цвет вечернего неба. Река Тежу стала зеркалом застывшего серебра, здания большого города на фоне пурпурных склонов напоминали изящные шкатулки из белого мрамора, а на западе опускающееся за горизонт солнце казалось горящей горошиной красного расплавленного золота среди иссиня-чёрных туч.
Время от времени мужчины зачерпывали из стоящего на углях котелка приправленное корицей молоко, и обжигающая жидкость несла лёгкое возбуждение по их жилам. Они не обменялись ни словом, но их мысли свернули на одну дорогу и пошли рядом. Оба думали об искусстве выживания, вспоминали о тех площадях, на которых они воровали, и о тех домах, где они просили милостыню, и о том, что они, прежде танцевавшие перед Аллахом и зрителями Королевского театра, теперь танцуют для случайных прохожих. Только тут мысли их разошлись в разные стороны, и только тут возникла необходимость поговорить.
– Руми, – сказал Якоб, – ты не думал о том, что незадолго до нашей встречи я считал, что дотанцую до вечной или, во всяком случае, очень долгой славы? А ты считал, что дотанцуешь до Рая. Каждый по-своему, мы оба считали, что под музыку движемся в вечную жизнь. А теперь оказывается, что путь наш лежит в лиссабонскую тюрьму.
– Всё это временно, – отозвался Руми.
– Да, но может затянуться на всю жизнь, – ответил Якоб, с тоской представив себе все прелести португальской диктатуры.
– Всё равно это лишь временно, – сказал Руми. – Да и кто сказал, что так долго?
– Ты никогда не задумывался, Руми, о том, что мог бы оказаться в другом месте, а не там, где ты сейчас находишься? – спросил Якоб.
– Коран повелевает нам каждый день думать о том месте, где мы проведём вечность, – ответил мусульманин.
– А о том месте, где мы окажемся завтра? – продолжал Якоб.
– Над завтрашним днём я смеюсь, – ответил Руми.
– Ты никогда не смеёшься, – заметил Якоб.
– Я смеюсь внутри себя. После того как я попал в Европу, я смеюсь только внутри себя, – ответил мусульманин, – Вы, европейцы, могли бы воздвигнуть в проливе Гибралтар ворота и на них написать «Сюда входит только тот, кто совершенно серьёзен». Потому что я не видел стран серьёзнее европейских.
– Ты говоришь, что смеёшься, а арабские песни, которые ты поёшь, похожи на одну длинную жалобу, – сказал Якоб.
– Мы, мусульмане, – сказал Руми, – тоскуем по Раю, осознаём, что не можем достичь его, и громко рыдаем. Потом мы смеёмся. Вы, европейцы, тоскуете как мы, и рыдаете как мы. Но потом вы начинаете ныть, так как надеетесь, что вдруг всё-таки сможете разжалобить своего Бога, и он положит конец всем земным страданиям. Я не желаю для себя другого места, чем то, в котором нахожусь, потому что не хочу докучать Аллаху своим нытьём.
– Я никого не прошу о помощи, – сказал Якоб серьёзно. – Но незадолго до нашей с тобой встречи один человек задал мне вопрос, который не выходит у меня из головы. Вопрос о том, что лучше: оставаться там, где ты есть, или бежать.
– Это решает Аллах, – с удовлетворением заметил мусульманин.
– Очень даже возможно, – сказал Якоб, – но у меня возникает ощущение, что он был бы не против услышать, что об этом думаю я. Хочешь узнать, – продолжал он, – как мне пришлось решать вопрос, оставаться или бежать? – И, не дожидаясь ответа, выпрямился и придвинулся поближе к углям. По другую сторону огня, он знал это, сидело любопытство, терпеливое и безграничное, как и его собственное, и, устраиваясь поудобнее, он, сам того не замечая, воспроизвёл позу мусульманина, так что говорящий и слушающий стали теперь одним целым.
– В этой истории мне тоже отводится своё место. Но главным её героем был мой друг. Того, с кем это произошло, звали Андреас.
Чтобы ты смог понять то, что я сейчас тебе расскажу, Руми, ты должен знать, что на моей родине богатые перестали опираться на те пять столпов обязанностей, на которых, как ты говорил, покоится ислам. Они обнаружили, что в жизни вполне могут обходиться без веры, молитвы, поста, паломничества и благотворительности.
– Они будут гореть в аду, – сказал мусульманин.
– Это пока неизвестно, – возразил Якоб. – Потому что взамен они воздвигли что-то вроде храма в честь этих пяти столпов. И тот храм, в котором почитают четыре первых, это большой театр в Копенгагене.
– А как же пятый – благотворительность? – спросил Руми.
– Благотворительностью, – ответил Якоб, – занимается другой театр. Он называется государство. И это совсем другая история.
– Её, – заметил мусульманин, – ты сможешь рассказать мне в тюрьме.
– В каком-то смысле тюрьма была бы самым подходящим местом, – ответил Якоб. – А вот история о театре настолько тёмная, что её лучше рассказывать под открытым небом.
Театр этот называется Королевским театром. Фасад его украшен колоннами и лестницами, подобно храму, своими очертаниями и тяжеловесностью он напоминает крепость, а внутри его – роскошь, как во дворце, и уединённые ложи, коридоры и выцветшие ворсистые ковры, словно в борделе, и поверь мне, место это столь непостижимо, что, не сомневаюсь, я так и не смог понять его до конца. Оно похоже на огромную машину, и какой-нибудь другой человек, прошедший через неё подобно мне, рассказал бы совсем другую историю. Если бы захотел рассказать. Но вот что удивительно – никто этого не делает. Те, кто описывает машину, по-прежнему остаются её частью, какой-нибудь шестерёнкой, а история, которую рассказывает находящаяся в движении шестерёнка, неизбежно оказывается запутанной историей.
Чего я там никогда не понимал, так это публику. Но одно мне было ясно, что для наших зрителей – которых было немного, так немного, что закрадывалось подозрение, а не состоит ли вся эта публика, перед которой мы танцуем, на самом деле из одних и тех же пары тысяч человек, изо дня в день заполняющих зал? Для них это место было храмом. Для них это было такое паломничество. Они приходили смотреть на людей на сцене, людей, которые верят, возможно потому, что сами они не верили ни во что, включая Бога. И они приходили слушать, как кто-то молится, возможно потому, что сами они не знали ничего или никого, кто, как им казалось, стал бы их слушать. И они приходили, чтобы увидеть пост, и я уверен, это было связано с тем, что в обычной жизни они были настолько заняты стяжательством, что им просто необходимо было иногда смотреть на людей, которые добровольно отказались от всего, чтобы на мгновение стать ближе к Богу.
Разумеется, некоторые приходили и по другим причинам. Но в настоящий момент, сегодня вечером, я не могу представить себе, по каким.
В балетное училище этого театра мы с Андреасом попали детьми. Что заставляет родителей отдавать своих детей в такую школу? Их заставляет это делать вера в то, что дети могут стать некоей трубочкой, через которую взрослые смогут впитывать в себя настоящую жизнь. И не проси у меня более убедительного ответа на этот вопрос, поскольку от одной лишь мысли об этих родителях во мне закипает злость, но я не собираюсь рассказывать тебе про свои горести, во всяком случае, это не главное.
Над входом в училище не было никакой надписи. Но теперь я понимаю, что там могло бы быть написано: «Оставь своё „я" в гардеробе и входи». Потому что как только ты входил в эти двери, любая самостоятельность становилось обузой, свинцом в башмаках, потому что в этом училище ты обретал свободу столь великую, что она исключала всё остальное – все освобождались от необходимости думать о своей собственной жизни.
Прыжкам нас обучал преподаватель, чья любовь к балету и весь его опыт сосредоточились в небольшой трости. Ею он и бил нас по ногам, когда мы прыгали не так высоко, как ему хотелось. Через некоторое время нам стало казаться, что устройство мира предполагает наличие где-то во Вселенной Господа Бога с тростью.
– Этот Бог – не Аллах, – заметил мусульманин.
– Нет, – сказал Якоб. – Я вообще не уверен, что там был какой-нибудь Бог. Я никого не обвиняю. Я просто пытаюсь найти сравнение. И ты прав, Бог тут вообще ни при чём. Более всего на свете мы трудились потому, что сами этого хотели. В Дании считается, что самая большая загадка – это непохожесть на других. У нас загадочными считаются люди, которые идут не в ногу, которые всё время спотыкаются или же забегают вперёд, потому что чувствуют, как что-то горит позади них, или же люди, которые не могут догнать остальных, потому что у них деревянная нога или же они весят триста фунтов. Их изо всех сил стараются понять. Для меня, Руми, всё иначе. Или же, во всяком случае, всё стало иначе. Для меня самая большая загадка, почему такое количество людей идёт в ногу, для меня непостижимая тайна – это тайна дисциплины.
И я уже более не понимаю, что такое страдание. После того как я увидел, что можно обходиться малым и тем не менее быть беспечно счастливым, я не спешу назвать кого-то страдальцем. Я просто хочу сказать, что большинству в училище было нехорошо. И очень может быть, что самыми несчастными были вовсе не те несколько учеников из каждого класса, которых ежегодно исключали за недостаток способностей.
Нам много раз объясняли, что балетная школа развивалась наподобие растения. Когда-то она представляла собой семечко, с тонким, но многообещающим побегом, а в прошлом веке ею стал руководить Маэстро – великий садовник и балетмейстер, прирождённый генерал, танцевавший военную польку у смертного одра своего отца и взявший на себя обязательство организовать театр как казарму, где он будет тренировать своих танцоров, как солдат. При нём училище и театр превратились в большую розу, которая не увяла до сих пор, и если она смогла сохраниться так долго, то только потому, что она из гипса. Когда-то, во всяком случае, в самом начале, балет ещё мог меняться, а потом его видоизменили так, что он стал имитировать жизнь, и так он и застыл, как те растения, которые украшают сам театр, превратившись в белое, окаменевшее, вечное послание последующим поколениям о том, как следует представлять себе всё живое.
Возможно, поэтому мы и повиновались, ведь театр как будто сам себе служил объяснением. Возможно, мы превозмогали боль, потому что всё вокруг заверяло нас, что в будущем никогда не будет никакой другой, настоящей жизни, кроме этой.
В этой машине мой друг Андреас долгое время был важной деталью.
Окажись он сегодня вечером здесь, ты бы подумал, что из него, как и из меня, можно варить мыло, внешне он, как и я сегодня, годился бы только для живодёрни. Но тогда его тело было совершенной скрипкой Бога, который вместо смычка играет на своём инструменте тростью. И я сознательно говорю о теле. Я знаю, что есть люди, которые считают, будто нельзя разделить тело и душу, но это потому, что они не видели того, что видели мы с Андреасом. Он и я, мы знаем, что можно танцевать без души и спрятав голову под мышку, и тем не менее заставлять мир верить, что мёртвое – это живое.
Дни наши сочтены, времени осталось слишком мало, чтобы о чём-то умалчивать. Когда Андреас танцевал, зрители в тёмном зале видели, как сбываются их мечты. Не знаю, как такое происходит. Возможно, дело было в его технике. В его пируэтах, его собранности, его технике центрирования, его неистовом, но вместе с тем застывшем на месте вращении. Или же в его чуть более раннем толчке при прыжках, в кульминации прямо перед первым тактом, и в том, как он зависал в воздухе, а в то мгновение, когда все ждали, что сейчас он, опустившись на землю к нам, остальным, снова окажется на сцене, он вытягивался и продолжал парение, и в этот миг мы, стоящие за кулисами, и две тысячи человек в зале сидели, затаив дыхание, не понимая, ангел жизни или ангел смерти дышит всем нам в затылок.
Вот так танцевал Андреас, при всей своей невероятной технике так легко, словно он вышел на прогулку. И всё-таки главное было не в этом, его техника – лишь малая часть всей этой истории. Главным же в ней для всех тех, кто будет помнить Андреаса, была его способность становиться одним целым с теми балетами, в которых он танцевал, и то, каким он был среди нас, – улыбающийся, трудолюбивый, близкий и одновременно какой-то давным-давно позабытый пережиток из театра прошлого века. И то, что он в большей степени, чем какой-либо другой танцовщик до него, был вылеплен из того же гипса, из которого создан балет.
У балетов великого Маэстро самые разные сюжеты. В одних рассказывается о том, что есть справедливость в существовании различий между богатыми и бедными, в других о том, как хороша жизнь на лоне природы, но все они в первую очередь посвящены любви, утверждению, что любовь присутствует повсюду и что она несёт в себе сверхъестественную красоту и сверхъестественную печаль, но речь всегда идёт о чём-то «сверх» и никогда не заходит о чём-нибудь низком, во всяком случае никогда, ни в одном балете – о том, что находится ниже пояса.