Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
И вышел – а я остался сидеть над остывшим «сбором фронтовым» и думать, что показ мы сегодня отыграли на четвёрку, не выше.
Миша бы поставил на пять. У Миши полковник сам бы гуся по маршруту водил и слова бы ему подсказывал.
Но и на четвёрку – живём.
Глава 17
Утро было обычным, серым. Клюев ушёл в Избу наводить «жизнь» – подровнять бруствер, потоптать снег, поднять ветошь на жерди, – работа привычная, третью неделю без происшествий – и по Избе ударил пулемет.
Не миномёты, к которым мы привыкли, как к погоде. Три очереди, точно по амбразуре, с перекрытием, и четвёртая – по ходу сообщения, с упреждением, туда, куда побежит живой человек, если он в Избе был.
Клюев не побежал. Клюев упал в ход и полз, как учили, и пришёл к нам белый, с ушанкой в руке: ушанку он нёс перед собой, показывая, и в ушанке, в самом верхе, была борозда – аккуратная, сквозная, по меху.
– Я «жизнь» наводил, – крепко обиженным голосом пожаловался он. – А они – в меня.
Я не ответил. Я слушал.
С насыпи, издалека, пулемёт добивал по Избе короткими – и такт у него был: та-та… та-та… По двое. С оттяжечкой между парами, будто диктует – с расстановкой, чтобы записали.
Ушаково. Декабрьский арьергард. И вот теперь – здесь.
– Здравствуй, конкурент, – поздоровался я с насыпью. – Перевёлся, значит.
За сутки Калужский собрал на него всё, что можно собрать трубой и терпением.
Работал немец с трёх точек. Одна – у водокачки, в развалинах, вторая – под насыпью, где труба-водопропуск, третья – левее, у сгоревшей будки обходчика. Огонь – всегда две-три пары, и переезд; по вспышкам Калужский засёк все три за день, и то потому, что знал, что искать. Схему его «деревни» я нарисовал рядом с нашей, и получилось зеркало: у нас Изба, Баня, Сельсовет – у него Водокачка, Труба, Будка.
– Как у нас, – догадался Клюев, глядя на схему.
Ушанку с бороздой он теперь носил не снимая, как награду.
– Не как у нас. Это мы – как у него. Я эту школу видел дважды с той стороны и один раз – со спины, когда он уходил. Теперь свели вплотную. Сидим на одном поле, кочуем по одним правилам, слушаем друг друга. Только он думает, что учитель тут он.
– А кто?
– А это, Клюев, мы сейчас выяснять и будем. Экзаменом.
Ремезу я доложил сам, не дожидаясь, пока доложат снизу: на участке появился пулемётчик особой выучки, работает на упреждение, первым же огнём едва не снял номера расчёта. Ремез выслушал, посмотрел на схему с Водокачкой и спросил только:
– Справишься? Или просить у комбата миномёты?
– Миномётами его не взять, товарищ старший лейтенант. Он после второй пары уже в переезде. Его брать надо тем же, что он сам делает, только на полшага раньше. Дайте мне неделю и Сергу на две ночи.
– Серга не мой, Серга штабной.
– А вы у капитана Зубца спросите. Скажите – Довнар должок вернуть хочет. Он поймёт.
Вечером держали совет – весь расчёт, при схеме, при чае. Порядок у нас на советах был заведён такой: сначала говорят все, потом делаем по-моему, но говорят действительно все, потому что дурных мыслей не бывает, бывают недодуманные.
Шилов предложил первым и в своём жанре:
– А чего его выцеливать? Я ночью схожу и пулемёт у него унесу. Он без пулемёта кто? Никто. Пусть потом у своего старшины новый выпрашивает, а старшина ему: а где ж ты старый дел, растяпа…
– Лёжку его ты как найдёшь? Их три.
– По очереди, – не смутился Шилов. – Три ночи – три лёжки.
– Он в лёжке не живёт, он в неё приходит. Придёшь ты, а там пусто. Или не пусто – что хуже. Отставить. Хотя за размах – хвалю.
Калужский предложил дельное: не бить по всем трём точкам, а «выключить» две – доложить миномётчикам Водокачку и Будку как цели, пусть попортят, чтоб работать ему осталось из единственной уцелевшей. Это в план вошло. Гринюк сказал одно слово – «лёд», имея в виду, что мою лёжку надо лить не в два приёма, а в четыре, на совесть, потому что отвечать этот немец будет не по сугробу. И это вошло.
Клюев молчал до конца, а потом спросил то, о чём я думал сам и вслух не говорил:
– А если он вас первый услышит? Он же тоже… слушает.
– Услышит, – согласился я. – Обязательно услышит, на второй моей паре. Вся задача в том, чтобы второй пары ему уже не понадобилось. На этом совет закрыт. Клюев – учиться стрелять плохо, остальным – спать.
Охоту я строил, как строят засаду на зверя, который сам всю жизнь строит засады: направив не туда, где он есть, а туда, куда он придёт.
Первое – приманка. Немец бьёт по «жизни»: значит, «жизни» надо дать ему столько, чтобы он выбрал признаки именно нашей. Для этого Клюев сел учиться стрелять плохо, и выяснилось, что это наука потяжелее обратной. Стрелять плохо – это не мазать. Это стрелять так, как стреляет расчёт уставший, необученный, второй месяц на фронте: очередь длинная, с провисом, с запозданием на смене прицела, с жадностью – когда не три пары, а полленты в одну сторону, потому что страшно. Клюев на второй день взмолился:
– Товарищ ефрейтор, у меня руки не поворачиваются, меня же учили!
– Вот и переучивайся. Тебе надо, чтобы человек с трубой на той стороне посмотрел на тебя и сказал: молодой, дурной, долго не проживёт. Понял? Играешь молодого себя.
– Я такой не был!
– Все были, – сказал Гринюк от верстака, и Клюев сник и стал играть.
Второе – место. Стрелять «плохо» Клюев должен был с лёжки, которую не жалко, и с которой немец, клюнув, откроется под удар с фланга. Такая точка на схеме нашлась – старый Клуб не годился, немец его знал, – и Гринюк за две ночи выстроил новую ложно-жилую лёжку на отшибе, у самой лощины. А для меня, в стороне и ниже, на ничейной уже, считай, земле, – настоящую: тесную, в лёд, с амбразурой на одну-единственную дуэль, простреливающую и Водокачку, и Трубу вдоль.
Название на схему просилось само, и Шилов его вписал, покосившись на меня:
– Погост.
Ремез, увидев схему при очередном докладе, прочитал, поднял глаза, ничего не сказал. Только пометил что-то в книжечке – коротко, одним движением, как крестят.
Третье – дорога. На Погост нельзя было прийти по нашим ходам: с насыпи ночные лыжни читаются, как газета. Шли в обход, через лощину, две ночи подряд – сперва Серга разведал и поставил вешки из бурьяна, потом мы с Шиловым перетащили тело, станок, ленты и воду, всё на белых санках-корытце, всё шёпотом. Серга на прощание оглядел лёжку, потрогал ледяной срез амбразуры и сказал единственное за две ночи:
– Хорошо сидишь. Злой стал, Довнар.
– Должок, – пояснил я. – С Ушакова висит.
Последнюю ночь перед делом я отлежал на Погосте один – обживал. Лёжку надо обжить телом заранее: знать, где у неё локоть, где колено, куда денется гильза и что будет видно в амбразуру в четыре утра, когда снег сереет. Мороз к полуночи дожал до тридцати; я лежал в двух телогрейках, на войлоке, с флягой за пазухой, и грел дыханием ладони по очереди, как учили – не здесь учили.
Странная это была ночь. Поле лежало передо мной чёрно-белое, насыпь горбилась, как спина, и где-то в этой спине, в одной из трёх своих нор, спал или не спал человек, с которым мы полгода стреляем друг в друга с переменным счётом. Я знал про него всё, что можно знать по звуку: как он дышит между парами, как терпит, как уходит. Я не знал, как его зовут, сколько ему лет и кого он сам слушает по ночам. И знать не хотел – вот что я понял на Погосте той ночью. Пока он работает тактом – я его перестучу. А станет работать по-человечески – рука дрогнет, и тогда перестучит он.
В другой моей жизни это называлось коротко и по-казённому. Здесь слова не было, а дело было то же.
Под утро я переполз назад, в лощину, и у первой вешки меня ждал Шилов с санками – молча, как будто так и надо, хотя по плану ждать было не велено. На обратной дороге он один раз спросил:
– Ушанку клюевскую видел? Борозда-то – на два пальца от виска.
– Видел.
– Ну вот, – многозначительно заявил Шилов, и больше мы к этому не возвращались.
Утро дуэли выдалось ясное, звонкое – по такому морозу звук летит далеко и честно, а мне только того и надо было.
Клюев начал в девятом часу, по смене их постов: с ложной лёжки, длинно, жадно, с провисом – полленты веером по насыпи, потом пауза, суетливая, испуганная, потом ещё полленты. Со стороны это выглядело так убедительно, что у меня на секунду сжалось сердце: молодой, дурной, долго не проживёт.
Немец взял паузу. Долгую, минут на двадцать, – и я понял, что он делает: он слушал, как я слушаю его. Проверял на второй заход.
Клюев отработал второй заход по расписанию – ещё хуже первого, с задержкой на перезарядке, растянутой до неприличия. И немец поверил.
Он ответил с Трубы. Первая пара легла у ложной амбразуры – пристрелочная, вежливая. Вторая – в амбразуру.
А я уже вёл. Труба открывалась мне с Погоста вдоль, в профиль, на все свои полтора метра чёрного зева под насыпью, и вспышка в ней встала для меня, как мишень на полигоне: я дал первую пару на его третьей, внахлёст, и вторую с доводкой ниже, туда, где за вспышкой лежит стрелок, и третью – по срезу трубы, осколком льда и кирпича.
И стало тихо.
Так тихо, как бывает только после пулемётного разговора: в ушах ещё стучит, а поле уже молчит. Клюев молчал по плану. Немец молчал не по плану – в его плане были переезд и ответ с Водокачки, я ждал этого ответа стволом на Водокачке, палец на спуске, минуту, три, десять.
Водокачка не ответила. Ни в этот час, ни в этот день.
– Взял? – спросил Шилов вечером.
– Не знаю, – честно сказал я. – Попал – слышал. А взял ли…
Ушанку с бороздой Клюев в тот вечер наконец снял и убрал в мешок. Посчитал, видимо, что сквитались.
А наутро началось то, чего я ждал меньше пули: слава.
Первым пришёл Недбайло. Постоял, покурил, посмотрел на насыпь.
– Говорят, снял ты его. Того, учёного.
– Кто говорит?
– Рота говорит. Вторые сутки молчит же.
– Молчит – не значит снят. Может, смены ждёт. Может, слушает.
– Рота считает – снял, – сказал Недбайло с нажимом, из которого следовало, что у роты мнение уже сложилось и меня о нём информируют, а не спрашивают.
Потом пришёл посыльный от Зубца – узнать «результат по известному вопросу»; потом позвонил – по телефону, освоились люди – старшина связи, интересовался «как обстановка на проводе», а на самом деле тем же. К вечеру, по донесениям Сани из деревни, в Рожнове бабы рассказывали друг другу, что «Федя ихнего первого стрелка побил об заклад».
– Об какой заклад? – мрачно спросил я у Сани.
– Не знаю. Так говорят. А побил?
– Не установлено, – сказал я гурьевским словом, и слово легло точно: не установлено.
Хуже нет для славы формулировки, и лучше нет для правды.
Ответ пришёл через двое суток, и пришёл не пулей.
Сначала Калужский доложил с чердака: на насыпи движение, смена – каски идут вереницей за гребнем, тыловая суета, повозки. Часть меняли, это было видно всякому, кто месяц смотрел на этот гребень в трубу. Свежая часть обживалась шумно, стреляла много и бестолково, и по этой бестолковости мы поняли, что прежних соседей – всех, со всей их выучкой – с участка сняли.
А в первую же тихую ночь Серга с Шиловым сползали к Трубе. Я просил посмотреть одно: следы. Кровь, волочение, брошенное – что скажет, чем кончилась моя третья очередь.
Вернулись под утро. Шилов молча положил на стол свёрток – плащ-палатка, а в ней железо.
MG. Тот самый, тридцать четвёртый, родной брат нашего. Кожух пробит дважды – моя доводка, я узнал свою работу, как почерк, – ствол погнут, короб посечён. Воевать этой машиной было нельзя. Носить её с собой при смене части не было никакого смысла.
Её и не носили. Её оставили. На бруствере у Трубы, сообщил Серга, поверх, на виду – не забыта, положена.
Я повернул приклад к свету. На прикладе, у затыльника, свежим ножом, по старому дереву, были вырезаны две пары зарубок. Две – и рядом две. С оттяжечкой между парами.
По двое.
– Живой, – сказал Шилов. – Крови нет. Ушёл со сменой.
– Живой, – согласился я. – И грамотный. Смотри, что пишет: машину ты мне побил, а меня – нет. Расписался и адрес не оставил.
– Оформлять? – спросил Пилипчук, уже пристроившийся сбоку с карандашом. – Трофей же. Хоть и битый, а железо.
– Этот – не по описи. – Я завернул приклад обратно в плащ-палатку. – Это не трофей, Пилипчук. Это письмо. Письма подшивают, но не оприходуют. Гринюк, найди ему место, где сухо.
Гринюк кивнул и забрал свёрток так, как забирают на хранение вещь, про которую всё поняли и переспрашивать не будут.
Клюев потом долго сидел над схемой – над обеими: нашей деревней и его, с Водокачкой и Трубой, – и наконец спросил про то, что грызло его, видать, с самого утра дуэли:
– Товарищ ефрейтор. А чего он пулемёт-то оставил? Ну, побитый. Закопал бы, утопил. А он – на бруствер, напоказ. Это ж… это он вам что сказать хотел?
– Хотел сказать: партия отложена. Не проиграна – отложена. Машину ты у меня выиграл, ход за мной, доску не убирайте. – Я свернул схемы вместе, его к нашей, лицом к лицу. – Вежливый человек. Ученый все-таки.
– И чего теперь?
– Теперь, Клюев, жить дальше и слушать. Такт у него приметный, а война тесная. Постучит ещё.
* * *
Когда мы в начале зимы уходили с рубежа за Рожновом вперёд, к насыпи, Шилов старую нитку телефонной связи – ту, первую, к бывшей огневой – не срезал, а смотал. Но смотал по-шиловски: до столбика у ручья, где катушка кончилась, а дальше провод остался висеть – «вернёмся, доберу». Потом участок по ручью отошёл при выравнивании к немцам, вернее – к ничьей полосе, где ходят все и не живёт никто, и провод этот висел там, забытый, вмёрзший, соединяя наш узел с пустотой.
Пустота ожила во втором часу ночи. Аппарат на столе звякнул – коротко, вопросительно, – и весь расчёт сел на лежанках разом, как по тревоге. Аппарат позвонил ещё раз, уже увереннее.
Я снял трубку. Привычка – вторая натура:
– Пулемётчик Федя у аппарата.
В трубке помолчали. Потом голос – мужской, простуженный, казённый – произнёс несколько слов по-немецки, с вопросительной интонацией. Свежая часть обживала хозяйство и прозванивала трофейные линии: висит провод – доложи, куда ведёт. Служба, всё понятно, у самих такая же.
Словарный запас расчёта на немецком направлении составлял, как известно, два слова, и оба достались нам в наследство. «Was ist das» к ситуации не подходило – это у нас спрашивать было нечего. Оставалось второе.
– Schweine, – сказал я в трубку.
И сказал не своим голосом. Голос вышел сам – зыковский, «майорский», с моноклем и оттопыренной губой, тот самый, от которого когда-то, у немецкой школы-штаба, лежала вся рота. Я услышал его со стороны и на секунду сам обмер.
На том конце обмерли на дольше. Потом набрали воздуху – и понеслось. Немец говорил долго, громко, со сложными периодами; он выходил на верхние ноты и возвращался, он приводил, судя по интонации, доводы, он ссылался, кажется, на инстанции. Расчёт сидел вокруг аппарата в полной тишине, боясь дышать, и только Клюев в конце тирады уважительно определил:
– Не согласен, видать.
– Основательно не согласен, – подтвердил я и повесил трубку.
Аппарат тут же зазвонил снова. Мы не ответили: пусть остаётся за ним последнее слово, нам не жалко, у нас зато первое было.
– Это кто был-то? – спросил Клюев шёпотом.
– Абонент, – сказал я, укладываясь. – Запиши в опись, Калужский: линия «ручей», одна штука, на связи противник. Числить как… принадлежность для изучения настроений.
Калужский, судя по скрипу карандаша в темноте, записал.
Я лежал и слушал, как за стеной ровно дышит Машка, как под окном хрустит снегом гусь, обходящий пост, и думал про двоих немцев, с которыми у меня теперь были отношения: один расписался на прикладе и уехал, второй поселился в проводе и не согласен.
Ничего. Война длинная, провод целый.
Поговорим ещё – с обоими.
Глава 18
Когда тебя вызывают в штаб полка – именно в полк, через голову батальона, посыльным с бумажкой, – то по дороге успеваешь вспомнить всё.
Я и вспоминал, все семь километров на попутных санях. Телефонная сеть – раз: старшина связи мог не простить капитуляции и написать куда следует. Гусь на довольствии – два: вдруг ветеринарная служба проснулась. Овёс, розданный деревне, – три: формулировочка в том акте была смелая. Ночной выход за языком силами пулемётного расчёта – четыре, и это уже не формулировочка, это самодеятельность в чистом виде. К штабу я подъезжал человеком, готовым отвечать по четырём статьям и торговаться по трём из них.
В штабе меня прогнали через двух писарей, велели ждать, потом велели не ждать, а заходить, и за столом сидел незнакомый майор с усталыми глазами, а перед майором лежала папка.
– Довнар Фёдор Антонович?
– Так точно.
– Ефрейтор?
– Так точно.
Майор посмотрел в папку, потом на меня, потом снова в папку, как будто сверял приметы.
– Скажи мне, ефрейтор, где ты был десятого июля прошлого года?
К этому вопросу я не готовился. По моей арифметике выходило, что десятого июля я был на мосту через Березину, но признаваться в этом сходу не хотелось: мало ли что там за это время выяснилось про тот мост.
– На переправе, товарищ майор. Через Березину. При зенитной установке.
– При зенитной установке, – повторил майор с непонятным выражением и вытащил из папки лист.
Лист был не нашего образца, пожелтевший, мятый-перемятый, подклеенный по сгибу полоской:
– Читай.
Я стал читать. Читал я быстро, привычка, но тут скорость пропала на второй строке.
Это был наградной. На меня. Написанный в июле сорок первого года рукой капитана Хижняка – я узнал руку по нажиму, он и говорил с таким же нажимом, – о том, что красноармеец Довнар Ф. А., оказавшийся у переправы, при налёте авиации противника заменил выбывший расчёт счетверённой зенитной установки, огнём повредил один самолёт и сорвал прицельное бомбометание по мосту, чем обеспечил… дальше шло положенное.
А ниже и сбоку, по полям, жила история этой бумаги. Печать одной части – и штамп «убыла». Печать второй. Отметка чернилами: «адресат в списках не значится». Ещё штамп. Карандашом, наискось: «проверить по спискам 388 сп» – и рядом чья-то короткая резолюция, что списки уточняются. Потом – разборчиво, недавним почерком: «установлен».
Семь месяцев эта бумага меня искала. Через Могилёв, который горел, через Днепр, через Ельню, через госпиталь, через запасной полк – по частям, которых уже нет, по спискам, которые никто не вёл, потому что было не до списков. Люди из тех списков за это время успевали пропасть без вести, найтись, снова пропасть. А она шла. Её пересылали, подклеивали, ставили штампы – в окружении, в наступлении, при керосиновой лампе.
– Живучая, – сказал я, потому что что-то сказать было надо.
– Бумага – она живучей людей, – согласился майор без улыбки. – Капитана Хижняка, который писал, с октября нет. А написанное – вот, дошло. Приказ по дивизии подписан. Медаль «За отвагу». Вручение завтра, при построении батальона, приедет замкомполка. Всё, ефрейтор. Вопросы?
– Один, товарищ майор. Там при установке раненый был, зенитчик, фамилия Лапшин. Он меня к бою и вёл, я без него ни одного ствола бы не навёл. По нему ничего… не проходило?
Майор посмотрел на меня внимательно.
– По нему – не ко мне. Но за вопрос – хвалю. Не все спрашивают.
Обратно я ехал в смешанных чувствах.
Не то чтобы я не был рад. Медаль «За отвагу» – это медаль без дураков: её за красивые глаза не дают и штабным на юбилей не носят. Но всю дорога у меня из головы не шёл тот июль: горячие ручки наводки, Лапшин, шепчущий в ухо «правые по горизонту, левые по высоте», лопающееся небо – и то, что из всех, кто был тогда у той установки, подтвердить это дело сегодня некому. Расчёт – погиб до меня. Хижняк БВП – с октября. Лапшин – неизвестно.
Награда пришла, а свидетели вышли. И получалось, что медаль эту мне вручает, считай, лично бумага – последняя, кто всё помнил.
В расчёте новость произвела действие разное. Клюев смотрел на меня так, как будто мне уже поставили памятник и он прикидывает, с какой стороны обходить. Калужский немедленно спросил, вносить ли медаль в опись («не вноси, она именная, с описью не дружит»). Гринюк сказал «ну» – в его словаре это было развёрнутое поздравление. А Шилов задумался, и задумчивость его мне не понравилась ещё до того, как он открыл рот.
– Кавалер, – произнёс он, пробуя слово на язык. – Кавалер правительственной награды. Это же теперь при знакомстве говорить положено. Для солидности расчёта.
– Отставить «кавалера».
– Почему это?
– Потому что ты на этом не остановишься. Я тебя знаю. Через месяц ты будешь час меня представлять, и половина будет неправда.
– Почему неправда? – оскорбился Шилов. – Преувеличение. Это разные статьи.
Отдельной строкой прошёл Пилипчук. Он пришёл вечером, попросил – именно попросил, голосом, каким не просят, а причащаются, – показать наградной лист, надел на нос очки, которых я у него раньше не видел, и долго, по штампу, читал путь бумаги. Дочитав, снял очки и сказал с чувством:
– Вот. Вот как надо документы вести. Война, окружение, части нет, людей нет – а документ идёт. Потому что каждый на своём месте штамп поставил и дальше передал. Я бы этот лист, – он поискал слово, – в рамку. И молодых водить показывать.
– Он мне самому нужен, – сказал я. – Но мысль твоя, Пилипчук, государственная. Запиши её куда-нибудь. Штампом.
Построение назначили на десять, за ригой, где закрыто от ветра.
Батальон стоял спокойно, снег был утоптан с вечера, и замкомполка – немолодой подполковник с палочкой, из тех, кто на палочку не опирается, а носит её как продолжение руки, – прошёл вдоль строя, поздоровался, получил в ответ положенный рык и стал читать приказ.
Читал он хорошо, громко, с расстановкой, и я, стоя перед строем, слушал про красноармейца Довнара, который «заменил выбывший расчёт», как про постороннего человека. Посторонний человек был молодец. Я даже немного понадеялся, что ему дадут медаль.
Потом было «за отвагу», и холодная сталь в ладонь, и рукопожатие – крепкое, сухое, – и «Служу Советскому Союзу», которое вылетело само, строевым порядком, без участия головы.
А потом подполковник сделал то, чего я не ждал и по сей день ему не простил.
– Ну, – сказал он, отступив на шаг и оглядев строй. – Скажи бойцам пару слов, ефрейтор. Тебя тут, я слышал, слушают.
И вот тут выяснилась вещь, о которой я до того февральского утра не подозревал.
Я умею говорить. Я разговорами добывал глицерин, отбивал имущество у трёх ведомств, я капитану Зубцу продал ночной выход как ведомость, я полковника Хвата за сорок минут провёл по маршруту, как экскурсовод, я с немцем, не зная языка, поддерживаю телефонный разговор. Язык – мой второй пулемёт, и заедает он реже первого.
Я открыл рот – и закрыл обратно.
Передо мной стоял батальон. Двести с лишним лиц, красных от мороза, знакомых через одно: вон Недбайло со своими, вон Серга, чёрный, вон Степаныч в фартуке поверх телогрейки притулился с краю, хотя кухне в строю делать нечего. Все ждали. А у меня в голове вместо слов стояла счетверённая установка, и горячие ручки, и голос над ухом, и капитан Хижняк с его нажимом – и все они были не здесь, и сказать про них было ничего нельзя, потому что начнёшь – не кончишь.
– Служу… – начал я второй раз и понял, что это уже было.
Строй молчал. Где-то в задней шеренге скрипнул снег.
– Медаль эта… – сказал я и снова встал.
Пауза выходила уже неприличная. И тогда я сказал то единственное, что нашлось на дне:
– Стреляйте, куда учили. Живите долго.
И замолчал окончательно.
Секунду висела тишина, а потом подполковник хмыкнул, а за ним засмеялся строй – хорошо засмеялся, по-своему, – и Ремез скомандовал «вольно», и всё кончилось. Уже расходясь, я слышал, как в рядах повторяли: «стреляйте, куда учили» – и было ясно, что к вечеру это будет ходить по батальону как «речь Довнара», и что короче меня на этой войне не выступал ещё никто.
– Товарищ ефрейтор, – Клюев догнал меня у риги, глаза круглые. – А я думал, вы говорить умеете.
– Я тоже думал, – сказал я. – Выяснилось: умею, когда торгуюсь. А когда от души – всё, Клюев. Заедание. Перекос ленты.
У жилья меня перехватил Ремез. Поздравил за руку – коротко, по-своему, – а потом достал книжечку, полистал и показал мне страницу. На странице, между какими-то схемами, было записано: «Стреляйте, куда учили. Живите долго».
– Это зачем вам, товарищ старший лейтенант?
– Пополнению говорить буду, – сказал Ремез. – Перед первым боем. Длинных речей они не запоминают, а это – запомнят. – Он закрыл книжечку и добавил без перехода: – А выступать ты, Довнар, не умеешь. Даже удивительно. Хоть что-то по-человечески.
В обед Степаныч прислал добавку – отдельным котелком, и на крышке котелка мелом было выведено: «Ковалеру». Грамотей у него в наряде был из своих, кухонных. Я исправлять не стал: во-первых, мел сотрётся, во-вторых, у Степаныча от чистого сердца, а в-третьих, «ковалер» мне даже нравилось больше – скромнее как-то.
Обмывали вечером, по-людски: Степаныч расстарался, из наркомовских накопилось, и Пилипчук добавил из фонда, которого по бумагам как бы нет.
Пришёл и Недбайло – без приглашения, по-соседски, с банкой трофейной тушёнки под мышкой, которую он выставил на стол со словами «от расчёта расчёту». Посидел, выпил положенное, посмотрел, как медаль идёт по кругу, и сказал в своей манере – в стену, никому:
– За отвагу, значит. А я вот думаю: отвага – это когда страшно, а делаешь. А тебе, Довнар, я гляжу, и страшно-то не бывает. Тебе всё смешно. За смех медалей не выдают.
– Выдают, – поспорил я. – Просто её на грудь не вешают. Её носят в роте. Пока рота ржёт – рота живая, а живая рота – это, Недбайло, и есть моя главная награда, причём переходящая.
Недбайло подумал над этим со всей серьёзностью, кивнул – зачёл – и ушёл до темноты, к своим. А мы остались своим кругом.
Медаль, как положено, опустили в кружку. Я выпил до дна, поймал её губами, вытер и приколол, и расчёт по очереди посмотрел вблизи – Клюев дольше всех, шевеля губами: читал «За отвагу», как будто там могло быть написано что-то другое.
А потом Шилов разлил по второй и сказал:
– Ну что. Поспорим?
И стало тихо – но не плохо тихо, а правильно. Потому что все, кроме Клюева, поняли, о чём он.
– Поспорим, – сказал я. – О чём спорить будем?
– А вот. – Шилов прищурился на гусиный угол двора за окном. – Гусь до полуночи заорёт или нет. Я говорю – заорёт: мороз крепчает, а он мороз объявляет, я заметил. На полпачки.
– Принято. Я говорю – не заорёт: он днём на связистов орал, надорвался. Калужский, фиксируй.
Калужский, не спрашивая зачем, открыл тетрадь и записал: спор, предмет, ставка, стороны. Клюев смотрел на это, ничего не понимая.
– Это чего вы?..
– Это, Клюев, поминки, – сказал я. – По человеку, которого ты не застал. Был у нас в расчёте Коробов. Шофёр. Рыжий. Часы носил, чёрные, свои, довоенные. Так вот он спорил. Всегда, со всеми, обо всём: сколько мин прилетит, какая каша будет, когда дождь кончится. Проспорит – отдаёт до копейки, выспорит – заберёт и ещё день ходит напоминает. Мы с ним последний спор не закончили: я проспорил, а отдавать уже некому было. С тех пор так: как большой день – спорим. По-коробовски. А выигрыш – на бруствер.
– Как это – на бруствер?
– А так. Выигравший своё не берёт. Кладёт на бруствер, для Коробова. Утром махорки нет – значит, взял. Часовой скурил, ветром сдуло, старшина прибрал – это уже не наше дело. Наше дело положить.
– А часы его где?
– Часы у старшины Гмыри. Он их заводил, чтоб шли. – Я помолчал. – Где теперь сам Гмыря – не установлено. Но часы, я так думаю, идут. Он мужчина обстоятельный.
Гусь заорал без четверти двенадцать – мороз действительно крепчал, – и я торжественно проиграл Шилову полпачки. Шилов так же торжественно отнёс их на бруствер огневой, положил под кусок льда, чтоб не сдуло, и вернулся с довольным лицом человека, исполнившего обряд по всей форме.
К утру махорки на бруствере не было. Мы не выясняли.
Днём медаль смотрела деревня.
Не вся, конечно, – деревня делала вид, что занята своими делами, но дела эти удивительным образом проходили мимо нашего двора. Прошла старуха с пустым ведром не к колодцу. Прошёл дед Никанор, посмотрел издали, кивнул – у него это было как салют из всех орудий. А Саня явился официально, с сухарём для Машки в качестве верительной грамоты, и встал передо мной, глядя на грудь.
– Настоящая?
– Подделок не держим.
– А за что дали?
Я подумал. Соврать было нельзя, длинно рассказывать – тоже: у мальчишки в голове война и так стояла слишком просто, не хватало ещё, чтобы я её туда доукомплектовал подвигом.
– За то, что слушал, – сказал я. – Лежал рядом умный человек, раненый, воевать сам не мог. И говорил мне в ухо, что делать. А я слушал и делал. Всё.
Саня посмотрел на меня с сомнением: в его понимании за «слушал» медалей не полагалось, за «слушал» полагалось от матери что-нибудь другое.
– И всё?
– И всё. Ты вот Калужского на чердаке слушаешь, когда он про трубу объясняет? Слушаешь. Считай, началось. Медаль – дело наживное, было бы ухо.
Саня ушёл переваривать. У калитки он обернулся:
– А тот, который в ухо говорил, – он где?
– Ищу, – сказал я.
И понял, что тянуть с письмом больше нельзя.
* * *
А письмо Лапшину я написал в ту же ночь, пока рука была тёплая.
Загвоздка была в адресе. Я не знал ни номера его части, ни куда его увезли из Могилёва, ни жив ли он вообще – семь месяцев для этой войны срок бессовестный. Знал я про него три вещи: зенитчик, курносый, в июле сорок первого учил постороннего ефрейтора четырём «максимам» сразу, лёжа с осколком, потому что стоять не мог.
С этого я и начал. Писал на клапане так: «Полевая почта. Зенитчикам ПВО. Разыскивается красноармеец Лапшин, в июле 1941 находился при счетверённой установке у переправы через реку Березину, после ранения эвакуирован через Могилёв. Просьба к однополчанам: передать или сообщить». Почтальон – тот самый, новогодний, – повертел треугольник, посмотрел на меня поверх сумки.
– Это ж не адрес. Это объявление.
– А ты отправь. Бумага, брат, живучей людей. Моя вон семь месяцев шла – дошла же. Может, и эта дойдёт. Она лёгкая, ей проще.
Письмо было коротким. Что жив. Что тот самый, с переправы, если помнит. Что за ту установку мне вышла «За отвагу», и что медаль эта, по совести, наполовину его, потому что наводил руками я, а глазами – он, а глаза в нашем деле старше рук. Что если он живой и при зенитках – пусть напишет, как самолёты, падают ли. И что учить я теперь тоже умею – его школой: лежишь рядом и говоришь человеку в ухо, пока у него не получится.
Подписался: «Пулемётчик Федя, он же ефрейтор Довнар, спросить любого на этом участке фронта».
Почтальон забрал треугольник, хмыкнул, но в сумку положил отдельно, во внутренний карман – я заметил. Есть у почтовых людей своя вера: письмо, которое ищет человека, кладут ближе к телу.




























