444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Пулеметчик Федя (СИ) » Текст книги (страница 5)
Пулеметчик Федя (СИ)
  • Текст добавлен: 28 сентября 2026, 15:30

Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

– Ну что, Федь. Живём?

Я достал из кармана компас. Латунный корпус, стрелка. Стрелка показывала на север, как всегда.

– Живём.

Глава 8

Немецкий штаб стоял в школе, и школу немцы бросили за полчаса до нас.

Это было видно по всему. На крыльце – недопитая кружка. В классе – стол с картами, и карты не собраны, а сдвинуты в угол. На стене – наша доска, на доске мелом их буквы, а под ними кто-то из наших уже успел написать своё. Печка тёплая. На печке – котелок с чем-то, что ещё не остыло.

Пехота прошла через школу первой и взяла то, что лежало сверху. Мы вошли вторыми.

– Не трогать, – объявил я с порога. – Сначала смотрим. Потом трогаем.

– Чего смотрим? – Баранчук встал в дверях, и в классе стало темно.

– Проволоку. Верёвку. Всё, что тянется от вещи куда-то. Немец ушёл быстро, но не так быстро, чтобы не оставить подарка.

Гринюк кивнул – он это понимал: столяр знает, что вещь бывает с секретом. Вятка встал у окна с ДП. Шилов уже стоял у шкафа с географическими картами и держал руки за спиной, что означало высшую степень сосредоточенности.

– Васька. Руки.

Он показал руки. Пустые.

– Другие руки.

Он вздохнул и достал из-за пазухи бритвенное лезвие в бумажке.

– Это не подарок. Это моё. Я первый увидел.

Калужский стоял посреди класса и смотрел на печку.

– Товарищ ефрейтор, а котелок можно?

– Когда Гринюк скажет.

Гринюк подошёл к печке, присел, посмотрел под котелок, за котелок, потрогал ручку. Снял. Понюхал.

– Кофе.

– Настоящий?

– Пахнет.

– Значит, настоящий. Но нельзя – могли отравить.

– Товарищ ефрейтор!

Зыков в это время стоял у стола с картами и разглядывал стул. Стул был с высокой спинкой, и на спинке висел китель. Серый, с серебряным шитьём на воротнике, с погонами, которые я читать не умел, но серебра на них было не по-ефрейторски.

– Майор, – определил Зыков. – Не меньше.

– Откуда знаешь?

– В кино видел. Такие всегда майоры.

Он снял китель со спинки. Под стулом стоял чемодан. Кожаный, коричневый, с латунными углами, с двумя ремнями.

– Стой.

Он замер.

Я подошёл. Присел. Чемодан стоял ровно, ремни застёгнуты, к ручке ничего не привязано. Под чемоданом – доска пола, обычная. Я его отодвинул на сантиметр. Ничего. Ещё на сантиметр. Ничего.

– Открывай. Только ремни расстегни медленно, как будто он спит.

Зыков расстегнул. Открыл.

Сверху лежало бельё, сложенное так, как складывают в магазине. Под бельём – несессер с бритвой, кисточкой, зеркальцем. Под несессером – коробка с сигарами. Под сигарами – фотографии в конверте. Под фотографиями – жестяная банка, а на банке нарисован слон.

Я открыл. Понюхал.

Чай. Не веник, не морковь, не вишнёвая ветка. Чёрный, крупный, с запахом, от которого в классе стало тихо.

– Со слоном, – доложил я. – Слон – это уже документ.

Шилов протянул руку. Я убрал банку за пазуху.

– Это комиссару.

– Я и не спорил.

– Ты потянулся.

– Я потянулся посмотреть. – Он оскорбился на четверть. – Я, между прочим, лезвие показал.

Зыков тем временем надел китель. Китель был ему велик в плечах и короток в рукавах. Он застегнулся, одёрнул полы, посмотрел на себя в зеркальце из несессера. Потом достал из нагрудного кармана монокль – круглое стекло на шнурке – и вставил в глаз.

Выпрямился. Посмотрел на нас сверху.

– Was ist das? – голосом, которого мы никогда не слышали, но сразу узнали.

Так говорят майоры. Любые.

Баранчук хрюкнул. Калужский открыл рот.

Зыков прошёлся по классу, заложив руки за спину. Остановился у доски. Посмотрел на то, что написали наши под немецким мелом. Поморщился. Вынул монокль, протёр о рукав, вставил обратно.

– Schweine, – произнёс он и вздохнул так, как вздыхает майор, у которого школу заняли не те.

Гринюк засмеялся. Первый раз – по-настоящему, с кашлем. Вятка сопел так, что ДП качался.

Дверь открылась. На пороге стоял наш старшина – вчерашний кладовщик. Он посмотрел на Зыкова в кителе с моноклем. На чемодан. На меня.

– Это что?

Зыков повернулся к нему. Медленно, всем корпусом, как поворачиваются майоры.

– Это, – он выдержал паузу, – трофей. Согласно наставлению.

– Какому?

– Немецкому. – Монокль блеснул. – Там всё написано.

Старшина наклонился и взял коробку с сигарами.

– Сигары – на склад.

– Правильно, товарищ старшина, – согласился я. – Сигары – имущество. Я вам их сдам. Актом.

Он остановился. Слово «акт» на него действовало, как на лошадь «тпру».

– Зачем актом?

– Затем, что коробка приметная. Сегодня она у вас, завтра ею интересуется комбат. А по акту вы её приняли официально, за подписью ефрейтора. И вписано, за что.

– За что?

– За щит. К станку Соколова. У нас станок без щита.

– Щитов нет.

– Есть. У вас три «максима» разбитых лежат, я видел, как их с передовой везли. Тела в ремонт, станки в лом. Щиты никому не нужны, их первым делом снимают.

Старшина пожевал губами.

– Не положено.

– Так и сигары не положены. – Я достал лист, карандаш. – Пишу: «Акт. Сдана на склад роты коробка сигар трофейных, шестнадцать штук. Получен щит станковый, один». Число. Ваша подпись. Моя.

– Пятнадцать, – поправил Шилов из-за спины.

Я посмотрел на него. Он посмотрел на потолок.

– Пятнадцать штук, – исправил я.

Старшина прочитал. Взял карандаш. Расписался, забрал сигары и ушёл, а лист остался у меня.

– А я хотел спереть, – признался Шилов с сожалением.

– Ты и спёр!

– Но одну же!

Пехота пошла дальше в тот же день, и мы за ней. Вправо от школы, через овраг, к следующей деревне. Деревня была на карте, а на земле её не было – печи и одна изба без крыши. Немцы отошли ночью.

Вечером Калужский потерял ложку. Не потерял – её у него взяли, и он это понимал, но сказать не мог, потому что не знал, кто.

– Шилов.

– Не я, – сказал он с той чистой обидой, которая бывает только у профессионала, когда его подозревают в мелочи. – Пехота. Они через нас проходили.

– Найдёшь?

– Уже.

Он ушёл и вернулся через полчаса с двумя. Одну отдал Калужскому, вторую положил себе в мешок – про запас.

– А свою чего не отдал? – Калужский посмотрел на его голенище, откуда торчала алюминиевая, гнутая, с двумя буквами.

– Свою нельзя.

– Почему?

Шилов сел, вытянул ноги.

– Потому что она именная.

Калужский посмотрел на буквы. Прочитал: «Г. К.».

– Это чьё?

– Моё, – сказал Шилов.

Гринюк поднял голову от ленты, посмотрел на них двоих и опять опустил.

Через два дня мы добрались до Ельни. Немцы ушли. Город стоял чёрный, и по нему ходили наши, много, и въезжали машины с тем, чему положено въезжать первым: штаб, санбат, полевая почта. Нас поставили у кладбища, на окраине, с задачей «прикрывать», хотя прикрывать было уже нечего.

На третий день старшина привёз щит.

Привёз молча, скинул с повозки и уехал, и на щите была вмятина и дырка справа внизу, но это был щит. Гринюк обошёл его кругом, потрогал дырку пальцем, померил ладонью крепления.

– Ну и вот, – он посмотрел на меня. – А чего мы его тогда снимали?

– Тогда несли на себе. Теперь стоим.

Гринюк ставил щит час – подгонял, подпиливал, что-то подкладывал, – и, когда поставил, отошёл на три шага и посмотрел на «максим» так, как смотрят на дом с достроенной крышей.

– Васька, – позвал я. – Иди сюда.

Шилов подошёл. Посмотрел. Обошёл станок. Присел.

– Щит есть, – сообщил он расчёту.

– Есть, – подтвердил Вятка.

Утро было тёплое. Последнее тёплое – по небу уже было видно, что дальше будет иначе. Пехота грузила повозки. Мы сидели у «максима», ждали своей, и Калужский чистил котелок песком, потому что Гринюк ему так велел.

Зыков стоял у станка с кителем в руках. Майорским, серым, с серебром. Он его не выбросил после школы – нёс в мешке, и старшина об этом не знал.

– Мишка, – спросил я его накануне, – ты после войны куда?

– В кино. Звук делать. – Он ответил сразу, как будто держал ответ в кармане. – Не крутить. Делать. Чтобы за всех говорил один человек, а зритель думал, что их много.

– Возьмут?

– Ты слышал, что я умею?

– Слышал.

– Ну.

Теперь он оглядел нас и поднял китель.

– Показать?

– Кого?

– Всех.

Он надел китель. Вставил монокль. Выпрямился. Прошёлся вдоль станка, заложив руки за спину.

– Schweine.

Баранчук хрюкнул, как в школе.

Зыков снял монокль. Снял китель. Сгорбился, вытянул шею, сдвинул воображаемую фуражку на затылок. Голос стал висеть.

– «Повозка не там стоит».

Гмыря. Точно, до усов, которых у Зыкова не было. Вятка засопел так, что затряслась коробка.

Зыков распрямился. Развёл руки. Стал выше и толще – или так казалось. Взял из рук Калужского котелок, взвесил, как ведро.

– «А чего сразу?»

Баранчук смотрел на себя и не обижался. Он никогда не обижался.

Потом Зыков достал из кармана очки. Надел. Одно стекло – просто дырка, второе – он туда вставил осколок бутылки. Треснутый.

Снял воображаемый планшет. Развернул воображаемую карту. Посмотрел поверх очков.

– «Я думаю».

Тишина.

Он посмотрел на нас поверх треснувшего стекла – на меня, на Вятку, на Гринюка, – и сказал вторую фразу. Своим голосом, только чуть выше и мягче, как у того, кто её говорил:

– «Я привык».

Гринюк засмеялся. Не так, как в школе – тише, но по-настоящему. Вятка отвернулся и сопел в кулак. Баранчук вытер глаза рукавом: «Ну ты даёшь, Мишка». Калужский, который лейтенанта видел один раз, смеялся, потому что смеялись все.

Я тоже смеялся. Хороший человек был лейтенант.

Мина легла у ограды.

Одна. Беспокоящий огонь, из-за города, наугад, по площади, как каждое утро в это время. Мы к ним привыкли – они ложились где-то и никого не трогали.

Эта легла в трёх шагах от станка.

Меня бросило на Вятку. Вятку – на коробку. Сверху посыпалась земля и кладбищенские щепки от ограды. В ушах стояло. Я поднялся на колени.

Гринюк сидел. Баранчук стоял. Калужский лежал с котелком, целый. Шилов встал из-за щита – щит принял своё, и на нём появилась вторая дырка.

Зыков лежал на спине, у станка, с проволочными очками на лице. Осколок вошёл под левую ключицу. Больше на нём ничего не было – ни крови почти, ни рваного. Он смотрел вверх, через треснувшее бутылочное стекло, и на лице у него ещё было то, с чем он говорил «я привык». Не улыбка. Лейтенант.

Мгновенно. Я это увидел, ещё когда вставал.

Никто ничего не сказал. Баранчук подошёл, посмотрел. Отвернулся, зелёный. Гринюк снял с Зыкова очки – проволоку и стекло – и положил ему на грудь.

Шилов стоял у щита и трогал новую дырку пальцем. Стоял долго.

– На полшага бы, – проговорил он.

– Куда полшага?

– Ему. Сюда. – Он показал за щит. – Он тут стоял, пока показывал. Потом вышел.

– Он вышел, чтобы вам было видно, – сказал Гринюк.

Я сходил за плащ-палаткой.

Когда накрывали, из кармана гимнастёрки у него выпал монокль. Круглое стекло на шнурке. Калужский поднял, подержал, посмотрел на меня.

– Это куда?

– Ему.

Он положил монокль под плащ-палатку. Осторожно, как то, что можно разбить.

Пришёл старшина. Посмотрел. Спросил – кто. Я сказал. Он записал. Потом посмотрел на серый китель, который лежал рядом на земле, с серебром на воротнике.

– Это – на склад.

– Это – с ним.

– Не положено.

– Он в нём майора показывал. Лучше майора. Пусть в нём и лежит. – Я достал лист. – А вам напишу: «Китель трофейный, один, утрачен при обстреле». И сигары ваши в том же акте помяну – для комплекта.

Старшина посмотрел на лист. Подумал. Махнул рукой.

Через час пришла повозка, и мы погрузились. Очки из проволоки Гринюк убрал к себе – зачем, не сказал.

Гурьев нашёл нас на привале, вечером, у леса. Он шёл вдоль колонны, останавливался, говорил с людьми, шёл дальше. Дошёл до нас. Сел на дышло.

– Зыков?

– Утром. Мина. Сразу.

Он кивнул. Не спросил больше ничего – ни как, ни где. Достал из планшета кисет.

– Чайник есть?

– Есть, – Калужский уже тащил котелок.

– Разводи.

Я достал из-за пазухи банку. Со слоном. Поставил на дышло рядом с ним.

Гурьев посмотрел на банку. Долго. Открыл. Понюхал. Закрыл.

– Опять кого-то раздел?

– Майора, товарищ комиссар. Он не возражал. Его уже не было.

– Где?

– Школа, за Ушаково. Он китель оставил, чемодан, чай. Китель – с Зыковым. Сигары – у старшины, за щит.

– За какой щит?

– За наш. Стоит теперь. Он сегодня Шилова прикрыл.

Гурьев повертел банку. Поставил.

Заварили в котелке. Много – две горсти, чтобы почувствовать. Пили из кружек, по очереди, потому что кружек было три на шестерых. Чёрный. Горький. Горячий. Пахло так, что от соседних повозок стали подходить и спрашивать.

– Индийский, – определил Гурьев, отпив. – Не немецкий. У них своего нет, они возят.

– Слон нарисован.

– Слон – это Индия. Майор далеко возил.

– Не довёз.

Гурьев кивнул. Отпил ещё.

Гринюк сидел напротив, с кружкой в обеих руках, и грел о неё пальцы, все в мелких порезах от ленты. Баранчук лежал, и от него шёл пар, как от лошади. Шилов пил и косился на банку – прикидывал, сколько там осталось и где она будет храниться. Вятка держал кружку так, как держал кожух, – ладонью, проверяя, тёплая ли.

– Федь, – он не смотрел на меня. – Живём?

Я посмотрел на банку со слоном. На кружку. На Гурьева, который смотрел в костёр.

– Живём.

– Настоящий, – Гурьев поднял кружку, посмотрел в неё. – Первый раз с июня.

– Настоящий.

Калужский подлил ему из котелка. Осторожно, как то, что можно разбить.

Глава 9

Из-под Ельни нас вывели десятого сентября – на переформирование, как сказал старшина, и на восток, как показывала дорога. Шли колонной, с повозками, и на второй день колонну нашла пара «юнкерсов».

Они зашли вдоль дороги, как по линейке. Я успел спихнуть Калужского в кювет, а сам не успел – по рёбрам чиркнуло, как кнутом, и гимнастёрка справа сразу стала тяжёлой.

Легли, отбомбились, ушли. Колонна поднялась. Я тоже поднялся, и земля качнулась не сильно, но заметно.

– Сидеть, – Баранчук положил мне на плечо ладонь, и под ладонью сидеть стало проще, чем стоять.

Вятка разрезал гимнастёрку, посмотрел, засопел с облегчением:

– Борозда. Кость целая.

– Знаю.

– Откуда?

– Дышу же.

До санбата я дошёл сам. Баранчук шёл рядом на всякий случай, и на его фоне я выглядел здоровее, чем был.

* * *

Госпиталь был армейский, в бывшей школе – вторая школа за месяц, только без майорского кителя. Меня зашили, перевязали и положили на две недели.

На третий день я понял, что две недели не выдержу, и стал искать, кому здесь нужен толковый ефрейтор.

Нужен оказался военврачу третьего ранга Селиванову – пожилому, с руками хирурга и почерком врача. Истории болезни он писал по вечерам, после операций, и к полуночи его записи не мог прочитать даже он сам.

– Товарищ военврач, разрешите – я под диктовку.

Он посмотрел на меня поверх бумаг, как на симулянта наоборот.

– Писать умеешь?

– Проверьте.

Он продиктовал. Прочитал. Подвинул мне всю стопку.

Три вечера я писал: диагнозы, даты, «эвакуирован», «возвращён в строй». На четвёртый вечер Селиванов посмотрел мою повязку, потрогал шов и взял чистый бланк.

– Пиши на себя. «Выписан в часть, долечивание амбулаторно».

– Спасибо, товарищ военврач.

– Не за что. Ты мне неделю сна вернул.

Пятнадцать историй болезни – и здоров. Первый раз видел, чтобы бумага лечила.

* * *

Запасной полк стоял под Москвой, в лагерях, и расчёт я нашёл там же, куда было выписано предписание, – в третьей роте, у длинного барака. «Максим» стоял под навесом, укрытый брезентом, и по тому, как он был укрыт, я издали понял, что Вятка жив-здоров.

А вот MG-34 под навесом не было.

– Сдали, – Вятка развёл руками. – Приёмка. Трофейное – на склад, приказ. Я говорил – личное оружие. Мне сказали: личное – у живых.

Склад держал старшина Пилипчук – круглый, с Полтавщины, с лицом человека, у которого всё есть и ничего нет. Он выслушал меня, не перебивая, что уже было подозрительно.

– Пулемёт лейтенанта Кожемяко, – закончил я. – Погиб под Ушаково. Пулемёт при расчёте с Немана.

– Лейтенант погиб, – Пилипчук кивнул с сочувствием. – А пулемёт живой. Живое имущество – на склад.

– Товарищ старшина. Мне дали взвод новобранцев. Двадцать человек, один учебный диск. Учить не на чем. А это – пулемёт с полным устройством: замок, лента, сошки. Наглядное пособие.

– Пособие, – попробовал он слово. – А бумага у тебя есть?

– Будет. Пишу: «MG-34, один, принят складом в ремонт. Выдан командиру учебного взвода для обучения личного состава устройству трофейного оружия. Возврату подлежит по окончании обучения».

– А обучение когда кончается?

– А это уже вы в бумаге не пишете. Не ваша забота – сроки учебного процесса.

Пилипчук взял акт. Прочитал. Прочитал ещё раз, и второй раз он читал не текст, а почерк.

– Где писать учился?

– Семь классов. Но хороших.

Он расписался и выдал MG обратно – «в ремонт, на руки». Потом посмотрел мимо меня, за спину, и голос у него не изменился:

– Хлопец. Положи.

Шилов, стоявший у стеллажа с мылом, обиделся всем корпусом.

– Чего сразу я?

– У меня сорок кусков лежало. Стало тридцать девять.

– Тридцать восемь, – честно поправил Шилов и положил оба.

Пилипчук прищурился:

– Как звать?

– Шилов.

– Зайдёшь после ужина, Шилов. Есть разговор.

* * *

Взвод мне достался деревенский. Двадцать человек, от восемнадцати до сорока, из-под Рязани и Тамбова, и пулемёт до этого видели трое, а трогал один. Диск на всех был один, учебный, с просверленными патронами.

– Так не учат, – сказал я Гринюку.

– Ну и чего теперь?

– Теперь ты мне выточишь патроны. Деревянные. Сорок семь штук, по размеру, и ещё столько же.

Гринюк померил настоящий патрон пальцами, посмотрел на свет.

– К завтрему.

К завтрему было девяносто четыре деревянных патрона, и взвод сел снаряжать диски по кругу: наполнил – передал – следующий. Пальцы на деревянных учатся так же, а кровь остаётся при бойце.

Учил я так, как учили меня, только словами отсюда. Кто охотник – в наводчики. Кто при технике был, хоть при молотилке, – к замку. Остальные – подносчики, и это не наказание, а должность, без которой первые двое молчат.

Самый быстрый на снаряжании оказался щуплый тамбовский, по фамилии Клюев.

– Где руки набил?

– Семечки лущил. На спор.

– С кем спорил?

– С сестрой. Она быстрее.

– Напишешь ей, что теперь ты.

Вопросы они задавали правильные, деревенские.

– Товарищ ефрейтор, а почему сорок семь? Место же под сорок девять.

– Потому что при сорока девяти клинит.

– А зачем тогда место?

– Для тупых вопросов.

Калужский на занятиях держался ветераном. Месяц войны против нуля – это стаж, и он им пользовался: ходил вдоль дисков, поправлял, важно повторял новобранцам про сорок семь и про место для вопросов. Я послушал из-за спины. Слова были мои, подача его – с калужской растяжкой, и выходило даже убедительнее.

– Товарищ ефрейтор, – пожаловался он потом, – они спрашивают, скольких я убил.

– А ты?

– А я говорю: не считал. Считал ленты.

– Правильно говоришь.

Гринюк на занятиях сидел в стороне с ножом и бруском липы. Из бруска медленно выходила лошадка – грива уже была, ног ещё не было. По вечерам он писал письмо, по строчке, огрызком, и прятал в нагрудный карман недописанным.

– Кому лошадка?

– Младшей. У меня их пятеро, но лошадку просила младшая.

* * *

На склад я попал ещё раз – за смазкой – и увидел в дальнем углу то, чего там стоять не могло.

– А это что у вас?

– Не трогай, – Пилипчук даже не обернулся. – Это с гражданской стоит. Может, музейное.

Стоял «Льюис» – толстый кожух, диск сверху блином. Рядом второй. Рядом ящик дисков. А за ними, у стены, – «максим-токарев» двадцать пятого года, с прикладом, пыльный, как экспонат.

– Музейное – вон то, – показал я на токаревский. – Оно и тогда не очень стреляло. А эти двое – рабочие.

– Рабочие? – Пилипчук обернулся. – Их никто взять не может. Приходили одни, покрутили, вернули. Сказали – система незнакомая.

– Система знакомая. Дегтярёв, только вверх ногами и в шубе.

Я снял «Льюис» со стеллажа. Руки Довнара его не знали, и полчаса я разбирался сам: диск не пружинный, крутится от затвора, кожух – труба, тянет воздух вдоль ствола. К вечеру он у меня стрелял бы, если б было чем.

– Забираешь? – с надеждой спросил Пилипчук.

– Не я. Но заберут.

Забрали через три дня. Пришли ополченцы – московские, с завода, немолодые, в ватниках поверх пиджаков. Им выдали два «Льюиса» со склада, и никто в роте не знал, с какой стороны у них диск.

Ротный их, инженер в очках, нашёл меня по совету Пилипчука.

– Нам сказали, вы понимаете эту систему.

– Понимаю.

– Мы заплатить не можем.

– Можете. У вас завод. Мне нужен глицерин – бидон. И рукавицы брезентовые, десять пар.

– Глицерин – зачем?

– Кожух у «максима» водяной. Вода зимой – лёд. Глицерин не мёрзнет.

Инженер записал в книжечку, как записывают размеры.

– Будет.

Два дня я учил ополченцев «Льюису»: разборка, диск, задержки. Учились они лучше моих деревенских – привыкли к железу, только команды переспрашивали, как на планёрке. На третий день с завода привезли бидон и рукавицы, и Вятка залил кожух на зиму и заткнул горловину с таким лицом, с каким закатывают банки.

* * *

Что за разговор был у Шилова с Пилипчуком после ужина, я не спрашивал, но с той недели у расчёта началась другая жизнь. Портянки нам поменяли первым во всей роте. К чаю появился сахар – не по норме, по совести. У Баранчука завелись новые подмётки, у Вятки – банка ружейного масла, густого, довоенного.

– Васька. Откуда?

– Мы с товарищем старшиной ведём хозяйство, – с достоинством ответил Шилов. – Я нахожу, он оформляет.

– А я тогда зачем? – расстроился я.

– С комиссаром чаи гонять, – подмигнул он.

Последствия деятельности этого дуэта ощутила на себе соседняя рота: у них пропал бачок для каши, а через день нашёлся – но уже с биркой и в описи третьей роты. Приходил их старшина, ругался. Пилипчук показал ему бумагу. Старшина ушёл: с бумагой спорить невозможно.

В середине октября по лагерю пошло слово «Вязьма» – его не объявляли, оно бродило само от эшелона к эшелону, и от него быстрее копали щели и тише пели по вечерам. Гармошка в четвёртой роте играла «Синий платочек» каждый вечер, а тут два вечера не играла, и на третий Гринюк сказал, не поднимая головы от лошадки:

– Пусть играет. Хуже, когда тихо.

На четвёртый вечер заиграла снова.

* * *

Приказ пришёл в конце октября: маршевой ротой, на запад, на Волоколамское. Уже подмораживало, и по утрам лужи в лагере хрустели.

Грузились ночью. Станок закатили по доскам, Баранчук подал тело одной рукой. Гринюк нёс ящик со своими деревянными патронами – «пригодятся кого-нибудь учить». Шилов пришёл с вещмешком, который стал заметно толще, чем был при прибытии, и я решил не заглядывать.

У вагона стоял Пилипчук. С мешком, с фанерным чемоданом и с бумагой, которую он показал часовому, а потом мне.

Предписание. Старшина Пилипчук направляется в маршевую роту для сопровождения имущества. Подпись – начальник склада Пилипчук.

– Это кто подписал?

– Я.

– А кто разрешил?

– Бумага разрешила. У бумаги и спрашивай.

Эшелон дёрнулся и пошёл. В открытую дверь тянуло холодом, и где-то над Москвой висели аэростаты, толстые, как Нюра, только серые.

Первый снег пошёл на рассвете. Он ложился на брезент, на станок, на кожух и не таял.

Зима принимала дела.

Пользуясь случаем, благодарю Вас за внимание к книге. Поставьте, пожалуйста, лайк:)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю