Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Потом я вышел на воздух. Мороз стоял звонкий, гусь, отработав полночное, спал при хлеве, часовой у риги топтался по скрипучему. Медаль холодила через гимнастёрку – я её так и не снял, первый день положено.
За Атлантикой, конечно, про меня пока не знают, что бы там Шилов ни планировал. Но одна бумага семь месяцев шла через три фронта и нашла. Теперь пошла вторая – искать сама.
Дойдёт. Живём.
Глава 19
Станцию нам отдали в четверг.
Не немцы отдали – штаб. Пришёл приказ: батальону во взаимодействии с соседом овладеть станцией и посёлком при ней, закрепиться, обеспечить. Станция была та самая, наша, на той самой насыпи, в которую мы месяц смотрели через трубу: водокачка, от которой уехал мой знакомый с зарубками, пакгаузы, посёлок в два порядка домов. Пока на насыпи сидела старая, учёная часть, про «овладеть» никто и не заикался. А новая, бестолковая, за две недели показала себя во всей красе: стреляла по ночам от нервов, жгла костры за гребнем и меняла посты, как в мирное время, – по часам.
– Дозрели, – сказал Зубец на постановке задачи, водя карандашом по схеме. – Берём, пока им замену не прислали. Довнар – твои все четыре лёжки работают на подавление, потом перекатами за пехотой. В посёлке не отставать: там пойдёт такое, где пулемёт нужен ближе, чем воздух.
– Городской бой, – сказал я.
– Посёлковый, – поправил Зубец. – До города не доросли. Но грязи, думаю, хватит на город.
Грязи хватило.
Ночь перед делом расчёт не спал – возили ленты.
План огня мы с Ремезом сочиняли под мою «деревню»: все четыре лёжки работают с началом артналёта, каждая по своему сектору насыпи, но не как обычно – по три очереди и молчок, – а внаглую, длинно, на подавление: в это утро нам можно было не беречься, в это утро кочевать предстояло не от ответа, а за пехотой. На каждую лёжку – двойной запас лент, вода, глицерин; расчёты я расписал по двое, себе взял Гости, как дальнюю и злую, Недбайло со своими сел в Избу и Баню – его после зимней науки было не узнать, ворчал уже только по привычке.
Сигналы уговорили ракетами, из моей же ведомости: зелёная – перенос огня с гребня в глубину, две зелёных – пулемётам сниматься и перекатами за пехотой. Клюев выучил наизусть и всю ночь бормотал «одна – в глубину, две – за своими», как молитву.
– А если красная? – спросил он под утро.
– А красную, Клюев, пускает немец. Если увидишь красную – значит, у него тоже есть ведомость. Работай по зелёным.
Началось затемно и по науке. Миномёты отработали по гребню, лёжки мои – Изба, Баня, Сельсовет и Гости – в четыре ствола прижали насыпь вдоль, пехота пошла лощиной, и первые полчаса всё было как на давешнем показе для полковника: стреляем оттуда, где нас нет, немец не понимает, где мы есть, все живы.
А потом батальон перевалил насыпь, втянулся в посёлок – и наука кончилась.
В поле война понятная: вот фронт, вот фланг, вот сектор. В посёлке фронта нет. В посёлке есть углы, и за каждым углом – своя отдельная война размером с этот угол. Немец сидел по подвалам и чердакам, огрызался коротко, из глубины комнат, и пехота, привыкшая к полю, стала делать то, что в посёлке делать нельзя: скапливаться у дверей и заглядывать в окна.
Клюева, к слову, посёлок тоже прихватил – не пулей, страхом. В поле он у меня был уже обстрелянный, спокойный, а тут, у первого же забора, встал. Стоит, спиной к доскам, «максимову» коробку с лентами держит перед собой, как икону, и глаза плывут: звук в посёлке другой, каждый выстрел – со всех сторон сразу, стены его гоняют по кругу, и не понять, где бьют, в тебя или через улицу.
– Клюев.
Молчит.
– Клюев. Руки у тебя чем заняты?
– К-коробки…
– Вот и неси коробки. За мной, след в след, на углах – по моей спине. Голова пусть боится, ей положено. А руки пускай работают: руки бояться не умеют.
И пошёл. И он пошёл – за спиной, след в след, и через два двора отпустило: руки втянули, голова догнала. Старый способ, не мной выдуманный: в плохом месте человеку нужно дело размером с шаг, а не размером с бой.
У третьего дома я прекратил безобразие с дверями.
– Стой! Стоять, славяне! – Я придержал сержанта-пехотинца, который уже примеривался к двери плечом. – В дверь не ходи. Дверь – она для того и дверь, чтоб её держать на прицеле. И под окном не стой в рост: тебя из глубины видно, ты его – нет.
– А как?
– А вот как. Гринюк!
Гринюк с ломом – лом он взял с собой сам, никого не спрашивая, как берут ложку к обеду, – уже работал по стене: три удара по кладке под подоконником соседнего, глухого простенка, ещё три, и в стене открылся пролом, аккуратный, в полкирпича по краям.
– Дверь, – прокомментировал Гринюк, – это где нам надо. А не где хозяин прорубил.
В пролом ушла граната, за гранатой – двое, низом, и дом стал наш за полминуты и без потерь. Сержант смотрел на пролом, как на фокус.
– Это где так учат?
– В плохих местах, – честно сказал я. – Запоминай, пригодится: в этой войне посёлков будет много.
«Максим» в посёлке, скажу сразу, показал себя барином. Он был хорош держать улицу вдоль – поставили его в каменном лабазе на углу, в окне за мешками, и улицу он запер так, что немец через неё до самого конца не перебежал ни разу. Но таскать его по дворам, через заборы и проломы – увольте: тяжёл, щит цепляется, станок в узкой двери встаёт враспор. По дворам работало личное оружие – MG у меня на ремне, – и вот тут я утешил себя мыслью, что таскаю его с Ушакова не зря.
Немец в доме у водокачки засел за печью, в мёртвом углу: гранату не докинуть, в лоб не взять, дверной проём он держал. Я лёг у пролома, прикинул геометрию и дал очередь не в угол, а в стену напротив него, под скос.
Рикошет в каменной коробке – зверь злой и глупый, но если его правильно выпустить, он глупый в нужную сторону. Пули пошли со стены веером в мёртвый угол, за печь, и через три секунды оттуда закричали «камрад» – и вышел он, с поднятыми, целый, только посечённый крошкой: воевать с домом, который стреляет из всех стен сразу, у него уговора не было.
– Это как же вы его? – Клюев смотрел то на меня, то на стену. – Он же за печкой был. Туда же не видать.
– А я не в него стрелял. Я в стенку. Стенка добрая, она поделилась. – Я поднялся, повесил MG. – Запомни на всякий случай: в каменном мешке пуля живёт дольше, чем вылетела. И твоя, и его. Поэтому в помещении короткими, от косяка, и не стой против глухой стены, когда за ней стреляют.
Клюев кивнул и записал – не в тетрадку, в себя. У него это было видно по лицу: как Калужский пишет, только без карандаша.
К полудню посёлок кончился. Пехота выкуривала последних из подвала у пакгаузов – туда я не полез и своим не велел: подвал с той стороны блокировали, предложили выходить, они и вышли, потому что новая часть, бестолковая, воевать до последнего не подряжалась. Потери в батальоне были – в посёлке без них не бывает, у соседей на плечо легло два дома с упрямыми, – но по меркам такого дела Зубец вечером сказал слово «дёшево» и постучал по дереву. В расчёте – ни царапины, если не считать клюевской телогрейки, распоротой гвоздём в проломе. Гвоздь Гринюк, кстати, вынул и забрал: прямой, пригодится.
А перед тем как доложить о закреплении, я сделал одно личное дело. Сходил на водокачку.
Труба-водопропуск под насыпью, будка, развалины у водокачки – месяц я знал эти три точки, как свои, с чужого берега. Теперь они лежали передо мной изнутри, и я обошёл все три, как обходят чужой дом, из которого съехал знакомый.
Новая часть в них почти не жила – так, натоптано у входов. А его хозяйство сохранилось нетронутым, и хозяйство было – загляденье. В Трубе, под сводом, ниша, выложенная кирпичом от крошки, – под запасной ствол, по размеру. Упоры под сошки – вытесаны в мёрзлом грунте, с наклоном, под его рост и хват: я приложился – мне пришлось бы поджаться. Гильзы не валялись – гильзы стояли ссыпанные в ящик из-под мин, аккуратной горкой: не по чистоплотности, понял я, а чтоб под локтем не каталось. Пути отхода – два из каждой точки, и оба с оглядкой: с колена, у выхода, простреливалось поле, с которого могли идти за ним.
И на кирпиче, у самой амбразуры, там, где ждёшь, – ничего. Ни зарубки, ни знака. Расписывался он, выходит, один раз, на прикладе, для меня лично, а для себя пометок не оставлял. Себе он и так верил.
– Хорошо жил, – сказал за спиной Шилов, который, конечно, увязался. – Основательно.
– Основательно, – согласился я. – Учись, пока след тёплый. Такое жильё, Шилов, не для войны строят. Такое строят, когда войну работой считают. С этим человеком мы ещё увидимся: работу не бросают.
Шилов помолчал, что с ним бывало нечасто.
– А ниша под ствол – хорошая, – сказал он наконец. – Я себе размер сниму?
– Сними. С мёртвых и с умных не грех.
А после боя Шилов пошёл смотреть пакгаузы, и через час прислал связного из пехоты с устным донесением, которое связной передал слово в слово, стесняясь:
– Ефрейтору Довнару от ефрейтора Шилова. Сказано передать: «Нашёл. Должно быть – и было. Пусть придёт сам и никого не пускает».
В дальнем пакгаузе, за штабелем шпал, стояли ящики. Обычные, фанерные, с довоенной ещё маркировкой районной конторы кинофиката – станция, видать, была у них перевалкой, а эвакуировать в сорок первом не успели, как много чего не успели. Немцы до ящиков не добрались или не поняли: шпалы прикрывали. А в ящиках, в жестяных коробках, ровными стопами, лежала плёнка.
Шилов стоял над открытым ящиком с лицом человека, нашедшего клад и не знающего пока, по какому ведомству клад проводить.
– Читай, – сказал он шёпотом.
Я поднял коробку. На торце, по трафарету: «ЧАПАЕВ. Ч. 1». Ниже – вторая: «Ч. 2». Весь, до конца, все части, и ещё ящик журналов, и ещё какие-то «Весёлые ребята» россыпью, и – отдельно, в углу, в дощатом гнезде, переложенный стружкой – аппарат. Передвижка. Наша, довоенная, с ручкой, с линзой, целая: мороз плёнке не враг, мороз ей хранитель, это нам один человек объяснял. Про то, как она горит, объяснял. И про то, как она живёт, – тоже.
Мы стояли над ящиками вдвоём и молчали об одном и том же.
– Крутить-то, – спросил наконец Шилов, – умеешь?
– Заряжать не умею. Он умел.
– Ну, – Шилов покопался в гнезде и вытащил тонкую серую книжицу: «Инструкция по эксплуатации». – На то есть бумага. Ты ж сам говоришь: бумага живучей людей.
Показ назначили через день, в Рожнове, в риге, – станцию к тому времени сдали под оборону, роту отвели в посёлок и деревню посменно, и Ремез, выслушав мой доклад о «культурном фонде, обнаруженном при овладении станцией», спросил только два вопроса: сколько частей и хватит ли на два сеанса, потому что батальон в ригу целиком не влезет.
Готовились как к бою – с распределением обязанностей и репетицией. Калужский с инструкцией и с аппаратом заперся на полдня: заправлял, рвал, снова заправлял, и к вечеру докладывал уже терминами – «петля», «грейфер», «рамка», – как будто всю жизнь при этом состоял. При нём немедленно завёлся Саня: пришёл «посмотреть», был поставлен к перемотке, испортил одну ракордную ленту, получил выволочку, научился и к вечеру мотал коробки ровно, с прижимом, докладывая «шестая готова» голосом, каким докладывают о занятой высоте. Калужский произвёл его в помощники по культурной части – устно, но при свидетелях, что для Сани было равносильно приказу по фронту. Гринюк выстрогал аппарату стол с упорами и починил в риге ворота, чтоб не дуло. Простыню дала деревня – старуха принесла сама, развернула, оглядела придирчиво: «Только чтоб обратно без дырьев». Динамо у передвижки было ручное, и Шилов расписал очередь крутильщиков по два на часть – «у кого рука ровная», – причём себя вписал на самую серёдку, где Психическая, я потом понял почему: чтоб крутить и смотреть одновременно.
Народу набилось – рига трещала. Первая смена батальона, деревня вся, сколько ходячей было, Саня с матерью в первом ряду на соломе, Степаныч встал у стены со своим черпаком, как с оружием. Погасили лампы. Калужский перекрестился бы, если б умел, – по лицу было видно, – и повёл ручку.
И на простыне, на серой, штопаной, с казённым штампом по краю, пошёл «Чапаев».
Я эту картину видел, и не раз, но никогда не видел так. В риге не дышали. Не в том смысле, что тихо сидели, – в риге буквально работали лёгкие через раз, экономно, чтоб не тратить воздух, который нужен экрану. Пехота, которая позавчера брала посёлок, смотрела, как психическая атака идёт на пулемёт, и я слышал, как справа от меня сержант – тот самый, от двери отученный, – шепчет одними губами: подпускай… подпускай…
На Психической рига вообще перестала быть публикой. Рига воевала. Когда каппелевцы пошли в полный рост, с барабаном, красиво, кто-то сзади не выдержал и сказал в голос «во прут, черти», и на него зашикали, как будто от его слов те могли услышать и свернуть. А когда пулемёт на экране замолчал – кончилась лента, самое страшное место, – я почувствовал, как весь мой расчёт разом подобрался: Клюев привстал, Гринюк положил ладони на колени, а у меня у самого пальцы сами собой сложились под перезарядку. Профессиональное. Неизлечимое.
Анку расчёт мой оценивал профессионально и вслух, шёпотом:
– Ленту перекосит, – страдал Клюев. – Кто так подаёт…
– Не каркай. Учили её.
– Вторая коробка! – объявлял Шилов со своего поста, крутя ровно, как часы. – Не дыши, славяне, сейчас пойдёт.
А когда на экране вылетела тачанка – Гринюк, сидевший рядом со мной на снарядном ящике, медленно повернул голову. У стены риги, под попоной, стояли наши сани. Пулемётные, с гнёздами, с бортиком. Гринюк посмотрел на экран, на сани, снова на экран – и ничего не сказал, только кивнул своей работе, как здороваются.
Кончилось – как всегда у этой картины кончается. Белая вода сомкнулась, и рига сидела в темноте молча, и Калужский не зажигал лампу, понимал. Потом в тишине голос – Санин, звонкий, недоверчивый:
– А он выплыл?
Рига молчала. И тогда с задних рядов, из пехоты, кто-то немолодой сказал – спокойно, как о проверенном:
– Выплыл. Вон, посёлок вчера кто брал? То-то.
И рига выдохнула, и захлопала, и заговорила вся разом, и второй смене, толпившейся у ворот на мороз, стали пересказывать конец, перевирая от чувств.
Второй сеанс пошёл заполночь, и был он ничем не хуже первого, только Шилов на Психической крутил уже без очереди, самовольно – никто не спорил, – а Саня, отправленный матерью спать после первого, обнаружился у аппарата и на втором: сидел при Калужском на перемотке и на все воспитательные меры отвечал, что он при исполнении, у него шестая часть заряжена. Мать махнула рукой – война всё-таки, культурная часть, не гулянка.
Плёнку Пилипчук оприходовал на другой день по всей форме: «Фонд культурного имущества, четырнадцать коробок и аппарат, одна штука. Хранение сухое. Выдача частям – по согласованию». Слово «по согласованию» означало, что согласовывать будут с нами, и уже к вечеру приходил старшина из соседнего батальона – договариваться о «Чапаеве» на воскресенье, и ушёл, оставив в задаток комплект батарей для фонарика и обещание саней под перевозку.
– Кинопрокат, – улыбнулся я Шилову. – Не хватало нам ведомства.
– Почему не хватало? Как раз хватало. – Шилов загибал пальцы: – Связь была. Охрана орёт. Транспорт при Машке. Теперь культура. Полный набор, живи – не хочу.
Ночью я вышел на пост проверить и постоял у риги. Мороз отпускал, с крыши куда-то в темноту сорвалась капля – первая за зиму, рано ей было, ну да она не спрашивала. Часовой у ворот – молоденький, из пехоты – топтался по скрипучему снегу и вполголоса, сам того не слыша, тянул под нос: «Врёшь… не возьмёшь…»
Я не стал его поправлять, что на посту не поют. Такое на посту – можно. Такое, я считаю, на посту даже нужно.
Миша, слышишь? Звук – работает.
Глава 20
Пополнение нам обещали неделю, а пришло оно, как всё хорошее, внезапно и не туда.
С утра Ремез собрал командиров: маршевая рота на подходе, к полудню будет на развилке у Рожнова, разбирать людей – там же, по спискам, батальонам по очереди. Мне в взвод причиталось шестеро, и я к этим шестерым готовился, как к приёмке имущества: молодняк – он ведь тоже приходит без описи, и что у него внутри, выясняется потом, в самый неудобный момент.
К развилке мы вышли загодя, с санями – новичкам положено везти их сидоры, пусть с первого часа знают, что в этом взводе груз возит транспорт, а человек несёт голову. У развилки было людно: сапёрный взвод перестилал гать через ручей – снег уже отпускал днём, ручей набирал силу под льдом, – артиллеристы поили коней у колодца, и при штабной группе, ждавшей списки, топтался разведчик с автоматом поперёк груди.
Пока ждали, сошлись у саней покурить – четыре ефрейтора, четыре рода войск: я, сапёр от гати, чернявый, с руками в глине по локоть, артиллерист от колодца, солидный, с усами под старшину, и тот разведчик, молодой, со шрамом через бровь, из дивизионных.
Разговор у ефрейторов из разных родов войск всегда идёт по одному маршруту: сначала про махорку, потом про начальство, потом – кто кого главнее. До третьего пункта добрались быстро.
– Меня, – сказал сапёр, прикуривая от моей, – в полку каждый знает. Я комбату блиндаж ставил. В четыре наката. Комбат сказал: Кравец, говорит, у тебя не блиндаж, у тебя мавзолей.
– Полк, – снисходительно фыркнул артиллерист. – Меня дивизия знает. Я в декабре танк подбил. Прямой наводкой, с трёхсот метров. Про меня в дивизионной газете было. С фамилией.
Разведчик со шрамом ничего про себя не сказал, только усмехнулся так, что стало ясно: его знают те, кому положено, а кому не положено – тем и не надо. Сильный ход, я оценил.
– А тебя, пулемёт, – сапёр Кравец повернулся ко мне, – тебя кто знает?
И вот тут бы мне промолчать. Соврать. Сказать «рота» и не позориться. Но утро было хорошее, снег блестел, и меня понесло.
– Меня, – сказал я, – скоро за Атлантикой знать будут. Слава – она движется медленно, но без остановок. Моя сейчас, по расчётам, где-то посреди океана. Плывёт.
Пауза вышла уважительная. Потом Кравец хрюкнул, артиллерист крякнул, а разведчик посмотрел на меня с интересом врача.
– Проверим? – предложил Кравец. – Вон пополнение на подходе. Люди свежие, с тыла, никого тут не знают. Спорим: кого из нас первого узнают без подсказки – тот и главный ефрейтор. Первые пять встречных считаются.
– А ставка?
– Проигравшие везут главного на санях до кухни, – артиллерист кивнул на мои сани, – и чествуют. Вслух.
– Фиксирую, – сказал за моей спиной Калужский, и я даже не обернулся: он с тетрадью, я знал.
Маршевая рота вытянулась из-за поворота – серая, длинная, с сидорами, с шинелями на вырост, – и головные поравнялись с нами. Первый встречный, конопатый, посмотрел на нас четверых пустыми глазами и прошёл. Второй – тоже, только на пулемёт в санях оглянулся, но пулемёт – не я.
– Ноль-ноль, – объявил Калужский.
Третий остановился сам. Уставился на сани, на гнёзда, на бортик.
– Это… – он поискал слово, – это те самые сани? Пулемётные? Которые в приказе по армии?
– Сани! – торжествующе сказал Кравец. – Сани – в приказе. Ефрейтор – нигде. Не считается.
Четвёртым шёл боец постарше, хозяйственного вида. Этот на сани не смотрел – этот смотрел за сани, во двор крайней избы, где по случаю полудня вышел прогуляться наш пост звукового охранения.
– О, – сказал боец с уважением. – А это который сторожевой? Гусь? Нам на пересылке рассказывали.
– Гусь узнаваемый, – ядовито сказал артиллерист. – Опять не ты. Слава твоя, пулемёт, видать, плывёт да не выплывет.
– Она плывёт, – сказал я сквозь зубы, – но, похоже, свернула не на ту дорогу.
И тут подошёл пятый.
Молоденький, с петлицами, с пулемётными эмблемами, из своих, значит. Он посмотрел на сани. На гнёзда. На кожух «максима» под попоной, на бидон с надписью, сделанной гринюковским трафаретом. Потом на меня. Потом опять на бидон.
– Товарищ ефрейтор… – Голос у него сел. – Разрешите обратиться. Это вы – пулемётчик Федя? Который стреляет оттуда, где его нет, а немец бьёт туда, где он был?
Стало тихо. Кравец смотрел на меня. Артиллерист смотрел на меня. Разведчик со шрамом улыбался уже в полную бровь.
– Я, – сказал я скромно. – Калужский, зафиксируй: узнан по формулировке. Пятый встречный, чистая победа.
– Формулировка-то клюевская, – вполголоса заметил Калужский, дописывая.
– Формулировка клюевская, слава общая, везут меня. Господа проигравшие – к лямкам.
Дорога от развилки до кухни – метров семьсот, и это очень длинные метры, когда едешь по ним грузом под чествование.
С саней сняли пулемёт – пулемёт при таком деле не участник, ему работать вечером, – и в лямки встали трое: Кравец, артиллерист и разведчик, который проспорил молча и в лямку встал тоже молча, с достоинством, как на задание. Я сел, где положено сидеть грузу. Шилов немедленно произвёл себя в распорядители торжеств и пошёл впереди, раздвигая маршевую роту.
– Дорогу! – орал он. – Дорогу грозе обоих фронтов!
– Каких это обоих? – пропыхтел Кравец из лямки.
– Немецкого и хозяйственного, – объяснил я сверху.
Клюев шёл рядом и нёс табличку. Хоругви в расчёте не нашлось, и он взял с учебного бруствера фанерку «Выдерживает пулю обыкновенную с 30 шагов» – по-моему, вышло даже точнее хоругви.
Через сто метров титул подрос:
– Дорогу соколиному глазу!
– Почему соколиному? – усомнился артиллерист.
– Потому что «пулемётный глаз» – это не звучит. Вези молча, дивизионная знаменитость.
Ещё через сто Шилов вошёл во вкус:
– Дорогу спасителю сугробов! Разорителю немецких миномётных складов! Кормильцу гуся и учителю всех родов войск!
– Длинно, – застонал из лямки Кравец. – Пока прокричит – мы уже довезём.
– Тогда коротко, – разрешил я. – «Ваше огнестрельство». И достаточно.
Маршевая рота смотрела на процессию во все глаза, и я видел, как по колонне бежит шепоток, и понимал, что через час вся эта рота разойдётся по трём батальонам и разнесёт – и что разнесёт она уже не то, что было, а то, что получится. Слава – она как очередь с рассеиванием: куда целил, туда легла одна пуля, остальные – по площадям.
У кухни нас встретил Степаныч. Вышел с черпаком на грохот, увидел меня на санях, впряжённых ефрейторов, Клюева с фанеркой – и застыл.
– Это чего делается?
– Чествуют, – объяснил я, не слезая. – По совокупности заслуг.
– А эти чего везут?
– Эти проиграли. Родине. В моём лице.
Степаныч посмотрел на лямочных, покачал головой – но котелок с добавкой вынес, потому что порядок есть порядок: прибыла процессия – корми процессию. Шилов принял котелок и поднял его над головой:
– Дорогу кормильцу батальона!
– Я вас не кормлю, – уточнил я. – Я организую взаимодействие с продовольственным фронтом. Кормит Степаныч. Не путать при чествовании.
И вот на этом месте нас увидел Ремез.
Он вышел из-за угла с бумагами под мышкой, остановился и некоторое время смотрел: сани, груз в моём лице, три впряжённых ефрейтора чужих подразделений, табличка, котелок, Степаныч с черпаком. Я ждал многого.
– Довнар, это что?
– Испытание ручной тяги, товарищ старший лейтенант! – доложил я, не моргнув. – При выбытии лошади. Три ефрейтора вместо одной Машки. Пока, докладываю, идут хуже.
Ремез перевёл взгляд на впряжённых. Достал книжечку.
– Калужский. Время засекали?
– Так точно. От развилки до кухни – восемь минут сорок секунд, с остановками на чествование.
– Повторить без остановок. С полной укладкой: пулемёт, ленты, вода. Сравнить с конной тягой по той же дистанции. Результат – мне.
И пошёл дальше со своими бумагами.
Пауза стояла минуты полторы. Кравец переваривал первым:
– Это что же… это нам теперь ещё и с пулемётом?..
– Приказ слышали, – сказал я и устроился на санях поудобнее. – Полная укладка.
– А ты⁈ Ты-то слезешь⁈
– Я – руководитель опыта. Руководитель на испытании обязателен. – Я подумал и добавил справедливости ради: – Но на обратном пути могу считаться полезным грузом. Вслух.
Везли меня обратно уже без титулов, зато с полной укладкой, и результат Калужский оформил по всей форме: конная тяга – шесть минут ровно, ефрейторская – одиннадцать двадцать, выводы – «лошадь заменяется тремя ефрейторами с потерей темпа, чести и махорки». Ремез подшил не поморщившись.
Конную тягу, для чистоты опыта, показывала Машка, и показала с блеском: прошла дистанцию ровно, не сбившись, и у кухни встала сама, тютелька в тютельку, потому что дистанцию эту она знала лучше всех участников опыта. Артиллерист смотрел на неё всю дорогу взглядом, который я знаю: так на чужое имущество смотрят люди, у которых в батарее некомплект тяги.
– Хороша кобыла, – сказал он, отдышавшись из лямки. – Слушай, пулемёт. Может, сговоримся? Я тебе за неё…
– Не продаётся, – сказал я. – Она в приказе по армии. Вместе с санями. Именное имущество, наградного значения.
– Врёшь ведь.
– Вру, – согласился я. – Но бумагу под это враньё Калужский сделает быстрее, чем ты запряжёшь. Хочешь проверить?
Артиллерист проверять не захотел – учёный уже, за одно утро выучился – и ушёл к своим коням, оглядываясь. Машка проводила его равнодушно: её на этой войне пытались сторговать, мобилизовать и поставить на довольствие столько ведомств, что одним артиллеристом больше, одним меньше – лишь бы овес давали.
Своих шестерых я разбирал после обеда, и был среди них тот самый пятый – фамилия Соломин, из-под Рязани, курс пулемётного дела в запасном полку, глаза восторженные, что тревожно.
Разбор у меня короткий, свой, ещё с запасного полка заведённый. Строю, обхожу, спрашиваю не по анкете – анкету Калужский и так перепишет, – а по делу: кто из деревни, кто охотник, у кого какая специальность в руках была до войны. Охотник среди шестерых нашёлся один – угрюмый парень из-под Вятки, белку, говорит, бил, – и я его тут же отметил себе в наводчики: у охотника глаз считает сам, без команды, этому не учат, с этим рождаются. Ещё один оказался слесарем с депо – этот пойдёт к железу, замки перебирать, руки по металлу видно сразу, по тому, как человек берёт незнакомую вещь: слесарь берёт за середину и сразу правильно. Двое деревенских, крепких, ровных – вторые номера, коробки, вода, лопата, основа основ. Пятый – городской, в очках, с почерком, судя по пальцам, – резерв Калужского, писарское дело у нас тоже боевое.
А Соломин с его восторженными глазами получил у меня отдельное назначение: при мне, смотреть и молчать, пока восторг не выйдет и не останется работа. Восторг на войне – расход первой недели, я это знал по людям, которых больше нет, и тратить Соломина на восторг не собирался.
Разместили, накормили, определили по расчётам, и к вечеру в жилье шёл обычный час знакомства, когда молодняк осторожно щупает, что тут за люди и как тут заведено. Я лежал за перегородкой, чинил ремень и слушал – нарочно не выходил: пусть обживаются без начальства.
– … а «максим» – это в честь кого? – спросил кто-то из новеньких. – Ну, название. Максим – это кто?
Я замер с шилом в руке. Вопрос был наш, законный, июльский ещё: у нас его под Ельней задавало прошлое пополнение, и отвечал тогда я, и ответ мой в расчёте берегли.
– Максим, – раздался голос Калужского, ровный, писарский, каким читают приказы, – это в честь Максима Горького. Великого пролетарского писателя. Оружие называли по людям, которые для народа сделали: писатель большой – и пулемёт надёжный. Горьковская закалка.
Тишина. Потом недоверчивый голос – грамотный нашёлся:
– Так его вроде американец придумал… Максим который. Хайрем.
– Однофамилец, – не дрогнул Калужский. – Совпадение. Ты вот скажи: американец твой для народа что сделал? То-то. А Горький – «Мать» написал. Поэтому пулемёт у нас – имени Горького, а у них там – просто железо без содержания.
– А почему тогда «Буревестника» на щите не напишут?..
– Потому что демаскирует, – отрезал Калужский, и по интонации я понял: всё, байка передана, живёт дальше сама, и следующему пополнению её будет рассказывать уже Соломин, добавив от себя про буревестника.
Я лежал за перегородкой и беззвучно смеялся в рукав. Из общего угла тем временем доносилось дальше: Шилов объяснял новеньким про «должно быть» («если вещь нужна – значит, она где-то есть, надо только помочь ей найтись»), кто-то переспрашивал про гуся, и голос Гринюка на чей-то тревожный вопрос ответил своё вечное:
– Ну и чего теперь. Будет.
Хозяйство работало. Можно было спать, и я уснул – надо выспаться, потому что ночью у нас дело.
Дело было сапёрное, и сапёром при нём был давешний Кравец – судьба, я считаю, шутить умеет.
За станцией, перед новым передним краем, его взводу ставилась минная постановка – в ночь, на прежней нейтралке, пока немец на том берегу оврага не обжился и не начал ходить. Пулемётам – прикрывать: сидеть тихо, смотреть в темноту и открываться только по делу, потому что стрельба на минном поле, где ползают свои, – это отдельный вид греха.
Кравец пришёл засветло, согласовывать, и в глаза мне старался не смотреть – после лямки-то, – но дело своё изложил чётко: где пойдут, ряды, сроки, сигнал на отход. Я отметил его ряды на своей схеме, назначил Соломину первый в жизни ночной выход – при себе, вторым номером, смотреть и молчать – и сказал Кравцу одно:
– Если немец начнёт кидать ракеты – твои пусть замирают и не крестятся. Ракета видит движение, лежачих она не читает. А если у него нервы не выдержат и он начнёт стрелять – по вспышке работаю я, а твои пусть лежат и слушают, как на меня ругаются миномётами. Утром сочтёмся.
Ночь вышла длинная и правильная. Мороз держал наст, сапёры ползали по своим рядам тихо, как учат только мины, и немец за оврагом маялся: дважды вешал ракеты – и оба раза поле лежало мёртвое, белое, честное, – а один раз не выдержал и простучал в темноту, вслепую, для самочувствия.
Ракету Соломин пережил хуже стрельбы. Когда она вспыхнула и повисла, он окаменел весь, до дыхания, – правильно окаменел, как учили, – но глаза у него под этим белым мёртвым светом были такие, что я на всякий случай придавил ему плечо ладонью: лежи, парень, это она не по тебе, это она просто так. Ракета отгорела, стекла за овраг, темнота вернулась – густая после света, хоть режь, – и Соломин выдохнул так, будто вынырнул.
А на стрельбе он дёрнулся к прицелу.
– Лежать, – сказал я одними губами. – Это он не по нам. Это он темноты боится. Смотри и запоминай: не всякий огонь – приглашение. Он стреляет, чтоб себя слышать. Ответишь – он себя услышит об тебя, и вот тогда начнётся разговор, который сапёрам на поле совсем не нужен.
Немец простучал и стих. Поле промолчало. К четырём Кравец увёл своих за овраг, все ряды стояли, потерь – ноль, и на отходе он подполз к моей лёжке и сунул мне в руку что-то тяжёлое, холодное.
Топор. Хороший, сапёрный, с клеймом.
– Гринюку твоему, – шепнул он. – Видел я, каким он гать нашу глазами ел. И это… ваше огнестрельство… – Кравец помялся. – Титул, я так понимаю, по делу. Снимаю возражения.




























