Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Посчитал день, как считаю всегда.
Кино в деревне Рожново не будет ещё долго. Но звук – звук мы тут кое-какой сделали. Миша бы поправил, где надо.
Из трубки шуршало. Я подержал её ещё немного и повесил, аккуратно, чтобы не будить кухню.
Живём.
Глава 15
За Рожновом наступление кончилось.
Не вообще – вообще оно, говорят, шло, и по ночам справа и слева погромыхивало, – а наше, ротное. Немец отошёл от деревни на четыре километра, сел на железнодорожную насыпь, врылся в неё, как жук в грядку, и дальше не пускал. Насыпь шла по гребню, перед ней лежало поле, ровное и белое, как лист до первого слова, и всякий, кто выходил на это поле днём, немедленно становился на нём словом, причём последним.
Рота встала напротив. Приказ был простой: держать, беспокоить, готовиться. Что значит «готовиться», не знал никто, включая, по-моему, того, кто приказывал, но «держать» и «беспокоить» – это была работа понятная, наша.
Позиция у «максима» была хорошая – мы с Ремезом выбирали её вдвоём, по всем правилам: фланговая, с укрытием, с сектором вдоль лощины. С неё я в первый же вечер разогнал немецкую рабочую команду, которая ставила колья перед насыпью. Красиво разогнал, экономно, лентой на треть.
А утром по этой хорошей позиции прилетело шесть мин. Подряд, кучно, с вилки в два снаряда – грамотно прилетело. Нас там уже не было: ночью я перекатил «максим» в запасной окоп, потому что чуйка – это тоже имущество, только без описи. Но шесть мин по вчерашнему месту – это было письмо лично мне, и почерк я разобрал.
Вечером стрельнули с запасной. Утром прилетело по запасной.
А через день та же почта пришла второму расчёту роты. Недбайло – сержант, пулемётчик старой закалки, из тех, кто позицию оборудует на совесть и на века, – отстрелялся со своей на-века позиции два вечера подряд, и на третье утро её накрыло с первой же вилки. Сам Недбайло уцелел, потому что вышел за лентами, а двоих его посекло: одного легко, второго – в санбат, с плечом. «Максим» их выковыряли из снега целым, но перекошенным, и Гринюк потом два часа выправлял ему стол.
– Быстро учится, – сказал Клюев с уважением, глядя, как оседает снежная пыль над нашим бывшим бруствером.
– Это не он учится. Это он выучен. Сидит на насыпи наблюдатель с трубой, сидит связист при миномётах, и работают они, как мы со Степанычем: увидел – позвонил – накрыли. У них эта связь с прошлой войны поставлена.
– И чего теперь? С двух позиций стрелять нельзя, а других нет.
– Значит, будут, – сказал я. – Много. Пулемёт, Клюев, отныне у нас не живёт. Пулемёт у нас кочует.
Считается, что зимой окопаться нельзя: земля – как броня, лом отскакивает. Это правда. Но зимой можно то, чего нельзя летом, и про это в наставлениях писать ещё не начали.
Снегу на поле намело по пояс, а у лощины – по грудь. Из снега мы и строили. Ночью, повзводно, без огня: нарезали лопатами снежные кирпичи, клали бруствер в три кирпича толщиной, а потом Гринюк принимал работу и поливал её из ведра водой – в два приёма, с промоткой, чтобы схватилось не коркой, а насквозь.
К утру это был уже не снег. Утром это был материал, который я самолично проверил трофейным автоматом с тридцати шагов: пуля входила на ладонь и оставалась жить внутри. Осколок – тем более. А главное, сверху ледяной бруствер было не отличить от любого сугроба, которых на поле – всё поле.
– Это где ж такому учат? – спросил Ремез, ковыряя бруствер пальцем.
– На севере, товарищ старший лейтенант. Финн так строил, теперь и мы так строим. У хорошего врага грех не выучиться – лишь бы он науку посмертно передавал.
Ремез достал книжечку.
Лёжек сделали четыре, за три ночи, все по дуге вдоль лощины, метров по полтораста одна от другой: с ходами не в полный рост, а для переползания, с нишами под ленты, с гнёздами под сани. Пятую, ложную, поставили нарочно небрежно – бруствер повыше, снег потоптан, из амбразуры торчит гринюковской работы жердь с намотанной ветошью, издали – ствол стволом.
Осталось лёжки назвать, потому что «первая-вторая-третья» в бою путается, а по телефону – тем более. Называл Шилов, я не вмешивался.
– Изба, – сказал он, тыча в правую. – Баня. Сельсовет. А эта, дальняя, – Гости. К ней ходить дольше всех, как в гости.
– А ложная?
– А ложная – Клуб. В клубе всегда шумно и никого путного.
Так и вписали в схему. Калужский рисовал её под копирку, в двух экземплярах, и вторую я отнёс Ремезу. Ремез посмотрел на схему, на которой значились Изба, Баня, Сельсовет, Гости и Клуб, помолчал и сказал только:
– Деревня у вас, Довнар, большая. Смотрите, чтоб погоста не завели.
Вечером «максим» стрелял из Избы – коротко, по делу: по рабочей команде, по кухне ихней, которая повадилась дымить в лощинке за насыпью, по смене постов, которую немец гонял, как по расписанию. Три очереди – и в переползание, санями по ходу, в Баню. Ночью Клюев с ветошью и лопатой наводил в Избе «жизнь»: подравнивал бруствер, топтал снежок, а в Клубе для верности поднимал жердь на локоть выше.
Утром немецкие миномёты вдумчиво хоронили Избу. Или Клуб. Один раз – с особым чувством, минут на десять, – пустой сугроб в ста метрах от Гостей, который мы вообще не строили. Это был лучший день Шилова: он лежал в Гостях у амбразуры и комментировал каждый разрыв, как на скачках.
– Недолёт… перелёт… по сугробу попал! Молодец какой. Упорный.
– Не ржать на позиции, – одернул я. – Сугроб, между прочим, погиб как герой.
Расход у немца шёл серьёзный: мин по пустым местам он за неделю выложил столько, что на прежней войне ему бы уже интендант руки не подал. А мы за ту же неделю потеряли одну жердь в Клубе – перебило – и Гринюк вечером поставил новую, потолще, с комментарием:
– Пусть растит калибр.
Про почерк я Ремезу всё-таки сказал – без фамилии, потому что фамилии не знал, а такт его помнил ухом.
– Манера знакомая, товарищ старший лейтенант. Под Ушаковом такой работал и в декабре на арьергарде: лёжки заранее, огонь – переезд, наблюдатель на связи. Я эту школу видел дважды с той стороны прицела. Теперь вот показываю с этой. Наука трофейная, как аппарат. По описи не значится, а служит.
– Доложить бы это выше, – сказал Ремез задумчиво. – Как опыт.
– Доложите, – согласился я. – Только, товарищ старший лейтенант, своими словами и от штаба. Опыт, он как имущество: у кого бумага, тот и автор.
Ремез посмотрел на меня со странным выражением. Кажется, ему впервые стало меня немного жалко – или немного завидно, я не разобрал.
Недбайло пришёл к нам на третий день кочевой жизни. Сам, без приказа, что для него было поступком: сержант он был старше меня и годами, и службой, и до сих пор мы с ним здоровались через губу – он считал мои сани балаганом, а я его позицию на века – красивой могилой, и оба, что характерно, помалкивали.
Он постоял над Избой. Потрогал ледяной бруствер. Заглянул в ход, по которому переползают, посмотрел схему с Баней и Сельсоветом, пожевал губами.
– Покажешь? – спросил он наконец.
Не у меня даже, у бруствера.
– Чего ж не показать. Наука не моя – трофейная. За показ денег не берут.
– А за что берут? – спросил Недбайло с подозрением: про ведомости мои он тоже слышал.
– За удобства берут, – честно сказал я. – За жизнь – нет. Жизнь у нас с тобой одна ведомость на всех.
Показывали два вечера всем расчётом. Гринюк ставил его людей класть снежные кирпичи и лить воду с промоткой; Клюев, надувшись от важности, объяснял, как наводить в пустой лёжке «жизнь»; Шилов прочитал доклад о наименованиях – у Недбайло лёжки стали Кузня, Мельница и Овин, он был из хозяйственных. А я показал главное: три очереди – и уходи. Не «когда ответят», а до того. Всегда до того.
– Не по характеру мне это, – признался Недбайло, глядя, как его номера переползают с пулемётом. – Бегать. Я привык: встал – стой.
– Стоять будем в Берлине, – сказал я. – А тут поживём. Живой пулемётчик, Недбайло, стреляет много раз. Мёртвый – один, и то не всегда.
Через неделю немец накрыл его Кузню – пустую, вылизанную, с потоптанным снежком. Недбайло пришёл вечером, принёс полкисета и сидел у нас в жилье долго, курил и улыбался в стену. Так улыбается человек, которому впервые за войну соврали не в глаза, а в пользу: смерть пришла по адресу, а адресат выбыл.
* * *
Телефон в эту кочевую жизнь вписался так, будто под неё и делался.
Провода у нас теперь было сытно: рожновские столбики Шилов ободрал ещё при отходе немцев – «не нам, так связистам достанется, а связисты чужие». Первый аппарат поехал на лёжки и жил при пулемёте, переезжая с ним в санях. Второй Шилов хотел оставить на кухне – «проверенный собеседник», – но тут разум взял верх: кухня кухней, а корректировать огонь борщом мы не будем.
Второй аппарат встал на чердаке риги, на нашем краю Рожнова, и при нём сел Калужский.
Наблюдатель из Калужского вышел такой, что хоть в наставление рисуй. Нога с палочкой для беготни не годилась, а для чердака годилась в самый раз; глаз у него был писарский, привыкший к мелкому; труба – трофейная, с рейда; и ко всему этому – терпение человека, который месяц заполнял ведомости в четырёх экземплярах. Он видел с чердака всю насыпь и половину того, что за ней, и говорил в трубку коротко, как писал:
– Дым в лощине, левее ветряка. Кухня встала.
При чердаке немедленно завёлся вольнонаёмный состав. Саня выяснил, где сидит «дядька с трубой», в первый же день и с тех пор дважды в сутки доставлял туда котелок с кипятком – по личной инициативе и по личной лестнице, о которой Калужский докладывать отказался. За это ему разрешалось минуту смотреть в трубу. Смотрел он всегда в одну сторону – на насыпь – и всегда с одним и тем же выражением, от которого мне делалось не по себе: так взрослые смотрят на очередь, в которой стоят за должком.
– На немцев смотришь? – спросил его как-то Калужский.
– Считаю, – сказал Саня.
Больше его не спрашивали.
– Понял. Работаю из Бани.
Две очереди по дыму – и в переползание, и уже из Сельсовета слышно в трубке ровное калужское:
– Разбегаются. Кухня опрокинута. По Бане – миномёты, четыре мины. По пустой.
Вот это – «по пустой» – было теперь главное слово нашей позиционной жизни. Немец стрелял по прошлому. Мы жили в настоящем, на полтораста метров в стороне, и настоящее нам сообщал по проводу человек с палочкой и трубой.
Один раз система показала себя во весь рост. Под утро, в самую слепую пору, Калужский позвонил на лёжку – не голосом даже, шёпотом:
– Движение на поле. От насыпи, правее Клуба, к лощине. Десятка полтора. Ползут.
Разведка боем – или просто разведка, за нашим языком, отдариваться шли. Я поднял расчёт без звука, мы перекатили «максим» из Сельсовета в Гости – дальняя лёжка смотрела как раз вдоль лощины, – и когда полтора десятка втянулись в неё по пояс в снегу, Гости приняли их, как положено принимать гостей, которых не звали. Фланговым, вдоль, двумя лентами. Ракету – ту самую, из ведомости капитана Зубца – Клюев повесил над полем вовремя и красиво.
Обратно к насыпи ушло меньше половины, и по следам на снегу было видно, что уходили уже не разведчики, а просто люди, которые очень хотят жить. Утром немец в отместку четверть часа казнил Клуб. Жердь опять перебило.
– Вторая боевая потеря, – доложил Шилов. – Представить бы её к чему-нибудь.
– Перебьётся. Она у нас непредставленная служит. Как весь расчёт.
* * *
Дело было днём. Немец затеял менять пост на насыпи не по расписанию, Калужский это углядел, я работал из Избы с корректировкой – редкий случай, когда всё по науке: он мне «правее ветряка, у среза насыпи», я огонь переношу, красота, хоть комиссию зови. И на самом переносе, между «правее» и «у среза», в трубке щёлкнуло, и голос Степаныча – сытый, полуденный – сказал:
– Огневая? Кухня говорит. Обед готов, за кашей высылайте, а то простынет. И это… вчерашний бачок верните, вторые сутки бачок гуляет.
Провода-то у нас были соединены как? А вот как Шилов соединил: скруткой, все на одну линию, потому что «чего аппаратам простаивать». И в этой общей линии кухня жила на равных правах с наблюдателем, о чём мы как-то до сих пор не задумывались, потому что до сих пор кухня и война не совпадали по времени.
– Кухня, освободи линию! – сказал я, держа прицел на срезе насыпи.
– Чего?
– Линию освободи! Бой идёт!
– А каша-то как же? – спросил Степаныч с искренней болью, и где-то в глубине линии тихо, со всхлипом, засмеялся Калужский, и смена постов на насыпи дожила до своего блиндажа в неполном составе, но всё же в большем, чем мною планировалось.
Вечером в жилье был разбор. Шилов оборонял свою скрутку до последнего: «зато всё слышно всем», – но против него выступила коалиция из меня, Калужского и, заочно, каши, которая таки простыла.
Точку поставил Гринюк. Он молча выслушал прения, ушёл в угол к верстаку и через час положил на стол колодку – дощечку с врезанными латунными гнёздами из гильз и деревянными колышками на шпагатиках.
– Вот. Колышек в гнездо – говоришь с тем, с кем надо. Вынул – отдыхаешь. Кухня – крайнее гнездо, чтоб не перепутать.
Мы смотрели на дощечку. Дощечка была – узел связи. Настоящий, ротного значения, из гильз и шпагата.
– Это как называется-то? – спросил Клюев.
– Узел, – сказал Гринюк. – А то клубок какой-то. Стыдно перед людьми.
Колодку Калужский в тот же вечер внёс в опись – между аппаратами и ракетницей. Формулировку сочиняли всем расчётом и остановились на гринюковской редакции: «Колодка соединительная для принадлежностей, одна штука, работы столярной».
Через день зашёл батальонный связист – не наш абонент, а настоящий, штатный, с петлицами: шёл по деревне, чинил свою линию к штабу и завернул на огонёк. Увидел аппарат. Потом второй провод. Потом колодку с колышками. Ходил вокруг стола молча, как вокруг чужой жены, и трогал латунные гнёзда пальцем.
– Это у вас что?
– Принадлежности, – хором сказали Калужский и Клюев, потому что слово это в расчёте выучили раньше устава.
– Принадлежности, – повторил связист с нехорошим выражением. – А чего ж у ваших принадлежностей зуммер, как у моих аппаратов?
– Совпадение, – сказал я. – Немец, он единообразно делает.
Связист ушёл, оглядываясь, и по этим оглядкам было понятно: доложит. Не по злобе даже – по ведомству. У связи своя опись, и всё, что жужжит, она считает своим по праву рождения.
– Заберут? – спросил Клюев, когда за ним закрылась дверь.
– Попробуют, – сказал я. – Но у них зуммер, а у нас бумага. Посмотрим, чьё громче.
Ночью я лежал в Гостях – был мой черёд при пулемёте, – и слушал поле.
Поле молчало. За насыпью, у немца, тоже было тихо, только раз, далеко, простучал дежурный и смолк. Где-то там же, при их миномётах, сидел у своего аппарата их наблюдатель, и, наверное, тоже слушал. Пусть слушает. У него на схеме – два наших окопа, оба пустые. У нас на схеме – деревня: Изба, Баня, Сельсовет, Гости и покойный Клуб с новой жердью.
Я лежал и думал, что вся эта наша зимняя наука, если разобраться, – про одно. Немец воюет с местом: увидел точку – накрыл точку. А место – оно пустое, в нём жить необязательно. Жить надо в движении, в проводе, в схеме, которую противник не видит, и тогда его мины будут хоронить сугробы, а его наблюдатель – стареть у своей трубы. Этому меня учили в другой жизни, другими словами и на другой технике, но снег – он и там был снег, и правило было то же: кто стоит, того видно. Кого видно, того скоро не будет.
Аппарат под боком тихо щёлкнул. Я снял трубку.
– Наблюдатель, – сказал Калужский с чердака, шёпотом, потому что ночь. – Спокойно всё. Проверка линии.
– Понял, наблюдатель. Кухня спит?
– Колышек вынут.
– Ну и пусть спит. Отбой. До утра – живём.
Глава 16
Про комиссию нам сообщили так, как сообщают о прорыве танков: бегом, с побелевшим лицом и без подробностей.
Прибежал посыльный из штаба, весь в инее, и с порога выдохнул, что завтра к полудню в батальон прибывает комиссия из армии – проверять опыт зимнего наступления, что комбат велел «навести везде», а что именно «везде» и чем наводить – это посыльный уже не знал, потому что этого не знал и комбат.
Через час прибыл капитан Зубец. Сел на тот же ящик, что в прошлый раз, шапку снимать не стал.
– Довнар. Разговор опять неофициальный.
– Я уже понял, товарищ капитан. По лицу.
– Комиссия едет смотреть опыт. Опыт – это что? – Он загнул палец. – Сани твои. Лёжки твои ледяные. Глицерин. Телефон этот ваш, прости господи. Всё, что в батальоне есть показать, – всё у тебя. Понимаешь, куда я веду?
– Понимаю. Веду-то в итоге я. По маршруту.
– Вот именно. – Зубец наклонился. – Сделай красиво, Довнар. Очень тебя прошу. У полковника Хвата, который едет, характер… наступательный. Если ему не понравится – он не уедет, пока не понравится. А если понравится…
– То он это заберёт, – закончил я. – Как опыт. Знаю, товарищ капитан. Не первый раз замужем.
Зубец развёл руками: мол, служба.
А я, честно говоря, даже обрадовался. Показуха – жанр древний, и я его знал из обеих своих жизней: и там и тут она устроена одинаково, только таблички разные. Показуха – это спектакль, а спектакль у нас в расчёте ставить умели. Умел. Один.
Ладно. Значит, поставим в память о постановщике.
Готовились сутки, и сутки эти вместили больше, чем иная неделя обороны.
Первым делом – маршрут. Комиссию нельзя пускать ходить где хочет: комиссия, как вода, течёт туда, где дырка. Ей надо дать русло. Мы с Ремезом прошли будущий путь трижды и разметили его вешками: от штаба – к колодцу (отремонтирован силами подразделения, налажено снабжение населения водой), от колодца – к ледяному брустверу учебному (специально выстроили кусок в тылу, чтоб не таскать полковника на поле под миномёты), дальше сани, узел на чердаке, огневая. Всё, что показывать не надо, из русла убиралось; всё, что надо, – подсвечивалось.
Подсветкой служили таблички. Их писал Калужский, почерком, каким пишут наградные: «Бруствер снего-ледовый. Выдерживает пулю обыкновенную с 30 шагов»; «Сани пулемётные. Скорость смены позиции – втрое против штатной»; «Узел управления огнём». Гринюк каждую табличку строгал и ставил на точёную ножку, и от ножек этих вид делался такой, будто мы тут не воюем, а ведём хозяйство лет двести и намерены ещё столько же.
Отдельно репетировали доклад. Докладывать у огневой полагалось наводчику, то есть Клюеву, и Клюев зубрил, шевеля губами, бледнел и на третьем предложении неизменно съезжал в «ну и вот». На десятой репетиции я его пожалел.
– Отставить текст. Докладывай, как Степанычу по телефону. Своими словами.
– Как по телефону?.. – Клюев подумал, взялся за кожух, и его отпустило. – Ну, значит, так. Стоим тут. Стреляем оттуда, где нас нет. Немец лупит туда, где мы были. Все живы.
– Вот, – сказал я. – Это и есть опыт зимнего наступления. Остальное – таблички.
Про чай распорядился отдельно: у последней точки маршрута, в жилье, к прибытию должен был поспеть кипяток и то, что Степаныч торжественно именовал «сбор фронтовой» – вишнёвые ветки, сушёная морковь и щепоть заварки на ведро. Секрет показухи номер два: под конец осмотра проверяющего надо посадить в тепло и дать в руки горячее. В тепле, с кружкой, акт подписывается сам.
Под вечер устроили прогон. Спектакль без генеральной репетиции – деньги на ветер, это вам любой… это нам один человек говорил.
Полковника на прогоне играл Ремез, и открылся он в этой роли с такой стороны, что расчёт до сих пор вспоминает шёпотом. Он вошёл во двор чужим шагом, вдвое медленнее своего, заложил руки за спину и спросил у таблички про бруствер:
– А в оттепель?
– Что – в оттепель? – не понял я.
– Бруствер ваш. В оттепель – поплывёт? Перестроить успеете? А если оттепель – и сразу наступление?
Мы переглянулись. Настоящий полковник до такого вопроса не додумался бы и с разбега, а этот, доморощенный, бил в стык, как учили.
Дальше – хуже. У саней он поинтересовался, что будет, если убьёт лошадь и кто в расчёте расписан тянуть вместо неё. На чердаке спросил Калужского, чем тот станет наблюдать, если трубу разобьёт, и Калужский, подумав, честно ответил: «Глазами, только докладывать буду реже». У огневой дослушал клюевское «все живы» и осведомился ледяным голосом:
– Все живы – это заслуга или везение? Чем докажете?
Клюев открыл рот, закрыл, посмотрел на меня взглядом утопающего и вдруг выдал:
– Расходом, товарищ полковник. Немец на нас мин потратил – на роту хватило бы. А попал в сугроб. Сугроб спишем – людей не надо.
Пауза висела секунды три. Потом Ремез вышел из роли, достал книжечку и записал – уже своим, ремезовским движением.
– Годится, – сказал он. – Это завтра скажешь. Слово в слово.
– Так я ж не запомню, товарищ старший лейтенант…
– Запомнишь. Ты его сам родил – оно твоё.
На разборе прогона Ремез сделал три замечания: табличку у колодца перевесить ниже («полковник не журавль, шею гнуть не станет»), у бруствера стрелять не одной очередью, а двумя («начальство любит, чтобы дважды: первый раз оно видит, второй раз – понимает»), и чай подавать не в жилье, а сперва вынести кружку во двор, на мороз («в руки, сразу. Тёплое начальство добреет на ходу»).
– Товарищ старший лейтенант, – не выдержал я, – откуда в вас это?
– Три года полкового звена, Довнар, – сказал Ремез без выражения. – Я комиссий принял больше, чем вы атак.
И всё бы шло гладко, если бы вечером, накануне, из-за саней не раздался звук, которого в описи расчёта не значилось.
Гусь.
Он стоял у Машкиного хлева, наглый, сытый, с оттянутым зобом, и смотрел на меня, как ревизор на недостачу. Я перевёл взгляд на Шилова. Шилов смотрел в небо, где ничего не происходило.
– Откуда?
– Сам пришёл.
– Шилов!
– Ну, шёл мимо. Бесхозный. У немцев из обоза отбился, ихний след на нём… это… читается.
След на гусе не читался никак, а читалось на нём совсем другое: завтра по этому двору пойдёт полковник с наступательным характером, увидит птицу и задаст один-единственный вопрос, на который у нас нет ведомости. Гусь без бумаги – это не гусь. Это статья.
– Пилипчук!
Пилипчук пришёл, посмотрел на гуся и отступил на шаг.
– Нет. Даже не проси. Гусь – не имущество. Гусь – улика. Я вещи оформляю, а это – оно ходит и орёт.
– Зарезать? – деловито предложил Шилов, и гусь покосился на него с явным пониманием момента.
– Поздно. До полудня не выветрится, перья по всему двору… – Я посмотрел на гуся. Гусь посмотрел на меня и вдруг заорал – громко, скандально, на всю деревню, так, что Машка в хлеву переступила, а с крыши посыпалось.
И вот тут меня осенило.
– Не резать, – сказал я медленно. – Ставить на довольствие. Калужский! Пиши акт: «Птица сторожевая, одна штука. Принята от населения деревни Рожново для несения службы охранения». К деду Никанору за подписью Шилов сходит сам. С поклоном. И с чем-нибудь, что у него найдётся из ненужного.
– Сторожевая… – Калужский поднял глаза от бумаги. – А служба-то в чём?
– А ты его тронь ночью без спросу – узнаешь, в чём. Орёт на чужого лучше часового: часовой уставший бывает, а этот – никогда. Проверено историей, между прочим. Гусями в древности целый город спасли, когда часовые проспали.
– Какой город? – спросил Клюев.
– Большой. Начальству понравится.
Связисты пришли утром, за два часа до комиссии, и это было не совпадение, а военная хитрость их ведомства.
Пришли втроём: давешний батальонный с петлицами, при нём боец с пустым мешком – под аппараты, надо понимать, – и старшина связи полка, длинный, желчный, с планшетом. Расклад читался с порога: изъять до полковника, чтоб полковнику и вопроса не досталось.
– Так, – сказал старшина связи, входя в жилье и упираясь взглядом в аппарат на столе. – Средства связи. Не числящиеся. Изымаем до выяснения.
– Виноват, – сказал я. – Каких средств связи?
– Вот этих!
– Это не средства связи, товарищ старшина. Это принадлежности для дистанционного управления пулемётным огнём. Пилипчук!
Дальше говорила бумага. Пилипчук выкладывал акты по одному, как козыри, с оттяжкой: приём трофейной принадлежности номер раз – в рейде, с боя; приём принадлежности номер два – при занятии деревни Рожново; колодка соединительная работы столярной; провод в количестве, добытый с боем же. На каждой бумаге стояли подписи, и подписи были не абы чьи: под рейдовым актом – Зубца, под ро́жновским – Ремеза.
Старшина связи читал долго. Потом сказал то, что в таких случаях говорят все старшины всех ведомств:
– Не положено.
– Так точно, не положено, – согласился я. – А теперь смотрите, что выходит. Заберёте вы их сейчас, за два часа до комиссии. Куда вы их денете? На склад. Числить как? Средства связи. А комиссия приедет и спросит: откуда у связи трофейные аппараты, в каких боях связь их добыла? И придётся вам объяснять, что добыл их пулемётный расчёт, а вы их перед самой комиссией… – я поискал слово, – перераспределили. Полковник Хват, говорят, такие истории любит. С наступательным характером человек.
Старшина посмотрел на меня с ненавистью человека, которому только что объяснили его собственное будущее.
– После комиссии, – сказал он, – разберёмся.
– Обязательно, – сказал я. – Милости просим. Чай у нас хороший.
Комиссия прибыла в полдень, на двух санях: полковник Хват – плотный, красный с мороза, с бровями, из которых можно было вязать маскировку, – при нём майор с папкой, адъютант с карандашом и, в хвосте свиты, наш знакомый старшина связи, уже в качестве представителя ведомства.
Маршрут сработал, как ход сообщения: куда прокопано, туда и течёт. У колодца полковник поговорил с дедом Никанором, и дед – не зря я к нему вечером заходил – доложил обстоятельно: вода налажена, овёс возвращён, обчество довольно, а про баню сказал такое, что полковник крякнул и посмотрел на Зубца с уважением.
У ледяного бруствера вышел первый номер программы. Хват изучил табличку, потрогал лёд, хмыкнул:
– Пулю – держит?
– Так точно. Разрешите показать?
Автомат я держал под рукой не случайно. Очередь легла в бруствер с тридцати шагов, полковник сам подошёл, поковырял пальцем, нашёл сидящую в толще пулю и оживился, как мальчишка:
– Ишь ты. А ну ещё раз.
Показали ещё раз. Адъютант писал. Майор с папкой шевелил губами, пересчитывая что-то своё, ведомственное.
Дальше – сани, смена позиции на время (Клюев с Шиловым укладывались в полторы минуты, отрепетировано было до звона), потом чердак, где Калужский, не вставая – нога при комиссии сработала не хуже трубы, – коротко и толково доложил про наблюдение и корректировку. А на огневой Клюев сказал свой текст – «стреляем оттуда, где нас нет, немец лупит туда, где мы были, все живы», – и когда майор с папкой сунулся с вопросом, везение это или заслуга, добил заготовкой с прогона: расходом, мол, докажем – немец мин на роту выложил, а попал в сугроб, сугроб спишем, людей не надо. По лицу Хвата я понял: это он увезёт дословно, и это пойдёт по армии, и автора у фразы, разумеется, не будет.
Гвоздём же программы, как положено, выступил незапланированный артист.
Случилось это у самого жилья, когда полковник, уже подобревший, шёл к чаю. Гусь вышел из-за угла хлева ему наперерез, встал посреди двора и заорал – с полной отдачей, с шипением на подходе, крыльями по снегу.
Свита замерла. Зубец закрыл глаза. Старшина связи в хвосте расцвёл, как человек, дождавшийся справедливости.
– Это что? – спросил Хват.
– Пост звукового охранения, товарищ полковник! – доложил я. – Птица сторожевая, принята от местного населения по акту. На своих не реагирует, чужого поднимает на всю деревню. Ночью надёжнее часового: часовой устаёт, а этот – проверьте сами, товарищ полковник, – никогда. Способ известен с древности: гуси, было дело, целый город спасли, когда гарнизон проспал.
– Рим, – неожиданно сказал майор с папкой.
– Так точно, – подтвердил я.
Полковник посмотрел на гуся. Гусь – на полковника; шею он держал, как знамённая группа. Пауза стояла такая, что слышно было, как у адъютанта стынет карандаш.
– На довольствии? – спросил наконец Хват.
– По акту, товарищ полковник.
– Правильно, – решил полковник. – Служба несётся – довольствие положено. Записать: использование сторожевой птицы в системе охранения… как опыт.
Адъютант записал. Гусь, поняв, что аттестован, развернулся и ушёл за хлев – строевым, впечатывая лапки в снег.
Чай Степаныч подал вовремя и в правильной посуде – в кружках, обжигающих руки. В тепле полковник окончательно размяк, листал акты, которые Пилипчук подкладывал ему, как сдают хорошие карты, и диктовал адъютанту итог – и вот тут я услышал то, что слышал в своей жизни много раз, на двух разных войнах и одним и тем же тоном:
– Записывай. «Опыт применения пулемётных саней, снего-ледовых укрытий и управления огнём по проводным средствам, организованный по инициативе штаба батальона…»
Зубец покосился на меня. Я смотрел в кружку. Имущество всегда штаб переживёт, а опыт – пусть хоть штабом едет, лишь бы доехал: до соседней роты, до дивизии, до какого-нибудь замерзающего расчёта, которому эти сани спасут смену позиции, а бруствер – голову.
А потом полковник поднял глаза на старшину связи:
– Управление огнём по проводу – это почему у вас не во всех ротах? Хорошее же дело.
Старшина связи не дрогнул ни одной жилой.
– Внедряем, товарищ полковник, – сказал он. – Поэтапно.
– Быстрее внедряйте. Вот же – внедрено и работает.
– Так точно. На этом опыте и учимся.
Уезжая, комиссия увозила: описание саней с чертежом (копию Калужский снял заранее, оригинал я не отдал бы и под трибуналом), рецепт бруствера, глицериновую науку, фразу Клюева без Клюева и гуся в списке передового опыта. Старшина связи задержался в дверях последним. Посмотрел на аппарат, на колодку с колышками, на Пилипчука, стоявшего над актами, как наседка.
– Я этого не видел, – сказал он. – Ничего этого. Понял, ефрейтор?
– Так точно. А чего не видели-то?
Он мучительно поискал слово.
– Ничего! – и вышел.
Клюев проводил его взглядом и спросил шёпотом:
– Это как понимать?
– Это, Клюев, называется капитуляция, – сказал я. – Первая. Запомни число.
Вечером в жилье было тепло и тихо. За стеной, при хлеве, нёс службу аттестованный пост звукового охранения; Машка относилась к соседу терпимо, как ко всему на этой войне. Гринюк доделывал ножку под новую табличку – «Пост № 3, сторожевой», для порядка.
Зашёл Ремез – без книжечки, что случалось реже комиссий. Сел, принял кружку, помолчал.
– Довнар. Ты понял, что сегодня произошло?
– Так точно. Опыт уехал в армию под чужой фамилией, связь капитулировала, гусь аттестован.
– Не то. – Ремез отпил. – Сегодня твою роту впервые смотрели не как окопы со людьми, а как хозяйство, которое работает. Это, ефрейтор, другой учёт. С этого учёта не списывают… – он поискал слово, – походя. Понял?
– Понял, товарищ старший лейтенант.
– Ничего ты не понял. Поймёшь, когда пополнение к тебе проситься начнёт. – Он допил, встал, у двери обернулся: – Клюеву объяви благодарность. От меня. За сугроб.




























