Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
– Через кухню ходит, – доложил Клюев на всякий случай.
– Все ходят через кухню, – отмахнулся я. – Она просто не скрывает.
Гринюк всю ту неделю строгал.
Он строгал по вечерам, молча, не показывая, и никто не спрашивал – у Гринюка спрашивать было бесполезно, Гринюк отвечал готовой вещью. В субботу вещь была готова: будка. Не собачья будка, какие сколачивают из чего попало, а сооружение: в полдоски, с тамбуром от ветра, с порогом, с крышей внахлёст, чтоб не текло, и с подстилкой из сена, которое Шилов добыл, не покидая расположения, что само по себе было отдельным фокусом.
Гринюк поставил будку у крыльца, вымерил от двери – чтоб часовому видно, а ветру не видно, – и подвинул на ладонь влево. Абонент обошла сооружение кругом, обнюхала тамбур, вошла, развернулась внутри и легла мордой наружу. Служба принимала объект.
– Ну и чего теперь? – спросил я, потому что реплика моя и час пришёл.
Гринюк собрал стружку с колен, распрямился и посмотрел не на меня – на будку, на двор, на серое небо, из которого опять собиралось сыпать.
– Будет, – сказал он.
И пошёл в тепло, унося рубанок. А я остался стоять, и было мне от этого «будет» так, как бывает, когда кожух наконец залили: ничего ещё не случилось, всё ещё впереди, но машина снова в комплекте.
Вечером я сидел над описью – Калужский оставил её на столе, на просушку. Опись была короче прежней: без аппаратов, без колодки, без линий. Но в конце, в бывшей чистой строке, стояло: «Принадлежность подвижная, одна штука, кличка Абонент». А под ней Калужский, никого не спросясь, завёл новую чистую строку – про запас.
Где-то между тремя штабами шло наше требование. Лежало сейчас, наверное, в какой-нибудь полевой канцелярии, при коптилке, под другими такими же, и ждало резолюции. Ничего. Бумага – она живучей людей, а эта была живее прочих: эта дышала.
За стеной вздохнула Машка. Во дворе, у крыльца, гусь прошёл вдоль будки дозором – и не заорал: перемирие держалось вторые сутки. В будке, положив морду на порог, спала беспроводная связь.
Живём.
Глава 24
В середине марта нас догнало снабжение, и лучше бы оно этого не делало.
Сани пришли с утра, три штуки, гружёные с горкой, и старшина, сопровождавший груз, сиял, как человек, который привёз людям счастье. Счастье было упаковано в тюки. В первом тюке лежали гимнастёрки четвёртого роста – на роту, где четвёртый рост носил один Баранчук, а Баранчука не было. Во втором – котелки без дужек, полсотни. В третьем, главном, лежали валенки.
Сорок пар. Все – левые.
– Это как? – Клюев вертел валенок так и этак, будто надеялся, что тот передумает.
– Это пересорт, – объяснил Пилипчук с той спокойной скорбью, с какой врачи называют диагноз. – Где-то сейчас стоит рота, у которой восемьдесят правых. И она нас ищет.
– Так найтись же надо!
– Надо. – Пилипчук покосился на меня. – Только она, может, на другом фронте стоит. Пересорт границ не знает.
Рота с правыми валенками нашлась ближе – во втором батальоне соседнего полка, и это выяснил Шилов за полдня, методом, о котором я не спрашивал. Дальше началась дипломатия. Ихний старшина, мужик со сложным лицом, сразу понял, что мы нуждаемся, и заломил сверху: меняю пару на пару, но с доплатой – ведро глицерина.
– Ведро, – повторил я. – Ты им что, полы мыть собрался? У тебя пулемётов на полведра.
– А запас?
– А совесть?
Сошлись на другом. Глицерина он не получил, а получил «Чапаева» – на два вечера, с аппаратом, с крутильщиками и с Калужским в роли механика. Фонд культурного имущества выдавался частям по согласованию, и согласование как раз стояло в его дворе – восемьдесят правых валенок.
Котелки без дужек ушли проще. Гринюк посмотрел на них, ушёл к себе в угол и к утру выдал полсотни дужек из телеграфной проволоки – гнутых об угол ящика, с ушками, одна к одной. Я держал готовый котелок в руке и вспоминал проволочные сошки под ДТ, сорок первый год и человека, который сейчас сидел в тыловом городке и ждал нашу бумагу.
– Школа-то Вяткина, – заметил я.
– Его, – подтвердил Гринюк и согнул следующую.
К вечеру рота была обута на обе ноги, соседний батальон учил наизусть психическую атаку, а Пилипчук подшивал акт обмена, качая головой.
– Ты уже не хозяйство ведёшь, – он полюбовался подписью. – Ты экономику.
– Экономика, – я забрал свой экземпляр, – это когда все обуты и никто не обморозился. Запиши определение, пригодится.
Через два дня пришёл лейтенант из гаубичного дивизиона – молодой, застенчивый, с планшетом, – и по тому, как он мялся у ворот, было видно: сам он ничего такого не хотел, его послали. Бумага у него была настоящая, с печатью: «Об изъятии из подразделений лошадей, годных к тяге, для доукомплектования артиллерийских частей». Фураж по всему фронту к концу зимы выгребли до дна, конский состав в артиллерии падал, а гаубицу на себе не покатаешь.
– У вас числится лошадь, – лейтенант заглянул в планшет, – не задействованная в обозе. При пулемётном взводе. Это нецелевое использование тягловой единицы.
Расчёт подтянулся к воротам весь, включая Абонента. Гусь вышел из-за хлева и встал во фланг. Обстановка складывалась не в пользу артиллерии, и лейтенант это чувствовал.
– Целевое, – не согласился я. – Пойдёмте, покажу цель.
Я показал ему сани. Гнёзда под колёса станка, упор под хобот, следы полозьев до самой огневой. Потом показал бумагу – и не одну.
Первой легла выписка из приказа по армии, того самого, февральского: «опыт применения пулемётных саней… распространить». Второй – акт испытания ручной тяги, подшитый Ремезом: конная тяга – шесть минут ровно, ефрейторская – одиннадцать двадцать, и вывод, который я зачитал вслух с выражением: «Лошадь заменяется тремя ефрейторами с потерей темпа, чести и махорки».
– Это официальный документ? – не поверил лейтенант.
– Утверждён командиром роты, – застенчиво шаркнул я новеньким валенком. – Смотрите, что выходит. Заберёте лошадь – встанут сани. Встанут сани – встанет опыт, одобренный к распространению приказом по армии. И получится, что дивизион ради одной тягловой единицы остановил армейский опыт. Я-то промолчу, но бумаги – они не молчат, у них работа такая.
Лейтенант смотрел на акт, и на лице у него шла борьба между разнарядкой и здравым смыслом.
– Мне без лошади возвращаться нельзя, – сознался он наконец.
Честный.
– А кто говорит – без лошади? Шилов!
– Тут, – отозвался Шилов из-за спины, где стоял всё это время.
– Лошадь есть?
Расчёт затих. Вопрос был исторический, и все, кроме новеньких, знали, что за ним следует.
– Ходит один, – Шилов сощурился, припоминая. – Битюг немецкий, тяжеловоз. В лесничестве стоит, за просекой. Обозные ихние бросили, когда драпали, – он в сугробе завяз, вытаскивать не стали. Лесник его выходил. Здоровый, как два Баранчука. Флегма.
– Чей?
– Был ихний. Теперь лесников. А по совести – ничей, лесник его прокормить не может, сам говорил.
Я повернулся к лейтенанту:
– Вот вам тягловая единица трофейного образца, вдвое сильнее моей. Оформим актом: принят от местного населения за вознаграждение. Вознаграждение – с вас: леснику овса мешок и сена, сколько увезёт. У артиллерии фураж есть, я знаю, вам под тягу выделяют.
– А если он в упряжь не пойдёт? Трофейный же, команд не знает.
– Команды у тяжеловоза простые: «но» и «тпру». Выучит за день, он же немец, у него орднунг.
Уходил лейтенант с адресом лесничества, копией акта и лицом человека, у которого всё внезапно получилось. Машка проводила его равнодушным взглядом и вернулась к сену.
Я постоял у денника. Второй раз за войну у меня забирали лошадь – первый раз река, теперь ведомство, – и первый раз я мог что-то сделать. Река была сильнее меня. Ведомство оказалось слабее бумаги.
Вечером Гринюк сидел у печки и резал из липового бруска лошадку. Вторую за войну. Первая уехала в письме под Могилёв, младшей.
– Кому? – поинтересовался Клюев.
– Никому. – Гринюк повернул заготовку к свету, снял стружку с гривы. – Эта так.
Готовую лошадку он прибил на другой день к передку саней, над упором, – маленькую, гривастую, грудью вперёд. Никто не спросил зачем. Все и так поняли: чтоб было по кому равняться.
* * *
Абонент тем временем вышла на полную мощность.
Клюев поставил ей маршруты за неделю. Изба, Баня, Сельсовет, Гости – четыре точки, и на каждую она ходила по своей нитке, выученной с одного прохода. Названия схватывала быстрее пополнения: новичок из мартовского прибытия, посланный Калужским «в Баню», понял команду по-своему, ушёл в деревенскую баню, просидел там час в ожидании неизвестно чего и получил от меня взыскание с формулировкой, которую Калужский занёс в журнал не дрогнув: «за неправильное обращение со средствами связи».
– А я-то думал, баня – это баня, – оправдывался новичок.
– Баня – это огневая точка. – Я показал ему схему. – А баня, которая баня, у нас называется «помывка». Учи топографию, боец: на войне половина слов не то, что они есть.
Донесения Калужский писал в размер капсулы – почерк у него для этого был создан. Кухня немедленно встроилась в документооборот: к любой записке, шедшей через двор Степаныча, добавлялась приписка кухонным карандашом. «Проверка линии – линия в порядке, обед в четырнадцать». «Наблюдаю дым за оврагом – дым вижу и я, это у меня каша, не паникуй». И вечное, как сама война: «Бачок верните».
Родился и служебный язык. Когда Соломин, дежуривший при огневой, крикнул в двор: «Где донесение с чердака?» – Шилов, наблюдавший, как Абонент у кухни решает задачу с костью, ответил, не оборачиваясь:
– Линия занята. Костью.
Единственным, кто не признал новую связь, остался гусь.
Гусь считал двор своей зоной ответственности и всякое движение через него – подотчётным. Абонента он пропускать отказывался принципиально: перехватывал на маршруте, орал, растопыривался и шёл крыльями вперёд. Абонент, собака служебная и воспитанная, гуся не трогала – она его обходила, теряя на манёвре время и достоинство.
Первым не выдержал Калужский. На моём столе появился рапорт – по всей форме, с полями:
«Докладываю: пост звукового охранения систематически препятствует работе беспроводной связи. Прошу разграничить зоны ответственности ведомств».
– Это ты серьёзно? – уточнил я.
– Это для истории, – с достоинством парировал Калужский. – Пусть лежит. Может, когда-нибудь кто-нибудь не поверит, что мы тут всерьёз воевали.
Гринюк решил вопрос по-своему: за вечер сшил из трофейного брезента сумку-шлейку, а на сумку присобачил дощечку с выжженной надписью: «СВЯЗЬ. НЕ ЗАДЕРЖИВАТЬ». Абонент в сумке ходила гордо, как при погонах.
Гусь читать не умел.
Развязка случилась в четверг, при свидетелях. Абонент шла с донесением из Гостей, гусь перехватил её на середине двора, и они пошли по кругу: впереди овчарка с казённой сумкой, за ней гусь на полном ходу, за гусём – Шилов с воплем:
– Ведомства, разойтись!
И в этот момент в ворота вошёл Векшин.
Капитан остановился. Мимо него прошла связь, прошло охранение, прошёл личный состав. Векшин проводил процессию глазами – по кругу, до полного оборота, – потом отыскал взглядом меня.
– Сержант. Что это?
– Взаимодействие служб, товарищ капитан. – Я вытянулся по возможности строево. – Пока без согласования.
Векшин молчал секунды три. Я уже знал за ним эту паузу: он листал в голове наставление и не находил страницы.
– Согласуйте, – он козырнул и пошёл к штабу, и спина у него подрагивала.
С Ремезом мы бы отделались записью в книжечку, но и академия, как выяснилось, брала своё.
Лыжники пришли в ночь на воскресенье.
Немец к марту сообразил, что фронт у нас держится на ниточках между опорными пунктами, и начал пробовать эти ниточки батальонными контратаками – коротко, зло, на лыжах, пока наст держал. Соседей слева попробовали во вторник. В воскресенье выпало нам.
Разбудил меня Абонент. Не лаем – она подошла и положила лапу мне на грудь, а когда я открыл глаза, стояла мордой к двери, и уши у неё работали, как две антенны. Я послушал тоже. За стеной вздыхала Машка. Дальше была метель, и в метели – ничего.
Потом ничего скрипнуло.
Наст под лыжей скрипит не так, как под валенком: длинно, с потягом. Один раз – показалось. Второй раз – не показалось.
– Подъём. Тихо. Лыжники.
Расчёт поднялся без единого лишнего звука – это мы отрабатывали с января. Клюев ушёл к «максиму», Соломин за ним с коробками. Я взял MG и второй номер из новеньких. Калужский, которому по чердачному делу ночью было нечего видеть, встал к ракетнице. По линии Недбайло Абонент унесла записку из трёх слов: «Лыжи. Слева. Тихо».
Бой на слух – особый жанр. Видеть нельзя ничего, стрелять на скрип – только патроны тратить, и мы лежали и слушали, как скрип собирается из отдельных ниток в полотно. Они шли развёрнуто, широко, и по ширине полотна я прикидывал: рота, не меньше.
– Метров двести, – шепнул Клюев.
Слух у него был деревенский, точный, но не совершенно.
– Сто восемьдесят, – поправил я. – Калужский. Свет.
Ракета вспорола метель – и метель осветилась изнутри, как простыня в кино. На простыне, растянувшись цепью, стояли фигуры в белом. Стояли – потому что свет застал их на полушаге, и первую секунду они решали неразрешимое: залечь в снег, которого по грудь, или бежать вперёд.
Секунды им никто не дал.
«Максим» повёл слева направо, я справа налево, с перехлёстом в середине, у Недбайло за двором заработал третий голос. Цепь легла – где сама, где нет. Вторая ракета, третья. Кто-то в белом бежал уже назад, и по бегущим мы не жадничали: метель их глотала на пятом шаге.
Соломин лежал при мне вторым номером и подавал ленту. Подавал правильно, без перекоса, и только когда всё стихло и я отпустил рукоятку, я услышал, как у него стучат зубы – ровно, с той же частотой, с какой он подавал.
– Замёрз? – поинтересовался я, хотя оба мы знали, что нет.
– Н-никак нет.
– Значит, замёрз, – решил я за него. – Запомни на будущее: после боя человек мёрзнет. Все мёрзнут, это от расхода тепла. Кто говорит, что ему жарко, – тот врёт или контуженный. Иди к печке, боец, погрейся. Ты сегодня ленту подавал, а лента – она половина пулемёта.
– А вторая половина?
– А вторая грелась об рукоятки. Иди.
Через двадцать минут скрип уходил, редел и растворился. Метель заметала всё, что осталось на поле, честно и быстро, как похоронная команда.
У нас потерь не было. У стрелков, стоявших левее, двое посечённых и один тяжёлый – парнишка из зимнего пополнения, пуля под ключицу. Санитарные сани ушли за врачом в посёлок, а везти тяжёлого по метели было нельзя, и его положили у нас, в тепле, – но тепло в марте в жилье было условным не смотря на печь.
И тогда Баранчуково наследство сработало само.
Машку вывели из денника и уложили рядом с раненым – она легла, как ложатся обозные лошади, умеющие спать не стоя, – и парнишку прислонили к её боку, завернув в две шинели. Лошадь дышала ровно, глубоко, и от каждого вздоха шло тепло, как от печки, только живой. Она не шевелилась три часа. Она вообще, по-моему, старалась дышать осторожнее.
К рассвету приехал врач, посмотрел, заштопал и распорядился везти. Парнишка, уже в санях, повернул голову:
– Лошадь… как звать?
– Машка.
– Спасибо, Машка, – выдохнул он и уехал.
К обеду история ходила по батальону, к вечеру – по полку, и в пересказах Машка уже сама находила раненых в поле и выкапывала их из-под снега. Я не поправлял. Во-первых, бесполезно, я эту механику знал по себе. А во-вторых – пусть. У расчёта была легенда про меня, теперь будет про лошадь. Правильная пропорция.
Разговоров о передаче Машки в артиллерию больше не возникало. Какая разнарядка поднимет руку на лошадь, которая греет раненых?
Недбайло пришёл наутро после боя – по-соседски, с котелком кипятка, который у него был вместо визитной карточки. Сел, отогрел руки, помолчал в свою сторону.
– Сколько насчитали? – спросил он наконец у печки.
– Не считали. Метель считала.
– А мы считали. – Он пошевелил бровями, что у него означало высшую степень довольства. – Перед моим сектором девять лежек… лёжек… – он запутался и махнул рукой, – девять мест, короче. И это твоя ракета мне их высветила, я бы по скрипу половину промазал. Так что с меня причитается.
– С тебя причитается одно: научи своих новых слушать. Скрип я услышал позже собаки. Собака – позже Машки, у Машки ухо в тот вечер первое повернулось, я потом сообразил. Выходит, боевое охранение у нас: лошадь, собака, гусь, потом уже мы с тобой. Не армия, а зверинец, но работает.
– Работает, – согласился Недбайло и поднялся. – Ты только в рапорт этого не пиши. Засмеют.
– Недбайло, – вздохнул я, – меня уже три месяца как нельзя засмеять. Меня можно только пересказать.
Векшин вечером вызвал с докладом о бое и слушал по-своему: с карандашом, перебивая вопросами по существу. Дойдя до ракеты, остановился.
– По наставлению осветительные ракеты расходуются по команде командира роты.
– Так точно. Команду я отдал себе сам, как старший на участке. Успел бы запросить вас – запросил бы, но лыжа скрипит быстрее посыльного.
Карандаш повисел над бумагой и записал что-то короткое.
– В академии, – Векшин не поднял головы, – это называлось «инициатива в рамках замысла». За неё ставили пятёрки и объявляли выговоры. Одновременно.
– А у нас это называется «успели». За неё выдают следующее утро.
Он посмотрел на меня поверх бумаги, и мне на секунду померещилась ремезовская книжечка. Нет, показалось. Но карандаш он держал уже как-то иначе.
Фуражный вопрос закрылся в конце марта, и закрыл его, как положено, обмен.
Овёс нашёлся у кавалеристов из корпусного резерва – у них фураж шёл по своей норме, а вот с кино было горе. Пашущий без продыху «Чапаев» уехал к ним на три вечера в сопровождении Калужского и вернулся с полутора мешками овса и запиской от ихнего командира эскадрона: «Тачанку видел. Сани видел тоже, у соседей. Кто у кого идею взял – вопрос снимаю, но если что – мы первые начали».
Я показал записку Гринюку. Гринюк прочитал, хмыкнул в усы и постучал пальцем по лошадке на передке саней:
– Слыхала? Первые они начали.
Вечер был тихий, без метели – первый тихий за неделю. Я обошёл хозяйство: Клюев на посту, ладонь на кожухе; в будке у крыльца спала связь; гусь дремал на своём рубеже, засунув голову под крыло, и даже во сне держал направление на калитку. В деннике хрупала овсом Машка – заработанным, актированным, с подписями.
На передке саней, грудью вперёд, стояла деревянная лошадка и смотрела на запад.
Я поправил на ней снег и пошёл спать.
Глава 25
Дорога умерла в первых числах апреля, и умерла не сразу, а как положено дороге: сначала болела.
Три дня она ещё держала утренник – с ночи прихватывало, и до полудня по ней можно было проскочить, если знать, где скользко. Потом утренники стали короче, лужи глубже, и однажды утром дежурный по роте доложил, что почтовые сани не пришли, кухонные не пришли тоже, а посыльный из батальона пришёл, но не весь: сапоги остались в колее, посыльный прибыл в портянках и очень злой.
Я сходил посмотреть. Колея на въезде в посёлок превратилась в коричневую реку, и посреди этой реки, ровно по центру, торчал сапог. Один, кирзовый, голенищем вверх. Он стоял так прямо и так основательно, что казался не потерянным, а установленным.
– Вытащить? – предложил Соломин.
– Отставить. – Я оценил композицию. – Пусть стоит. Это теперь памятник. Неизвестному пехотинцу, который шёл, шёл и передумал.
Сапог простоял три недели и стал местной достопримечательностью: по нему мерили. «Грязь по сапог» – это была ещё дорога. «Грязь выше сапога» – это была уже не дорога, а военная география.
Снабжение, которое догнало нас в марте, в апреле отстало снова – теперь уже честно, по объективным причинам. Батальонный обоз встал. Полковой встал. Где-то там, за десять километров отсюда, стояли, по слухам, целые армейские колонны, и водители играли в карты на сахар второй день.
Векшин собрал командиров взводов и зачитал норму: сухарь – вполовину, сахар – вполовину, махорка – по совести, которой нет. Потом сложил бумагу и посмотрел на меня. Все посмотрели на меня. Это было уже привычное движение ротной мысли: как снабжение – так сержант Довнар, у него экономика.
– Товарищ капитан, я грязь в овёс переделывать не умею.
– А что умеете?
– Умею, чтоб то, что есть, не пропало. Это, между прочим, половина снабжения – не потерять своё.
Своё у нас было: овёс с кавалерийского обмена, сухари НЗ, за которые Пилипчук держался, как за знамя, и картошка, честно выменянная у Рожнова ещё по снегу. Дотянуть было можно. Если не заболеть.
* * *
Про вшей я знал больше, чем хотел бы, ещё с той жизни, – теория, лекции по военной гигиене, «педикулёз как фактор небоевых потерь». Теперь теория ползала по расчёту в порядке живой очереди.
Зимой её держал мороз: бельё вымораживали на верёвке, и это работало. В апреле мороза не стало, а тепло стало, и через неделю я поймал Клюева за характерным занятием: он сидел у печки, вывернув гимнастёрку, и давил ногтем по шву – сосредоточенно, как снаряжал ленту.
– Много?
– Не считал. – Клюев вздохнул. – Со счёта сбился.
– Ясно. Значит, так. Слушай боевой приказ по второму фронту. Фронт называется биологический, противник мелкий, но численно превосходящий.
Собрал я на это дело всех, включая Недбайло с его расчётом, потому что вошь границ взводов не признаёт, и объяснил обстановку так, как объяснял всё важное, – через расход:
– Вошь – это тиф. Тиф – это три недели лёжки, если повезёт. Не повезёт – деревянный бушлат. В ту войну, в германскую, от тифа народу легло больше, чем от снарядов, – это вам любой старый фельдшер подтвердит. Немец сейчас через грязь не полезет, у него техника тонет. А эта – полезет. Она уже полезла. Поэтому воюем с ней, причём по всем правилам: разведка, окружение, уничтожение.
– А разведка – это как? – не понял Соломин.
– А разведка – это ты вчера у печки чесался. Всё, разведданные собраны, противник обнаружен. Переходим к главному калибру.
Главным калибром стала бочка.
Бочку – железную, двухсотлитровую, целую – добыл, разумеется, Шилов, и добыл со скоростью, которая наводила на мысль, что бочка была разведана заранее, ещё до приказа. Я вспомнил другую бочку, июньскую, из-под керосина, на которой уехал от немцев лейтенант Кожемяко, и решил, что бочка в этом хозяйстве – снаряд судьбоносный.
Гринюк осмотрел ёмкость, обстучал, выжег нутро от старой смазки и за вечер построил вокруг неё сооружение: бочка легла боком на глиняную обвязку, под ней – топка, внутри – решётка из прутка, чтоб бельё не касалось железа, сверху – крышка с грузом. Рядом встал жбан с водой – поддавать пару.
– Это как называться будет? – Калужский уже готовил опись.
– По науке – дезинсекционная камера. – Я примерился к крышке. – По жизни – вошебойка. Пиши по науке, работать будем по жизни.
Калужский вывел: «Камера жаровая для обработки обмундирования, одна штука, работы ротной». Гринюк выстрогал дощечку. На дощечке значилось: «ПРОЖАРКА. НЕ КУРИТЬ», – и это была первая табличка в его жизни, под которой хотелось стоять смирно.
Прожарку рота брала, как берут высоту, – по расписанию и с боем.
График я расписал повзводно, с точностью до получаса: партия белья – сорок минут жара, пока бельё жарится – личный состав моется в бане, которую дед Никанор раскочегаривал теперь через день, за что рота таскала ему дрова и чистила двор. Степаныч грел воду в своём латаном котле и ворчал, что кухня превратилась в комбинат бытового обслуживания.
– А ты как думал. – Я забирал очередное ведро кипятка. – Тыл – это тоже война, только без стрельбы.
Первый батальный эпизод случился на второй день: сцепились два взвода. Стрелковый утверждал, что его очередь на прожарку, пулемётный стоял на том, что по графику – его, и спор шёл уже на повышенных, когда я подошёл.
– По графику чья очередь?
– Наша! – хором.
– График – это бумага. – Я достал из-за пазухи копию. – Бумага говорит: до четырнадцати – пулемётный. Стрелковый – с четырнадцати. Возражения бумаге подаются письменно, через старшину, срок рассмотрения – после победы.
– А чего они тогда…
– А того, что часов ни у кого нет, а солнца три недели не видели. – Я оглядел небо, серое, как шинель. – Ладно. Слушай новый порядок: очередь объявляет гусь. Степаныч его кормит в полдень, гусь при этом орёт. Проорал гусь – стрелковый заступает. До гуся – наше время. Гусь – птица казённая, на довольствии, ей верить можно.
И ведь работало. Неделю рота жила по гусю, и ни одного спора больше не случилось, потому что с бумагой ещё можно спорить, а с гусём – себе дороже, это уже все выучили.
Недбайло привёл свой расчёт на обработку в четверг, к гусю, и по лицу его было видно, что решение далось непросто.
– Мои говорят – блажь, – сообщил он в пространство между мной и бочкой. – Деды, мол, без прожарок воевали.
– Воевали. И чесались, как деды. Ты своим одно скажи: вошь – она тоже деды. Она с германской в этих краях осталась, ей тут всё знакомо. Хочешь воевать против дедовского опыта – воюй по-дедовски. А хочешь дожить до Берлина – сорок минут жара, и вся недолга.
Расчёт у него был из пожилых, основательных, и на прожарку они смотрели, как смотрят на новый колхозный порядок: подчиниться – подчинимся, одобрять – не проси. Но когда первый из них надел бельё прямо из бочки, горячее, сухое, пахнущее калёным железом, лицо у него сделалось такое, что очередь молча передвинулась ближе.
– Как из бани второй раз, – растерялся он.
– Во-во, – Недбайло забрал своё бельё, свернул по-хозяйски. – Довнар, а зимой чего молчал?
– Зимой мороз за нас работал. Бесплатно. А теперь весна, теперь дрова надо жечь.
Через день от Недбайло принесли шмат сала – без записки, без слов, просто принесли и положили. Такса у соседей не менялась с декабря: наука – за сало, и я давно бросил объяснять, что наука бесплатная. Сало возвращалось в оборот через Степаныча, так что в итоге все были в выигрыше.
Векшин пришёл на третий день, обошёл прожарку кругом, потрогал крышку, заглянул в топку. Я ждал вопроса про наставление, и вопрос последовал, но с неожиданной стороны:
– Почему сорок минут? В руководстве по санитарной службе – тридцать.
– Потому что руководство писали при исправном термометре, товарищ капитан. А у нас термометр – Гринюк. Гринюк говорит: сорок. Я Гринюку верю больше, чем градуснику: градусник врёт, а Гринюк – никогда.
Векшин записал. Что именно он записал – «сорок минут» или «Гринюк никогда не врёт», – я не уточнял, но карандаш у него ходил уже совсем по-ремезовски.
Пулемётное хозяйство тем временем тонуло.
Лёжки, зимние, ледяные, поплыли первыми – наука, которая три месяца держала пулю с тридцати шагов, за неделю превратилась в четыре лужи с брустверами. Ходы сообщения залило по колено. Изба ушла под воду целиком, и Шилов, сходив к ней с проверкой, доложил коротко:
– Изба сдана. Без боя.
Сани встали тоже: полоз по грязи не тянет. Гринюк молча снял их с полозьев, приладил ось и пару колёс от разбитой повозки – тех самых, что лежали у него в углу с зимы, потому что «колесо лишним не бывает», – и сани стали телегой, не потеряв ни гнёзд под станок, ни упора, ни лошадки на передке. Лошадка теперь смотрела поверх колеса, и это ей, по-моему, нравилось больше.
– Средство передвижения огневой точки, – оценил Калужский. – Всесезонное.
– Допиши в акт, – распорядился я. – Пока ведомство не спохватилось, что у нас сани по описи, а ездит телега.
Хуже всего пришлось самой науке кочевания. Кочующий пулемёт кочует, пока есть куда: а когда из четырёх точек живы полторы, а между ними – коричневое море, пулемёт начинает кочевать на руках. Мы таскали тело, станок и коробки по настилам из жердей, которые Гринюк связывал за ночь, и Соломин на втором переходе выдохнул то, что думали все:
– Товарищ сержант, а немец-то как? Он же тоже в этом.
– А немец, Соломин, сидит на насыпи, на сухом, и смотрит на нас в бинокль. Ему сейчас воевать не хочется ещё сильнее, чем нам. У него техника, а техника грязь не любит. Так что запомни это время. Сейчас на всём фронте самая тихая война – грязь воюет за обе стороны сразу.
* * *
В ночь на пятнадцатое меня разбудил Клюев – тряс за плечо и светил лицом, на котором было написано что-то небывалое.
– Товарищ сержант. Там… там немец.
– Где⁈
– В грязи. Перед проволокой. Сидит.
– Что делает?
– Сидит, – повторил Клюев с беспомощностью человека, доклад которого не лезет ни в какие формы. – Со вчерашнего, видать. Замёрз. Соломин услышал – он не стрелял, он это… стонет он.
Пошли смотреть втроём, с рассветом, по настилу. Метрах в сорока перед проволокой, в поле, которое зимой было ровным, а теперь стало супом, сидел немец. По пояс. В маскхалате, который уже не маскировал ничего, кроме грязи. Рядом с ним, шагах в трёх, лежал брошенный автомат – дотянуться он до него не мог, да, судя по лицу, и не хотел.
Разведчик. Ночью полез щупать нашу проволоку – по старой памяти, по зимней, когда поле держало. Поле не выдержало.
Он увидел нас и поднял руки. Вернее, попытался: руки поднялись, а сам он при этом просел ещё на ладонь, и руки опустились обратно – упираться. Так он и сдавался, по частям: то руки вверх, то руки в грязь.
– Вытаскиваем, – решил я. – Верёвку и жердь. Клюев – на прицеле, без команды не работать. Хотя по такому и стрелять совестно.
Тащили жердью, как из проруби, вчетвером. Грязь отдавала его с чавканьем, по сантиметру, и отдала наконец – без сапог. Сапоги остались там, в глубине, рядом с нашим брошенным полем, и я мимолётно подумал, что где-то внизу они, может, встретятся с тем, кирзовым.
Немец стоял на настиле, босой, серый, трясущийся, и смотрел на нас без всякой военной мысли. Потом произнёс что-то – тихо, с чувством, длинно.
Расчёт повернулся к Калужскому. Калужский развёл руками:
– Документ на неизвестном языке.
– В штабе переведут. – Я накинул на пленного драную шинель из обозного хлама. – Ведите. Скажете: язык. Сам пришёл. Наполовину.
В штабе батальона, как потом рассказывали, пленный отогрелся, выпил кипятку и говорил без остановки полтора часа, только успевай записывать, – из чего я сделал вывод, что переводчик у штаба есть, просто он не про нас. Векшину я на всякий случай доложил официально: взят пленный, расход боеприпасов – ноль, расход верёвки – восемь метров, верёвка возвращена.
– Так и писать? – усомнился Векшин.
– Так и писать, товарищ капитан. Пусть в дивизии знают: у нас тут даже грязь несёт службу охранения.
К концу месяца биологический фронт устоялся.
Прожарка работала как часы, вернее – как гусь. Вошь из расчёта ушла, как немец из-под Москвы: не вся и не сразу, но перелом наступил. Воду пили только кипячёную – за сырую я выдавал три наряда, и Соломин, попавшийся один раз, теперь кипятил даже ту воду, которой умывался, на всякий случай. Портянки сохли на леске за печкой в два яруса, по науке: нижний ярус – сегодняшние, верхний – завтрашние.




























