Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Глава 10
Выгружались на разъезде западнее Истры, ночью, в мороз, и мороз сразу показал, кто к нему готовился.
Наш кожух был на глицерине и булькал как летом. У соседей по эшелону – второй батальон, три «максима» – в кожухах была вода, и, пока разгружались, она сменила агрегатное состояние.
Я пошёл к ним сам.
– Сливайте. Сейчас, пока лёд не схватился. Замёрзнет насмерть – кожух порвёт, и будет у вас не пулемёт, а самовар с дыркой.
Сержант у их первого расчёта был из кадровых, сверхсрочник, и всё знал.
– У нас всегда так стояло.
– У вас всегда был октябрь. Сегодня минус пятнадцать.
– Разберёмся.
Два расчёта слили. Третий, сержантский, разбирался.
Я оставил им половину рецептов успеха даром: воду сливать на ночь, заливать утром тёплую с кухни, банку под пар держать обязательно – пар на морозе виден за километр, как самолёту, так и миномётчику. Слушали вполуха. Учить чужого ефрейтора никто не просил.
Свой ротный – старший лейтенант Ремез, из училища, с новыми петлицами – нашёл меня на обратном пути.
– Довнар. Вы почему на чужих позициях?
– Учу, товарищ старший лейтенант.
– Кого?
– Всех, кто слушает.
– А кто вам разрешил?
– Мороз.
Ремез посмотрел на меня так, как смотрят на пункт устава, которого нет, но который нарушен.
– Занимайтесь своим расчётом.
На третье утро немцы провели разведку боем, и на участке второго батальона их встретили две винтовки и тишина: сержантский «максим» в это время оттаивал у печки в избе, куда его унесли ночью, обнаружив лёд. Обошлось – отбились гранатами и соседями.
Днём сержант пришёл сам. Без предисловий, с пустой канистрой.
– Глицерину отлей.
Я отлил. Треть бидона, без разговоров. Он потоптался – ждал, что скажу.
– Банка под пар есть? – спросил я.
– Найду.
– Найди. И если еще че непонятно, спрашивай, пока я живой.
Он ушёл, а вечером от них принесли полмешка ржаных сухарей, и никто не сказал за что.
* * *
Кавалеристы стояли справа от нас – доваторские, из группы, о которой уже ходили рассказы. Ходили они по немецким тылам, как к себе в сени, и с ними стояла техника, которую я до этого видел один раз, в кино.
Тачанка. Настоящая, рессорная, с «максимом» хоботом назад.
– Это тачанка, – объяснил их сержант, по фамилии Гончар, с гордостью владельца.
– Вижу. «Чапаева» смотрел.
– Кино – это у Будённого. А это – средство передвижения огневой точки.
– А по снегу ваше средство как?
Гончар помолчал.
– Плохо, – честно признал он. – Вязнет. А по целине вообще хоть бросай.
Я посмотрел на тачанку. На снег, которого за неделю навалило по колено. На наши розвальни, на которых возили ленты.
– Гринюк.
– Ну.
– Станину на сани поставить можно? Хоботом назад, как у них. Чтоб с саней стрелять, не снимая.
Гринюк подошёл к розвальням. Померил ладонью. Посмотрел на станок, на полозья, опять на станок.
– Брус нужен. И скобы.
– Шилов.
– Понял, – Шилов уже уходил.
К утру у розвальней стоял брус, врезанный поперёк, с гнёздами под колёса станка и с упором под хобот. «Максим» встал, как влитой, колёса – в гнёзда, щит вперёд по ходу… назад по ходу, если по-тачаночному. Гринюк обошёл, покачал, подбил клин.
Испытали на поле за деревней. Машка – рыжая кобыла из обозных, спокойная, как печь, – прошла целину, где тачанка Гончара села бы по ступицу. Я дал с саней короткую по стогу. Сани не повело – упор держал.
Гончар смотрел на это дело долго. Потом снял папаху и почесал затылок.
– Это же сани.
– Это средство передвижения огневой точки. По снегу.
– Уступи.
– Не уступлю. Но чертёж… – я посмотрел на Гринюка, – чертежа нет. Гринюк, покажешь ихнему кузнецу?
– Покажу. Чего там показывать – брус да скобы.
Через два дня в эскадроне стояли трое таких же саней, и Гончар при встрече прикладывал руку к папахе первым.
Ремез сани заметил на второй день.
– Довнар. Это что?
– Огневая точка на полозьях, товарищ старший лейтенант.
– Такой нет в табеле.
– В табеле есть волокуша для пулемёта. Считайте, что волокуша выросла.
Он обошёл сани кругом, потрогал брус, посмотрел на гнёзда под колёса. Записал что-то в книжечку и ушёл, не запретив, – а это у него означало высшую степень одобрения.
Баранчук при Машке состоял молча. Кормил, чистил, поправлял сбрую – и три дня не называл её никак, только «но» и «стой». На четвёртый день я услышал из-за саней:
– Машка. Ногу дай.
И всё, дальше пошло.
* * *
В рейд нас взяли в середине ноября – кавалеристам на одну ночь понадобился пулемёт, который стреляет с саней.
Шли в темноте, по лесным дорогам, гуськом: эскадрон, наши сани, ещё сани с боеприпасом. Немецкий тыл оказался похож на наш – деревни, дороги, часовые, которые мёрзнут, – только указатели жёлтые и не туда.
Работа была на развилке: эскадрон брал деревню с гарнизоном, мы с санями стояли на дороге и не пускали помощь. Помощь пришла через полчаса – два грузовика с пехотой из соседнего гарнизона, с фарами, наглые, как дома.
Первый грузовик я остановил по радиатору, с двухсот метров. Второй стал разворачиваться, и по нему я работал вдоль борта, пока он не съехал в кювет. Кто выскочил – ушёл в лес, за ними не гонялись: не наша задача.
Машка при стрельбе стояла. Уши положила, но стояла – Баранчук держал её не за узду, а за шею, обняв, и что-то говорил в ухо всю очередь.
В деревне тем временем догорал гарнизон. Оттуда эскадрон вывел пленного связиста с катушкой и вынес штабной ящик, а из крайней избы вышла старуха и стала совать кавалеристам варёную картошку – горячую, в подоле. Кавалеристы брали по одной, как причастие.
Мальчишка лет десяти стоял у саней и смотрел на «максим».
– Наши пришли?
– Пришли и уйдём, – сказал я, потому что врать ему было нельзя. – Вернёмся.
– Когда?
– Когда – не скажу. А что вернёмся – это точно.
Он кивнул серьёзно, как расписался.
Обратно шли другой дорогой. На санях с боеприпасом что-то шевелилось в мешке, и я показал на мешок глазами.
– Гусь, – сказал Шилов.
– Чей?
– Был ихний. Обозный.
Гусь молчал всю дорогу – три часа, мимо двух постов.
– Почему он молчит?
– Мы договорились.
Суп из него вышел на весь расчёт и на Гончара с двумя ездовыми. Гончар ел и качал головой – не то про суп, не то про всё сразу.
За супом Баранчук вдруг заговорил. Сам, без вопроса – первый раз за всё время.
– У меня дома тоже гуси. Одиннадцать штук. Злые.
Все перестали есть.
– А Нюра? – осторожно спросил Шилов.
– Нюра колхозная была. А гуси – мои. – Он подумал и добавил главное: – Вожака Гитлером звать. Ещё с финской.
Гринюк поперхнулся. Гончар отставил котелок, чтобы не расплескать.
– И как он?
– Кусается, – вздохнул Баранчук. – Порода такая.
Больше он в тот вечер ничего не сказал, но и этого хватило до самого сна.
* * *
Шестнадцатого немцы пошли по-настоящему.
Это было слышно с утра и слева, с шоссе, – гул, который не кончался, – а до нас докатилось на третий день. Наш опорный пункт располагался в деревне на просёлке: двенадцать дворов, церковь без службы, окопы, выдолбленные в мёрзлой земле на штык, потому что глубже земля не пускала.
«Максим» стоял в снежном дзоте на фланге – снег, политый водой, держит осколок не хуже брёвен. Запасная позиция была у риги, и сани с Машкой стояли за ней, в мёртвой зоне. Сосед – тот самый сержант-сверхсрочник со своим отогретым «максимом» – сидел на бугре справа.
Атака пошла в десять: рота по полю, за ней вторая, миномёты по деревне. Работали по очереди – я вдоль их цепи справа налево, сержант слева направо, и на перекрестье цепь легла и осталась лежать. Танков не было – танки были на шоссе, у соседей, и оттуда шёл тот самый гул.
К полудню пришёл приказ: отходить на вторую линию, за овраг. Деревню оставляли.
Отходили перекатами. Первым ушёл сержант с бугра – и встал на той стороне оврага, прикрывать. Потом пехота. Мы – последними, как положено пулемёту.
Баранчук подогнал сани к дзоту под миномётным – Машка шла на голос, приседая при разрывах, но шла. Погрузили тело, коробки, щит. Пошли через поле к оврагу – двести метров целины, и мины ложились по этой целине без системы, по площади.
Калужский бежал за санями с двумя коробками. Мина легла слева, и он сел в снег – сразу, как будто его выключили, – и коробки поставил рядом, аккуратно.
– Баранчук!
Он уже бежал обратно – огромный, по колено в снегу, как по воде.
Поднял Калужского вместе с коробками – одного на плечо, вторые в руку. Понёс. Мины ложились сзади, спереди, я вёл сани и смотрел на него через плечо, и он шёл сквозь это, как ходил всегда, – наклонившись, как под мешком.
Дошёл. Положил Калужского в сани, к станку, поставил коробки в ноги, выпрямился.
Разрыв встал рядом – ближе, чем все.
Меня толкнуло в спину. Машка рванула, я повис на вожжах. Когда развернулся – Баранчук лежал у полозьев, лицом вверх, и снег вокруг был уже не белый.
Мгновенно. Я это понял раньше, чем подошёл.
Сосед с той стороны оврага бил длинными – прикрывал так, что немецкие миномёты перенесли огонь на него, и последние сто метров мы прошли в тишине.
За оврагом санитары взялись за Калужского. Он был в сознании, держался за санитарскую шинель и повторял «я сам, я сам», и осколки у него были в ногах, в мякоти.
– Этот – живой, – санитар затянул жгут. – Донёс.
Донёс.
Баранчука мы похоронили на второй линии, у оврага, в мёрзлой земле, которую долбил Гринюк, и долбил один, никому не отдав лом. Ремез пришёл, снял шапку, постоял. Уходя, задержался около меня.
– Продолжайте, Довнар.
– Что?
– Учить. Всех, кто слушает.
Вечером я разбирал баранчуковское. Разбирать было нечего: котелок, ложка, письмо из дома от матери – одно, июльское, стёртое на сгибах. И за пазухой шинели – сухарь. Отдельный, в тряпочке, не из пайка.
Я знал, чей это сухарь. Вышел к саням и отдал по назначению.
Машка взяла с ладони, мягко, как она умела. Съела. Потом повернула голову и посмотрела за ригу, на дорогу – туда, откуда его не принесли.
Место у оглобли осталось пустым. Она оглядывалась на него всю дорогу до второй линии, и ещё назавтра, и ещё.
Глава 11
Пополнение пришло в начале декабря – двенадцать человек на батальон, и среди них я увидел знакомую щуплую фигуру.
– Клюев, ты же при учебке?
– Учебку расформировали, товарищ ефрейтор. Всех сюда. Я попросился к пулемётчикам.
– И пустили?
– По списку. Я в списке первый по снаряжанию.
Про Баранчука он не спросил, а я не сказал. Место в расчёте было, и это было плохое место.
В тот же день Пилипчук привёз зимнее – телогрейки, ватные шаровары, валенки, шапки. Привёз на роту, россыпью, и размеры в этой россыпи жили своей жизнью. Мне досталась телогрейка, в которую влезло бы двое меня: такие шили на людей, каких в расчёте больше не было. Клюеву – валенки, в которых он стоял, как в окопах. Гринюку – шапка на Гринюка и телогрейка на Клюева.
– Других нет, – развёл руками Пилипчук, и по лицу было видно: правда нет.
– Других и не надо. – Я снял телогрейку. – Надо этих же, но по-другому. Шилов!
У соседей-связистов нашёлся высокий, которому была впору моя. У миномётчиков – коротышка в телогрейке на высокого. Шилов бегал между землянками с вещами в охапке, я запускал обмены с концов, чтобы цепочки сходились, Пилипчук стоял посреди и следил, чтобы количество вещей совпадало с количеством людей.
Через двадцать минут переодевались уже две роты. Азарт пошёл дальше замысла: кто-то менял заодно сапоги, кто-то пробовал обменять спящего соседа по нарам, и его вернули только потому, что не сошлись в размере.
К вечеру всё улеглось по фигурам. Клюев стоял в валенках по ноге и смотрел на них сверху.
– Первый раз с призыва, – доложил он.
Пилипчук оглядел обе роты.
– Столько народу одел, а я со склада ничего и не выдал.
– Можешь ещё раз отказать, – разрешил я. – Нам уже тепло.
* * *
Наряд по кухне нам выпал через день. Повар – батальонный, хмурый, с черпаком, как с личным оружием, – показал на мешки:
– Картошка. До вечера.
– До трёх вёдер, товарищ повар. Три полных – и мы свободны, остальное ваше. По рукам?
Повар посмотрел на мешки, на мелкую мёрзлую картошку, прикинул возню и охотно согласился.
Про клюевские руки я спрашивать не стал – я их помнил по дискам. Просто перестроил работу: Вятка моет, Шилов подбирает Клюеву клубни покрупнее, Гринюк и я дочищаем мелочь, а полные вёдра уносятся сразу и в сторону – очень уж деятельно повар переставлял посуду.
Клюев чистил так, что кожура шла лентой, не рвясь, и старался делать это незаметно.
Три ведра встали раньше, чем повар допил свой чай. Он заглянул в отходы – кожуры мало, придраться не к чему. Потом посмотрел на Клюева долгим хозяйственным взглядом.
– Где ж ты раньше был, с такими руками?
– Дома. Картошку чистил.
– Так тебе в повара надо!
– Я в армию пришёл – думал, хоть здесь перестану.
Повар начал было про то, что вопрос можно решить через старшину, но я уже взял Клюева за локоть.
– Человек фронта просит. Не задерживайте.
* * *
Слава у пулемёта была своя, у меня своя, и вместе они собирали публику: то командир из соседнего батальона, то политрук, то просто любопытный сержант – покажи, расскажи, дай подержать. Занятия с расчётом приходилось прерывать по три раза на дню.
Мы с Вяткой договорились. Следующих посетителей встретили с исключительным радушием.
– Вовремя, товарищи командиры. Как раз рук не хватает.
Вятка разобрал MG и раздал гостям детали – кому затвор, кому короб, кому возвратную пружину. Расставил всех перед строем. Я продолжил занятие: каждый новобранец подходил, брал у гостя деталь, называл её, объяснял назначение и возвращал. Вятка поправлял. Гости стояли смирно – с железом в руках не уйдёшь.
Один попробовал положить свою на снег.
– Неудобно держать? – заботливо спросил Вятка и вручил ему ствол в кожухе. – Эту двумя руками можно.
Занятие прошло от начала до конца, без перерывов, первый раз за неделю. Гостей отпустили с благодарностью за помощь учебному процессу.
Самый первый, отдавая затвор, пожаловался Вятке:
– Я ведь на пять минут зашёл.
– Я тоже, – посочувствовал Вятка. – Ещё у Немана.
Назавтра любопытные спрашивали издали, надолго ли показ.
* * *
Пятого нас подняли до света, и по тому, как густо шла на запад артиллерия – наша, много, впервые столько нашей, – всё стало понятно без политрука.
Пошли и мы. «Максим» на санях, Машка в оглоблях, MG у меня за плечом, Клюев рядом с коробками – вторым номером при трофейном, пока Вятка при «максиме».
Мороз стоял за тридцать. Немцам он был не по уставу: первые пленные, которых вели навстречу, шли в шинелях на рыбьем меху, с полотенцами поверх пилоток, и на них не хотелось смотреть, а приходилось.
Деревни, которые мы проходили, стояли через одну. Одна – целая, только пустая. Следующая с торчащими из руин трубами.
В той, что с трубами, из погреба вылезли четверо: баба, старик и двое детей, замотанных до глаз. Стояли у своей печи – печь была ещё тёплая, на ней сидела кошка, единственная целая вещь на всё пепелище, – и молчали. Не жаловались, не просили. Смотрели, как мы идём.
Гринюк вышел из колонны, обошёл три ближних печных остова, потрогал нижние венцы.
– У этой целы. – Он снял с саней топор. – Жерди есть в овраге, я видел.
Ремез подошёл разбираться, почему пулемётный расчёт стоит. Посмотрел на бабу, на детей, на Гринюка с топором. Снял рукавицы и взялся за жердь.
За полчаса над погребом встал накат в один слой и завалинка из снега. Старик всё это время держал Машку под уздцы, и это было нужно не Машке, а ему.
Пошли дальше. Кошка смотрела нам вслед с печи.
* * *
Арьергард встретил нас перед третьей деревней.
Я его услышал раньше, чем увидел: пулемёт с околицы, из-за риги. Короткими, по двое, ровно, как отбивают такт.
Такт я знал. Под Ушаково он бил так же – и ушёл раньше, чем я его нащупал.
– Расчёт – к бою. Клюев, со мной. Вятка – «максим» на прямую, работай по риге, дави. Не попадёшь – и не надо. Пусть смотрит на тебя.
Вятка развернул сани, дал длинную по риге. Оттуда ответили – по двое, по двое, аккуратно. Мы с Клюевым пошли оврагом, вправо, в обход.
Пехота поднялась раньше, чем мы вышли на рубеж. Ей было холодно лежать, и она пошла, и пулемёт с околицы перенёс огонь на неё. Вятка привстал у саней перекинуть прицел.
Пара пуль пришла в него.
Я это увидел из оврага – как он сел за щит, удивлённо, держась за бедро, и как Шилов уже полз к нему с сумкой, потому что Шилов всегда оказывался там раньше всех.
Работать надо было дальше. Мы вышли из оврага во фланг, и я дал по риге три очереди из MG – его калибром, его темпом. После третьей оттуда не ответили.
На позиции за ригой было пусто. Вытоптанный снег, стреляные гильзы, и от лёжки уходила тропка – ко второй лёжке, а от той к третьей, и все три были отрыты заранее, с брустверами из снега, политого водой.
Он готовил три. Я бы тоже готовил три.
Деревню взяли к полудню. Я вернулся к саням.
Вятка лежал на лентах, перетянутый, серый, и злился на собственную ногу.
– Кость. – Санитар затянул узел. – Отвоевался. Надолго.
Его перекладывали на волокушу, и он держал меня за рукав, пока перекладывали.
– Диски забери. В санях, под соломой. Три, снаряжённые.
– Заберу.
– И глицерин на весну слей, летом на нём нельзя, вода нужна…
– Солью.
– И это… – Он посмотрел на «максим», на кожух, к которому полтора года прикладывал ладонь.
Больше ничего не сказал.
– Возвращайся, Вятка, – пожелал ему я.
Волокуша пошла в тыл. Я ждал вопроса, с которым он выходил из каждого боя, – и не дождался.
Он не спросил про «живём». Первый раз.
* * *
Дальше был декабрь, и он весь был такой: на запад, деревня, ночёвка, на запад. Клюев встал к «максиму» вторым номером – руки у него были быстрее вяткиных, а вот шланг он держал не так. Никто сразу не держит так.
На ночёвке я передал ему главное.
– Ладонь на кожух. Каждый час. Тёплый – живой, холодный – буди меня.
Клюев положил ладонь. Подержал. Прислушался.
– Булькает.
– Это вяткино слово. Пользуйся аккуратно.
Под Новый год, на днёвке, к огню вышел человек с палочкой, прихрамывающий, в новой телогрейке.
– Калужский⁈
– Я, товарищ ефрейтор. Выписан в часть.
– Ноги?
– Ходят. Танцевать не буду.
– Ты и раньше не танцевал.
– Теперь есть уважительная причина.
Он сел к огню, между Гринюком и Клюевым, огляделся – на «максим» со щитом, на сани, на Машку, на MG у станка – и не спросил ни про кого, потому что в санбат такие новости доходят раньше писем.
Шилов молча налил ему из котелка. Гринюк подвинулся. Машка у саней переступила и вздохнула по-человечески.
Я достал компас. Латунный корпус, стрелка. Стрелка показывала на север.
Мы шли на запад. Первый раз с июня.
Глава 12
Новый год встречали в землянке, и ёлка у нас была лучшая в батальоне – потому что единственная.
Гринюк принёс её из лесу вместе с дровами – маленькую, с локоть, – и поставил в снарядную гильзу, как в вазу. Наряжали всем расчётом. Калужский повесил трофейную ложку. Шилов – звёздочку с пилотки, не сказав, с чьей. Клюев долго ходил вокруг, потом снял с шеи мешочек с семечками и повесил на нижнюю ветку.
– Это чтоб чего было? – спросил Шилов.
– Чтоб было, – сказал Клюев, и крыть было нечем.
К вечеру пришёл посыльный от кухни и принёс котелок с добавкой – отдельной, именной, «пулемётчикам от Степаныча». В котелке была каша с мясом, и мяса в ней было больше, чем каши.
– Переманивает, – определил я. – Клюев, держись. Это он не нас кормит, это он тебя сватает.
– Я обратно не пойду, – сказал Клюев с набитым ртом, но котелок отодвигать не стал.
Наркомовские к празднику выдали, и Пилипчук – со своей стороны, по ведомости, которую никто никогда не увидит, – добавил. Сели в одиннадцать, по времени комбата, потому что часы на весь батальон тоже были лучшие, комбатовские, и полночь в этом секторе фронта наступала тогда, когда он скажет.
Полночь комбат назначить не успел. Без чего-то двенадцать за спиной, у артиллеристов, ударило – раз, другой, потом весь дивизион, слитно, как салют, и по немецкой стороне пошло греметь.
– Вот теперь точно, – сказал Гринюк.
Выпили стоя. Тост говорил я и сказал плохо, два слова, чему уживился больше остальных. Одну кружку налили лишнюю и поставили на подоконник, к затянутому льдом стеклышку, и кто в ней – Коробов, лейтенант, Зыков, Баранчук – не уточняли. Места хватало всем.
Машке вынесли сухарь. Она взяла его с ладони аккуратно, губами, и вздохнула так, что с крыши хлева поехал снег.
А в первом часу, когда уже укладывались, пришёл почтальон – настоящий, с сумкой, по случаю праздника добравшийся до передовой, – и среди прочего выложил на стол треугольник, надписанный крупно, старательно, с нажимом, почерком Вятки:
«Пулемётчику Феде».
Ниже был номер полевой почты, но он был уже не нужен.
Я читал вслух, а расчёт сидел вокруг стола, как у приёмника.
'Здравствуй, Федя, и все, кто там при кожухе. Довезли меня хорошо, только долго. Кость собрали, доктор говорит – срослась бы, я говорю – сроки какие, он говорит – не булькай. Образованный. Лежу в гипсе по самое некуда, гипс как кожух, только не булькает, я проверял. Кормят кашей, каша жидкая, я бы в такой воде патроны мыл, а они её едят. Народ в палате разный, скучный. Я тут одному ходячему объясняю устройство на табуретке, табуретка вместо тела, ножка за ствол. Сестра Тоня говорит – вы бы, больной, лучше спали. А я говорю – я лучше объясню, спать после войны будем. Федя, Клюеву скажи, чтоб ладонь на кожух каждый час, он парень ничего, только пусть не торопится, вода торопливых не любит. Гринюку поклон, Шилову скажи, что должно быть, он поймёт. Про ногу не пишу, чего про неё писать, она теперь казённая. Живём.
Прокудин'.
Дочитал – тихо было. Потом Шилов сказал:
– Должно быть.
И все почему-то выдохнули.
Письмо я убрал в планшет, к чертежу и компасу. Клюев в ту ночь вставал к пулемёту дважды – ладонь на кожух, – хотя по такому морозу хватило бы и раза.
* * *
Сорок второй год начался с деревни Гвоздёво, и в Гвоздёве было всё.
Немцы уходили из неё быстро. Это было видно по следам: по дороге на запад валялось то, что бросают на бегу, – каска, пустой ящик, мотоцикл с задранным колесом, – а в самой деревне стояло то, что бросают, когда бежать уже некогда. У церкви без креста – три грузовика с брезентом. В риге – штабеля. В крайней избе – склад помельче, аккуратный, с полками, которые кто-то успел сколотить, а вывезти не успел.
Пехота вошла первой и к нашему приходу уже осваивала трофейный фонд. Из риги выходили люди с одеялами, с коробками, с чем-то блестящим, и у каждого было лицо человека, который нашёл что-то своё.
Я поставил сани у церкви.
– Не трогать. Сначала смотрим, потом трогаем.
– Мы уже, – сказал Шилов.
– Что – уже?
– Посмотрели. – Он показал руки.
Руки были пустые, и это настораживало сильнее, чем если бы в них что-то было.
Гринюк пошёл по риге первым – медленно, вдоль штабелей, глядя не на добро, а под добро: на проволоку, на верёвочки, на всё, что тянется от вещи куда-то. У двери он присел, посмотрел на ящик, стоявший отдельно и слишком ровно, и обошёл его стороной.
– Этот не брать.
– Почему?
– Потому что его поставили. Остальное – бросили.
Ящик потом забрали сапёры, и в нём действительно было не мыло.
Пилипчук появился через час. Я не знаю, как он узнал, – рота шла в трёх километрах сзади, – но он пришёл пешком, с планшетом, с карандашом за ухом, и встал на пороге риги, как хозяин, вернувшийся с ярмарки.
– Это что делается? – тихо спросил он.
– Имущество, товарищ старшина.
– Это не имущество. – Он смотрел, как мимо него боец в третий раз несёт одеяла. – Это разбазаривание. Имущество – это когда записано.
Мы переглянулись, и через полчаса на входе в ригу стоял стол из двери, за столом сидел Калужский с палочкой у колена и с ведомостью, а над Калужским висел лист, на котором моей рукой было написано: «Приёмный пункт трофейного имущества. Сдача – свободно. Выдача – по акту».
Работало это так. Кто нёс из риги – того заворачивали к столу: сдай, запишись, получи обратно то же самое, но уже законное. Сначала не шли. Потом прошёл один, получил своё одеяло назад с записью «выдано во временное пользование» и понёс его по деревне уже не как вор, а как ответственное лицо. К обеду очередь стояла в обе стороны.
– Зачем им это? – Клюев смотрел на очередь с уважением и непониманием.
– Затем, что взятое могут отнять. А выданное – уже нет. За выданное ты сам с кого хочешь спросишь.
Чужой старшина из первого батальона пришёл ругаться – склад-де на его участке, его добро. Пилипчук молча показал ему бумагу. В бумаге было написано, что приёмный пункт развёрнут распоряжением старшины Пилипчука, и подпись стояла – старшина Пилипчук. Чужой старшина прочитал дважды, не нашёл чем крыть и записался в очередь.
Добро в риге было разное, и половину его надо было не делить, а обезвреживать.
Консервы лежали горой, и треть банок была вздутая – мороз, оттепель у печки, опять мороз. Народ на вздутые смотрел с пониманием: помятая, ну и что, не стекло.
Я взял одну, поставил на стол отдельно.
– Вот эту видите? Круглая стала. В круглой – смерть. Тихая, без запаха. Съешь – день здоровый ходишь, на второй ослепнешь, на третий ляжешь. Вздутое – в яму. Все банки – только через Калужского, он глазастый.
– А чего она вздувается? – спросили из очереди.
– Живёт там кто-то, – сказал Шилов со знанием.
– Вот. Лучше не скажешь. Живёт – и пусть живёт один.
Хуже консервов были канистры. Их стояло шесть, ровных, с надписью, которую никто прочитать не мог, и пахло из них спиртом – настоящим, праздничным, новогодним. Возле канистр уже образовался кружок ценителей с кружками.
– Отставить.
– Товарищ ефрейтор, так спирт же.
– Спирт. Только не для людей – для машин. Немец им радиаторы заправляет. Пахнет так же, горит так же, а слепнут и умирают от него так же, как от той банки, только быстрее. – Я постучал по канистре. – Кто выпьет – до трибунала не доживёт, я даже акт составить не успею.
Ценители посмотрели на канистры с обидой, как на предательство.
– А проверить как? – не сдавался один. – Вдруг питьевой?
– Проверить можно. На добровольце. Запишу в ведомость: «выдан для испытания, обратно не ожидается». Есть добровольцы?
Добровольцев не было. Канистры Пилипчук запер в избе и опечатал.
Валенок на складе не оказалось – немцы их сами искали по всей округе. Зато были одеяла, свечи ящиками, топоры, гвозди – Гринюк над гвоздями постоял, как над братской могилой, и набил два кармана, – и шинели. Много шинелей, серых, тонких, на рыбьем меху.
– Это куда? – Пилипчук брезгливо поднял одну.
– Это, товарищ старшина, стратегический запас. Не выбрасывать. Пригодятся.
– Кому? В ней же холодно.
– Вот именно.
Пригодились на третий день.
Немцы встали за лесом, километрах в четырёх, и с утра начали класть по деревне мины. Не густо – батарея у них была одна и берегла боезапас, – но толково: по дымам. Утром деревня топила печи, над крышами вставали столбы, ровные, как по линейке, и по этой линейке из-за леса прилетало.
Первую мину положили в огород, вторую – в избу связистов. Связисты выскочили, изба занялась, и все, кто был на улице, посмотрели на свои трубы так, как будто увидели их впервые.
Ремез собрал командиров в подвале.
– Предложения?
– Не топить, – сказал кто-то.
– Мороз тридцать. Обморожения начнутся раньше, чем у немца мины кончатся.
– Топить ночью, – сказал я.
– А днём?
– А днём топить будет другая деревня. Вот эта же, только с другого конца.
Ремез посмотрел на меня и достал книжечку.
План был простой. Наш край деревни – восемь дворов у оврага – переходил на ночной образ жизни: печи топим в темноте, сухим деревом, чтоб дым жидкий, днём – не куримся вообще, ходим по протоптанному, снег у дворов не топчем. А дальний край, разбитый, нежилой, – четыре печных остова и две целых избы – начинал жить напоказ.
Туда мы и пошли с шинелями.
Гринюк с Клюевым набили шесть штук соломой, и получились люди – если смотреть издали и хотеть увидеть людей. Двоих посадили у плетня, как курящих. Одного поставили в рост у колодца, прикрутив к журавлю. Тропинки натоптали от избы к избе, честно, всем расчётом, час ходили туда-сюда, как на прогулке. В обеих целых избах затопили с рассветом – сырыми дровами, чтобы дым стоял белый, жирный, довоенный. А у крайнего остова Гринюк соорудил главное: жердь на рогульках, поверх – кусок жести, сбоку – старое тележное колесо. Издали, в оптику, на фоне снега это было то, что надо: пулемётная точка, плохо замаскированная, то есть самая правдоподобная.
– Красиво, – оценил Шилов.
– Это не красиво, – поправил Гринюк. – Это похоже. Красиво нам не нужно.
Немец думал до десяти утра. В десять за лесом хлопнуло, и первая мина легла у колодца, в тридцати метрах от прикрученного к журавлю. Потом вторая. Потом они пристрелялись и минут сорок разбирали дальний край по брёвнышку: по дымам, по тропинкам, по жестяному пулемёту. Одна из целых изб загорелась и давала дым уже сама, бесплатно, до самого вечера.
Мы сидели на своём краю, в подвалах, и слушали.
– Работают, – сказал Клюев с уважением.
– Работают. Боезапас у них не наш, привозной, через снег. Каждая мина сюда – это мина не туда.
После обеда Шилов сходил на дальний край по оврагу и вернулся довольный.
– Который у плетня – всё. Осколком. Который у колодца – стоит.
– Заменить.
– Кого?
– Который у плетня. Немец в оптику смотрит. У него убитый должен лежать, а назавтра – новый стоять. Иначе не поверит.
Шилов посмотрел на меня долгим взглядом человека, которому открылась бездна.
– Это что же, я теперь при них… это…
– Похоронная команда, – подтвердил я. – И военкомат. В одном лице. Шинели в риге, солома в сарае. Служи.
Три дня немец добросовестно воевал с восемью шинелями. На четвёртый ему, видимо, доложили расход, и мины по деревне класть перестали – совсем, по обоим краям. Ремез пришёл смотреть на жестяной пулемёт лично, обошёл, потрогал колесо, записал в книжечку и ушёл, не запретив.
– Это у него высшая степень, – объяснил я Клюеву.
– Чего?
– Одобрения.
Вечером к нам пришли соседи – расчёт из первого батальона, с тем самым сержантом-сверхсрочником, который в декабре разбирался, а потом приходил с канистрой. Теперь он пришёл с вопросом: у них при смене позиции прихватило кожух, вода загустела, и стрелять «максим» стал так, как будто думает над каждым патроном.
– Глицерина много не дам, – сказал я сразу. – Треть бидона ушла вам же, остальное – до весны, и весной его ещё сливать.
– Да я не за глицерином. Посмотри просто. Может, замок.
Пошли смотреть. «Максим» у них стоял в сенях, у самой двери, – с мороза в тепло, из тепла на мороз, и по кожуху уже шла испарина.
Клюев вошёл за мной, стянул рукавицу, положил ладонь на кожух и подержал. Потом наклонился ухом, качнул тело за ручки – легонько, как люльку.
– Булькает, – сказал он. – Но лениво. Воды долили холодной поверх глицерина, она снизу комом стоит. Погонять надо вхолостую, перемешается.




























