Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Глава 6
Коробова похоронили утром тринадцатого, за траншеей, где хоронил всех из батальона. Гмыря забрал документы – порядок есть порядок. Часы взял, но сначала завёл, потом убрал. Ремень остался при нём.
После двенадцатого было еще две атаки: шестнадцатого, без танков, и восемнадцатого, с двумя. Обе легли на поле, не дойдя до проволоки, и обе я почти не запомнил – работа. Между атаками была оборона, а оборона – это когда воюешь с бытом.
Сначала пришёл тот, в кепке. Я узнал его по походке – он и от танка так уходил: не торопясь. Поставил на бруствер цинк с патронами.
– Вы двенадцатого орали.
– Орал.
– Полезно орали. – Он кивнул на цинк. – У нас лишний. Мы теперь мало стреляем. Научились.
И ушёл, не дожидаясь спасибо.
Вечером я провалился на анекдоте.
– Штирлиц шёл по лесу и увидел голубые ели. Подошёл ближе – а они не только ели…
Тишина.
– Кто такой Штирлиц? – спросил Зыков.
– Разведчик.
– Наш?
– Наш. В немецком тылу.
– А чего он по лесу гуляет, если в тылу?
– … Проехали.
– Не, погоди. Ели – кого?
Гринюк посмотрел на меня с сочувствием.
Через час Зыков рассказал его же – голосом Гмыри, с усами в каждом слове. Ржали все, даже Баранчук.
– Не над тем смеётесь.
– Над тем, – Зыков был доволен. – Просто рассказчик у него был так себе.
Потом война с бытом пошла на новый фронт: повозку в тылу маскировали от авиации, а Нюра маскировку ела. Не всю – с разбором: берёзу и липу сразу, орешник – подумав, сосну не трогала. После второго облысения повозки я перестал носить ветки наугад: совал ей веточку – что берёт, откладывал Баранчуку на корм, что игнорирует – шло на маскировку.
За этим занятием меня застал Кожемяко.
– Довнар, вы чем заняты?
– Проверяю материалы.
– На лошади?
– Единственный противник, который уже дважды прорвал нашу маскировку. Надо изучать.
Он посмотрел на Нюру. Нюра посмотрела на него и взяла у меня орешник.
– Продолжайте.
А у Гринюка пропадала ложка. Не насовсем – она возвращалась, но всегда после обеда и всегда облизанная. Гринюк терпел, потом взял гвоздь и выцарапал на черенке, во всю длину: «ГМЫРЯ».
Расчёт зауважал. Такую не возьмёт даже Шилов: чужое имя – отбрешешься, имя старшины – это уже нарушение субординации.
Система работала три дня. На четвёртый ложку увидел сам Гмыря. Прочитал. Убрал в карман.
– Это моя, – не поверил Гринюк.
– А написано чья?
Гринюк открыл рот. Закрыл. Крыть было нечем.
Шилов сидел рядом и первый раз в жизни наблюдал за пропажей чужого имущества с совершенно чистой совестью.
Коробовскую, с двумя буквами, он не прятал. Носил в сапоге, черенком наружу, и ел только ей.
Ленты кончились двадцатого – утром Гмыря выдал две коробки и сказал, что это последние, и что дальше «набивать будете сами, из россыпи, если найдёте россыпь». Россыпь была: цинк от ополченца и ещё два, которые принёс Шилов. Обмена я не видел и видеть не хотел.
Гринюк набивал ленту с утра до обеда. Двести пятьдесят гнёзд, каждый патрон – пальцами, до щелчка, и к обеду пальцы у него были в крови, и он на них смотрел, как на чужой инструмент.
– Ну и чего теперь?
– Теперь – вторая, – я подсел. – Давай пополам.
Мы набивали вдвоём. Зыков сидел рядом и читал вслух листовку, которую утром сбросили с самолёта, – голосом Гмыри, потому что своим это читать было нельзя. В листовке было про то, что Могилёв окружён, что сопротивление бесполезно, и что пропуск предъявлять любому немецкому солдату.
– Складывай, – Шилов забрал листовку. – Бумага.
– На что?
– На курево. Гладкая.
Он ушёл с ней куда-то и вернулся через час без листовки, но с мешочком сахара. Кускового.
– У кого лежал?
Он оценил постановку вопроса.
– У санитаров. В обозе. У них мешок. Я – горсть. Они не заметят.
– Заметят.
– Ну, заметят. Что они – пойдут на пулемётную роту жаловаться?
– Пойдут. К комиссару. А комиссар – ко мне.
Он подумал.
– Так ты им скажи, что это ты.
– Что – я?
– Ну – взял. Ты же ефрейтор.
– Нихера ты придумал!
Гринюк, не поднимая головы от ленты, хмыкнул. Первый раз за неделю.
Комиссар позвал в тот же вечер, и я шёл к нему, как школьник к директору.
Блиндаж был тот же – дверь на ящиках, две лавки, лампа. Чайник стоял на столе, и в кружке была не морковь. Пахло веткой. Вишнёвой.
– Садись. Пей.
Я сел. Отпил. Горько, кисло, горячо.
– Вишня?
– Ветки. Морковь кончилась. – Он подвинул бумагу. – Пиши.
– Что?
– Ведомость. Пулемётная рота. Сколько исправных, сколько лент, сколько людей. По расчётам. Зайцев напишет то же самое, но Зайцев напишет так, как хочет, чтобы было. Ты напиши, как есть.
Я взял карандаш. Написал. Шесть «максимов» было, четыре осталось, один без замка, один без щита, щит – не потеря. Расчётов – три из шести. Лент – четырнадцать на четыре пулемёта, из них девять набиты сами, из винтовочных цинков. Людей – по фамилиям.
Он прочитал.
– Про сахар не пишешь?
Я допил. Поставил кружку.
– Товарищ комиссар, это я взял. Горсть. У санитаров.
– Санитары сказали – мелкий.
– Пригнулся.
Гурьев долго смотрел на меня, потом отодвинул ведомость.
– Так. Двадцать пятого, ночью, полк выходит. Приказ дивизии. Через Днепр, на восток, к Чаусам. Мостов нет. Переправа – где найдём. Пулемётная рота идёт с батальоном, и я иду с ней, потому что комбат – в санбате, а санбат – тоже идёт, и ему положен свой комиссар.
– Есть.
– Станки не берём.
– Товарищ комиссар…
– Довнар. – Он это произнёс так, что я замолчал. – Станок – сорок кило. Через реку ночью, под миномётами, с ранеными. Тело – двадцать. Тело берём. Станок – в воронку. Ленты – сколько унесёте. Ты меня понял?
– Понял.
– Хорошо. – Он налил ещё. – Про сахар. Мелкому скажи – пусть у санитаров больше не берёт. У санитаров сахар – для тех, кто без ног. Пусть у меня возьмёт. У меня есть.
– Есть?
– Есть. – Он достал из-под стола мешочек. Кусковой. – Отдашь. Скажешь – от комиссара, за лист бумаги, который он вчера у меня со стола спёр. За хранение таких листков трибунал, кстати, на самокрутки быстрей дербаньте.
Я вспомнил, что недавно Зыков с уморительным акцентом зачитывал нам немецкую листовку с призывом сдаваться в плен ради трехразового горячего питания. Вот откуда взялась.
– Поговорю с пригнувшимся собой, товарищ комиссар, – пообещал я.
– Поговори, – благодушно покивал он.
Двадцать четвёртого пришёл Кожемяко и сел у дзота на ящик, положив MG-34 на колени.
– Довнар, патронов к нему нет.
– Нет.
– Гусев забрал все, что были. Остальное я расстрелял двенадцатого.
– Знаю, товарищ лейтенант.
– И станка не будет. Комиссар сказал.
– Сказал.
Он посмотрел на пулемёт, и на его лице была мука.
– Двенадцать килограммов. Без патронов.
– Ну, товарищ лейтенант, у Баранчука Нюра тоже без патронов, а он её не бросает.
Он снял очки. Протёр. Надел.
Шилов подошёл вечером, когда стемнело, и присел рядом со мной на корточки, как присаживаются, когда сейчас скажут что-то, чего не хотят говорить громко.
– Федь.
– Ну.
– Лейтенантский пулемёт. К нему патроны есть.
– Где?
– На поле. В третьем танке. Который у пролома. У них там тоже пулемёт, я видел, торчит. Значит, и коробки.
– Васька, на поле мины. И их дозоры.
– Я знаю.
– Ты там был?
– Не.
– А откуда знаешь про коробки?
– Оттуда, что должны быть. – Он посмотрел на меня. – Ты же сам говорил: «должно быть».
Я посмотрел на поле. Луна была. Третий танк стоял в проломе чёрным. До него – двести метров. По ржи. По тому, что лежало во ржи.
– Не ходи.
– Не пойду.
Он ушёл к повозке.
Под утро Гринюк, который дежурил, разбудил меня и показал на бруствер. На бруствере стояли две коробки. Немецкие, серые, с лентами. Рядом с ними лежал Шилов, на спине, весь в земле и во ржи, и спал так, как спят те, кто вернулся.
Я не стал его будить. Отнёс коробки Кожемяко.
Кожемяко посмотрел на них. На меня.
– Откуда?
– Лежали.
Вышли в ночь на двадцать шестое, и наш выход мне не понравился. Колонна собралась на дороге за траншеей, в темноте, без огня, и в ней было всё: батальон, повозки санбата с ранеными, ополченцы, которые не хотели оставаться, две сорокапятки на конной тяге, и Гурьев впереди, пешком, с наганом в кобуре и с картой, которую он не мог читать в темноте, и поэтому шёл по памяти.
«Максим» лежал на повозке у Баранчука – тело, без станка, с двумя коробками лент. Станок остался в воронке за дзотом. Я его туда скатил сам, и он лежал там на боку, колёсами вверх, как перевёрнутая тачка.
Нюра шла в повозке. Баранчук – рядом, с рукой на оглобле. На повозке сидели трое раненых из батальона и лежало имущество: ленты, диски ДТ, «максим», мешки. Раненые звали Баранчука сесть – место было.
– Куда Нюра, туда я, – не понял он.
Гринюк шёл рядом. Зыков – с другой стороны. Вятка – впереди с ДП. Я – с ДТ на проволочных сошках, сзади. Шилов куда-то потерялся, но я знал, что в нужный момент он появится.
Кожемяко шёл с MG-34 на плече и с двумя немецкими коробками на ремне. Пулемёт был заряжен. Первый раз с двенадцатого.
Дорога шла на восток, через город, через окраины, где горело. Тихо, без разговоров, только скрип и лошади. Потом город кончился, и дорога пошла вниз, к реке.
Днепр, а за ним – они.
Переправлялись по броду. Кто-то говорил – «по грудь», кто-то – «с головой», но глубина была вторичка – с того берега по броду били. Не прицельно, по площади, минометами, и ещё пулемёт, один, длинный, ровный, с тем звуком, который я уже знал.
– Довнар, – Гурьев появился рядом из темноты. – Пулемёт слышишь?
– Слышу.
– Где?
– На том берегу. Правее брода, метров триста. Выше. Он бьёт по воде, не по берегу. Значит, наш берег ему не виден.
– Убрать можешь?
– Нет. Далеко, темно, и у меня ДТ. Могу заткнуть. На минуту. Пока идут.
– Затыкай.
Я лёг у воды, на песке, за корягой. ДТ на проволочных сошках. Диск – шестьдесят три. Вятка лёг рядом с коробкой.
– Куда?
– На вспышку. Он бьёт – я вижу. Не бьёт – жду.
Он ударил. Длинная. По воде, там, где шли, и там закричали.
Дал. Половину диска. По вспышке, выше, ниже, вокруг. Замолчал. Не потому, что я попал, – потому что он тоже увидел вспышку и решил, что не стоит.
– Пошли! – Гурьев орал с берега. – Все! Быстро!
Пошли. Повозки первыми. Нюра вошла в воду, упёрлась, Баранчук потянул, она пошла. Вода была ей по брюхо, потом выше. Повозка всплыла задом, раненые вцепились в борта. Гринюк шёл рядом, держа борт. Зыков – с другой стороны.
Пулемёт на том берегу ударил снова. По ним.
Дал вторую половину. Он замолчал.
– Диск!
Вятка вставил. Второй.
Мина легла в воду рядом с повозкой метрах в десяти. Фонтан. Нюра рванула вбок, вниз по течению, повозка пошла за ней, накренилась, и Баранчук заорал что-то без слов и повис на оглобле, а его понесло вместе с повозкой, вместе с Нюрой, в темноту, вниз, туда, где было глубже.
– Баранчук!
Не ответил.
– Гринюк!
– Здесь!
Гринюк стоял по грудь в воде, там, где была повозка, и держал за ремень «максим». Тело. Двадцать кило. Он его снял с повозки, когда она пошла вбок, – или оно само упало ему в руки. Зыков – рядом, с двумя коробками лент над головой.
– На тот берег! Идите!
Они пошли. Медленно. По грудь. Гринюк тащил «максим» за ремень, как утопленника.
Я стрелял. По вспышке. Третья очередь. Четвёртая. Пулемёт на том берегу замолчал совсем – или ушёл, или я попал, или ему надоело.
Гурьев ударил меня по плечу.
– Всё! Идём!
Пошли. Вода – холодная, быстрая, песок под ногами уходил. Вятка рядом с коробкой над головой. Кожемяко – с MG-34 на плече, стволом вверх, по грудь, потом по шею, потом опять по грудь. Он ни разу не опустил ствол.
На том берегу – обрыв, глина, и все, кто выходил, лезли по ней, срываясь, а кто-то сверху тянул руку.
Я вылез. Обернулся.
Реки не было видно. Была темнота, и в ней – крики, фонтаны, а справа, ниже, там, куда унесло повозку, – ничего.
Баранчук появился из темноты со стороны обрыва, ниже по течению, один, мокрый до макушки, без повозки, без Нюры, без ничего. Дошёл до нас. Сел.
– Где? – Гринюк не спросил – выдохнул.
– Не знаю. – Баранчук смотрел в землю. – Понесло. Повозка перевернулась. Раненые… – он замолчал. – Я двоих вытащил. Третьего нет. Нюру – нет. Я звал. Она не пошла. Она – туда. – Он показал в темноту, вниз. – Плывёт. Она плавать умеет.
Никто ничего не сказал. Гринюк сел рядом с ним. Сидели.
– Семён, – сказал я. – «Максим» – у Гринюка. Две коробки – у Зыкова. Ты – без ничего.
– Без ничего.
– Значит, ты понесёшь «максим». Он двадцать кило. Ты – лучший.
Он поднял голову.
– Дай.
Гринюк отдал. Баранчук взял тело за ремень, взвесил, повесил на плечо, как будто оно ничего не весило, и встал.
– Идём?
– Идём. Где Шилов?
Тишина.
– Шилов!
Не ответил.
– Зыков, ты его видел?
– На берегу. На том. Перед бродом. Он стоял с санитарами, помогал.
– А потом?
– Потом – мина. Я в воду. Не видел.
Я посмотрел на реку, которой не было видно. На обрыв. На тех, кто лез, и лез, и лез, – их было много, мокрых, без всего, и они шли мимо нас на восток, в лес, не останавливаясь.
– Ждём? – Вятка сел на коробку.
– Не ждём. Идём. Он найдёт. Он всегда находит.
Лес был сосновый, сухой, с нормальной, благодаря луне, видимостью. Мы шли как попало – группами, парами, по одному. Гурьев шёл впереди, и за ним – человек сорок. Он останавливался, ждал, считал, шёл дальше. Не ругался.
Утром вышли на дорогу.
Лесная, песчаная, с колеёй. Через неё – указатель, покосившийся, деревянный, с двумя стрелками. На одной – «Чаусы». На другой – «Бобруйск».
Я остановился.
Стрелка на Бобруйск показывала на юго-запад. Туда, откуда мы шли. Туда, где сейчас были они.
Заболотье – от Бобруйска двадцать. От этого указателя – сто.
– Довнар. – Гурьев стоял рядом, смотрел на указатель, потом на меня. – Что?
– Ничего, товарищ комиссар. Читаю.
– Читай на ходу.
Пошли на Чаусы.
Мимо шли те, кто вышел. Не наши – чужие, из других полков, из других дивизий, из ниоткуда. Я спрашивал.
– Мелкого не видели? Пацан, восемнадцать, в гимнастёрке не по росту. Наглый. Шилов.
– Не видели.
Дальше.
– Пацан. Мелкий. Смоленский. Из сапога ложка торчит.
– Не видели.
Дальше.
Вятка шёл рядом и сопел. Не смеялся – просто шёл.
– Он найдёт, – он проговорил это в землю, не мне. – Он всегда находит.
– Находит.
Остановились в полдень, в овраге, где был ручей. Гурьев сел на корень, достал карту, посмотрел на неё при свете, первый раз с ночи. Достал карандаш.
– Довнар.
– Я.
– Пиши.
– На чём?
Он вырвал из планшета лист. Чистый. Последний.
– Кто вышел. По батальону. Пулемётная рота – отдельно.
Я сел. Написал. «Гурьев. Кожемяко». Пулемётная рота: «Довнар. Прокудин. Зыков. Баранчук. Гринюк». Остановился.
– Шилов?
– Не вышел.
– Так и пиши.
Я написал: «Шилов».
Карандаш стоял. Гурьев смотрел.
– Пиши: «не установлено».
– Товарищ комиссар…
– Не установлено. Мы не видели. Никто не видел. Пиши.
Я написал. «Не установлено».
Он взял лист. Прочитал. Сложил. Убрал в планшет, к карте.
– Полчаса. Потом – Чаусы. Кто заснёт – будить. Баранчук, «максим» – в тень, он тебе не мешок.
Баранчук снял «максим» с плеча, положил в тень, под куст. Сел рядом. Смотрел на него.
– Ему бы станок, – проговорил он.
– Будет, – Гринюк лёг на спину. – Ну и чего теперь? Будет.
Глава 7
От Чаусов до Ельни мы шли месяц, и устроен этот месяц был просто: днём идёшь, ночью копаешь, утром сдаёшь выкопанное кому-то другому и идёшь дальше.
На одной из ночёвок я нашёл идеальное место для сна: пустая повозка, солома, тишина. Залез под солому и впервые за неделю выспался бы, но проснулся от тряски. Повозка ехала. Я высунулся. Ездовой дёрнулся так, что чуть не слетел с облучка.
– Ты откуда взялся⁈
– Спал.
Ездовой быстро оценил приобретение:
– Хорошо. Как раз грузить некому было.
Грузили картошку. Обратно я шёл пешком: моё спальное место было занято ею же. Стратегический сон обернулся нарядом.
Под конец августа батальон переформировали, и по этому случаю случилась баня – изба у речки, пар из бочки, очередь на два часа. Кожемяко зашёл с нами, снял очки, положил на окно – и в полутьме перестал различать личный состав. Командовать начал бытовым способом:
– Курчавый, подвинь таз. Большой, подай воды.
Двое больших подали воду одновременно, и Баранчук с Вяткой посмотрели друг на друга сквозь пар с взаимным недоверием.
Я воспользовался моментом и второй раз подставил спину.
– Товарищ лейтенант, мне ещё не тёрли.
– Довнар, вас я и без очков узнаю.
Батальон собрали сводный – так и звали, «сводный», без номера. Остатки нашего полка, остатки чужого, рота вчера с эшелона и ополченцы, которые вышли из Могилёва вместе с нами и решили, что раз уж вышли, то и дальше пойдут. Комбатом поставили капитана из штаба дивизии. Гурьев остался комиссаром. Кожемяко получил пулемётный взвод – два «максима»: наш и ещё один, с чужим расчётом.
Станок нам достался за танковый пулемёт. Артиллеристы стояли в берёзах за деревней Ушаково, и у них была повозка со штабным барахлом. На повозке, среди ящиков, лежал станок Соколова. С колёсами, без щита. Их старшина сидел на нём, как на табуретке, и курил.
– Откуда?
– Лежал. – Он затянулся. – Приблудный. Пулемёт к нему не приблудился.
Говорит как Шилов. Хорошая примета.
– У меня наоборот. Пулемёт есть, станок в воронке под Могилёвом.
– Могилёвские?
– Оттуда.
Он посмотрел на меня внимательней. На Баранчука, который стоял сзади с «максимом» на плече. На ДТ у меня в руках.
– А это что за птица?
– Танковый. Диск шестьдесят три. Четыре диска. Сошки самодельные, но стоят.
– На что мне танковый?
– На повозку. Стоит в кузове – и сам себе зенитка. Стоит в окопе – ручной пулемёт. Вам к нему ничего не надо: у вас винтовочный патрон, у него тоже.
Старшина затянулся ещё раз. Встал со станка.
– Диски все?
– Все четыре. Проверенные.
– А сошки?
– Сошки Кулибин наш делал. Вятка, покажи.
Вятка подошёл, поставил ДТ на проволочные сошки. Пулемёт встал. Старшина присел, посмотрел, потрогал пальцем. Проволока не шелохнулась.
– Телеграфная?
– Телеграфная, – подтвердил Вятка с гордостью.
– Забирайте станок.
Баранчук снял «максим» с плеча. Поставил тело на станок. Руки нашли пазы сами, тело село с щелчком, и получился пулемёт. Первый раз с Днепра.
Гринюк подошёл, посмотрел, погладил колесо.
– Ну и вот, – выдохнул он. – Говорил – будет.
Второй раз я увидел капитана утром, перед атакой. Я сидел у станка и выбирал из ленты трассеры.
Работа была простая. Лента лежит на коленях, каждый пятый патрон – с зелёным лаком на пуле. Его вынимаешь, откладываешь, на его место вставляешь обычный из цинка. Гринюк подавал обычные. Вятка складывал трассеры в пилотку.
Капитан остановился над нами. Он был в новой фуражке, с планшетом, и из планшета торчал уголок книжки в серой обложке.
– Что делаете?
– Ленту готовим, товарищ капитан.
– Это трассирующие?
– Так точно.
– Зачем вынимаете?
– Чтобы не стрелять трассирующими.
Он посмотрел на пилотку. Пилотка была уже полная.
– Ефрейтор. Трассирующие патроны предназначены для корректирования огня. Это в наставлении.
– Так точно. Корректирует. Немцу. Он по трассе видит, где я лежу, и корректирует. Свой миномёт. Прямо на меня.
Капитан открыл планшет, достал книжку, полистал.
– В наставлении такого нет.
– Разрешите предположить, что немцы наши наставления не читают, товарищ капитан.
Он закрыл книжку. Подошёл старшина – новый, из пополнения, с лицом, на котором было написано, что он вчера ещё был кладовщиком. Встал рядом, поглядел на пилотку.
– Это что?
– Патроны, товарищ старшина.
– Куда?
– На склад. Вам.
– Я их не выдавал.
– Вы их и не выдавали. Их выдали в ленте. Я из ленты вынул – значит, они теперь сверх нормы. Значит, ваши.
Старшина посмотрел на капитана. Капитан – на старшину.
– Без бумаги не приму, – старшина сложил руки.
– Будет бумага. – Я достал из-за пазухи лист, который вчера выпросил у санитаров. – Пишу: «Акт. Изъято из ленты пятьдесят патронов трассирующих ввиду демаскирующего действия. Сдано на склад роты». Число. Подпись ефрейтора. Подпись старшины. Утверждаю – комбат.
Я написал. Протянул капитану.
Капитан прочитал. Долго думал. Потом достал карандаш и расписался в углу.
– Это единственный документ в батальоне, – он вернул лист. – Всё остальное сгорело под Могилёвом.
– Значит, с него батальон и начнётся.
Он ушёл. Старшина ушёл за ним, с пилоткой. Пилотка была Вяткина.
– Пилотку, – Вятка встал.
– Вернет.
– Старшина – и вернет?
– Тогда напишем акт.
Из пополнения нам дали одного. Парень был из-под Калуги, лет двадцати, в новой гимнастёрке, и на всё смотрел голодными глазами – не на еду, на всё сразу. «Максим» он разглядывал, как корову, которая сейчас лягнёт.
– Товарищ ефрейтор.
– Ну.
– А «максим» – это в честь кого?
Гринюк перестал набивать. Вятка перестал сопеть. Зыков поднял голову.
– В честь Максима Горького, – ответил я. – Писателя. Он его и придумал. В Нижнем Новгороде.
Парень кивнул. Посмотрел на кожух с уважением.
– А почему с водой?
– Потому что Горький. – Зыков сел и торжественно заявил голосом Левитана: – «Пулемёт „максим“ системы Горького охлаждается водой, ибо горит».
Баранчук хрюкнул. Гринюк вернулся к ленте. Парень посмотрел на Зыкова, на меня, на кожух.
– Вы шутите.
– Шутим. Его придумал американец. Максим. Фамилия такая.
– А Горький?
– А Горький «На дне» написал. Ты ленту подавать умеешь?
– Никак нет.
– Гринюк, покажи ему. Только про Горького не рассказывай, он поверит.
После обеда я обернулся к станку, а у станка сидел Шилов и щупал вертлюг.
Сидел, собака, так, будто отходил на час, а не терялся хрен пойми где почти месяц. Гимнастёрка чужая, с чужого плеча. Сапоги новые, не по размеру: где-то уже успел найти. Из правого голенища торчала ложка. Та самая, с двумя буквами.
– А щита нет, – определил он вместо здравствуйте.
Вятка уронил шланг. Гринюк привстал. Баранчук пошёл через позицию так, что дрогнул бруствер, сгрёб его и поднял – вместе с сидором, с сапогами, со всем.
– Живой, – констатировал Вятка, как диагноз.
– Да куда я денусь? – просипел Шилов из баранчуковских рук. – Семён. Семён, поставь. Раздавишь – опять искать будете.
Поставили. Обступили. Зыков смотрел на него и беззвучно шевелил губами – снимал, про запас.
– Ты где был?
– Шёл.
– Месяц?
– Ну, заходил кое-куда. – Он повёл сапогом, сапог блеснул.
– На Днепре что было?
– Мина. Санитарную повозку перевернуло, я раненых таскал. Потом наших не нашёл, пошёл с чужими. Чужие шли не туда.
– А нас как нашёл?
Он пожал плечами:
– Спрашивал, где пулемётчик Федя.
Вятка засопел.
– Справедливо, – заметил я.
– А повозка ваша где? – Шилов оглядел хозяйство. – Нюра где?
Никто не ответил. Он посмотрел на Баранчука и больше не спрашивал.
– Тебя в списках провели «не установлено», – я вытащил его сидор из баранчуковских рук, пока не отняли насовсем. – Комиссар писал.
– Правильно писал. Я и был не установлено. – Он забрал сидор, развязал и вывалил на плащ-палатку полмешка сухарей и шмат сала в тряпке. – Теперь устанавливайте обратно.
Калужский стоял с краю и переминался.
– А это кто? – Шилов кивнул на него.
– Калужский. Тебя замещал.
– Плохо замещал. – Шилов оглядел станок. – Щита-то до сих пор нет.
Позиция была на высоте. Не на самой – на скате, ниже гребня, в кустах. Впереди, внизу, – луг, ручей, за ручьём деревня. Деревню было видно целиком: церковь без креста, три уцелевших дома, остальное – печи. Немцы сидели в деревне и за ней. Наша пехота лежала на лугу, перед ручьём, в окопах, которые копали неделю.
Пулемёт стоял на скате, а пехота – внизу. Между нами – двести метров и метров тридцать по высоте.
Кожемяко смотрел на это, стоя рядом с «максимом».
– Довнар, пехота пойдёт в атаку. Через ручей, на деревню.
– Пойдёт.
– Вы будете стрелять ей в спину.
– Через головы, товарищ лейтенант. Это называется «через головы».
– Я знаю, как это называется. Я не знаю, как это делается.
– Я тоже. Но это считается. – Я присел у станка. – Нам нужен угол. Мы выше на тридцать метров. Пехота – в двухстах. Деревня – в шестистах. Пуля летит по дуге. Если дуга проходит над пехотой выше человеческого роста с запасом – можно.
Он снял очки.
– Это геометрия.
– Это она, да.
– Дайте бумагу.
Бумаги не было. Он достал из планшета карту, перевернул, взял карандаш. Начертил. Точку – нас. Точку – пехоту. Точку – деревню. Провёл линию. Провёл дугу. Написал сбоку цифры, зачеркнул, написал другие.
– Прицел – по дальности до деревни. Шестьсот. Пуля в двухстах метрах от нас будет на высоте… – Он посчитал. – Восемь метров над лугом. Плюс наши тридцать. Плюс превышение траектории. Над пехотой – запас достаточный.
– Значит, можно.
– Можно, если пехота не встанет на плечи друг другу.
– Не встанет, товарищ лейтенант – нахера оно ей?
Он посмотрел на чертёж. Потом на луг. Потом сложил карту и убрал.
– Я это считал первый раз в жизни.
– Я тоже. Просто я знал, что это считается.
Наша артиллерия ожила в шесть и начала работать по деревне. Долго, минут сорок. Деревня закрылась пылью, церковь пропала, потом показалась снова, без половины колокольни.
Пехота внизу зашевелилась.
– Гринюк.
– Заправлена.
– Вятка.
– Булькает.
– Зыков, ты смотришь. Как только пойдут – скажешь.
Зыков лёг на бруствер, глядя на луг. Прошла минута. Внизу встал один, потом ещё несколько, потом цепь. Пошли.
– Пошли.
Я взялся за ручки. Прицел стоял на шестистах. Мушка легла на околицу деревни, туда, где за плетнём лежала их пехота. Отсюда её было видно – не людей, а вспышки. Они начали стрелять по цепи.
Дал.
«Максим» ударил ровно. Лента поехала. Трассеров в ней не было – они лежали у старшины, по акту. Пули ушли над лугом, над цепью, туда, где вспышки. Вспышки стали реже.
Цепь шла. Пули проходили над головами своих и уходили туда, куда им положено.
– Пар.
– Вижу.
Вятка держал шланг. Пехота дошла до ручья, полезла в воду. С околицы ударил пулемёт. Их. Короткими, по двое, ровно, как отбивают такт. Цепь легла в ручье.
– Гринюк. Видишь?
– Вижу. Плетень, второй дом.
Я довернул. Дал длинную – по плетню, по второму дому, по тому месту, откуда шли короткие. Плетень лёг. Пулемёт замолчал.
Цепь встала. Пошла через ручей.
– Лента!
Вторая. Шилов принёс воду раньше, чем я попросил, и поставил ведро под руку Вятке.
Кожемяко ушёл вниз, когда цепь была на том берегу.
Я это увидел не сразу. Он стоял рядом с «максимом», потом пришёл посыльный от комбата, что-то сказал, и лейтенант пошёл вниз по скату. Быстро, почти бегом, с MG-34 на плече, с двумя коробками на ремне.
– Товарищ лейтенант!
Он обернулся.
– Ротный убит. Рота залегла у плетня. Я – ближний командир.
– Мы пулеметный взвод!
– Я – ближний командир, Довнар. Прикройте.
Он пошёл. Я смотрел, как он спускается по скату, потом по лугу, потом по ручью. Вода была ему по колено. Он держал пулемёт над головой.
– Гринюк.
– Третья.
Я перевёл прицел на пятьсот. Цепь лежала у плетня. За плетнём – дома, за домами – их. Вспышки шли из-за печей, из окон, из подвала третьего дома.
Дал по подвалу. Потом по окнам. Потом снова по подвалу.
Внизу, у плетня, встал человек с пулемётом. Один. В очках. Он стоял во весь рост и махал рукой, и я видел, как рядом с ним встают другие. Не сразу. По одному. Потом – цепь.
Он пошёл вперёд первым.
Дал ещё длинную по подвалу. Лента шла. Пехота перелезла плетень, пошла между печами. Кожемяко шёл впереди, с пулемётом у бедра, и стрелял на ходу, короткими.
Он лёг между вторым домом и печью, выронив пулемет.
Цепь прошла мимо него и дальше, между печами.
– Лента!
Вятка вставил. Я дал длинную по третьему дому, по тому, что от него осталось. Потом по окнам. Потом по подвалу. Из подвала больше не стреляли.
Через десять минут в деревне стало тихо. Наша пехота стояла между печами, курила. Кто-то тащил раненого. Кто-то поднимал руки за церковью – немцы, четверо.
– Всё? – Зыков сел на бруствер.
– Всё.
– Лейтенант?
Я не ответил. Отпустил ручки.
– Вятка. Пулемёт. Вода. Я – вниз.
– Ну.
Он лежал между двумя печами, лицом вниз. Очки слетели и лежали рядом, целой линзой вверх. Пулемёт – в шаге. Обе коробки – на ремне, одна открытая. Лента в приёмнике, на двадцать патронов израсходована.
Я его перевернул. Пуля вошла над бровью. Он не успел ничего понять – лицо было обычное, немного удивлённое, как у него всегда.
Сел рядом.
Мимо шла пехота, обратно из деревни, к ручью. Кто-то посмотрел, кто-то нет.
Я снял с него планшет. Внутри – карта с чертежом на обороте, карандаш, компас в латунном корпусе. Компас положил в карман. Планшет с картой – Гурьеву. Очки поднял, сложил, убрал в планшет тоже.
MG-34 взял за ручку. Две коробки. Он был тяжёлый, двенадцать кило, и являлся личным оружием лейтенанта Кожемяко, учителя географии из Слонима, который нёс его от Немана до Ельни и стрелял из него три раза.
Пошёл вверх по скату.
Вятка ждал у «максима». Кожух булькал. Гринюк набивал четвёртую ленту. Баранчук стоял с ведром. Шилов сидел на корточках у колеса и не косился – смотрел прямо. Зыков сидел на бруствере и смотрел вниз, на деревню.
Я положил MG-34 у станка. Никто ничего не спросил.
Зыков открыл рот. Закрыл. Потом сказал – своим голосом, тихо:
– Я его больше не буду показывать.
– Показывай.
– Как?
– Как он говорил. «Я привык». Это его.
Зыков подумал. Кивнул.
Гурьев пришёл вечером. Сел у станка, взял из моих рук планшет, открыл. Посмотрел на карту. Перевернул. Посмотрел на чертёж – точка, точка, точка, дуга, цифры.
– Это что?
– Это – через головы, товарищ комиссар. Он считал. Первый раз в жизни.
– Правильно посчитал?
– Никого из наших не задело.
Гурьев закрыл планшет.
– Пиши.
– Что?
– Письмо. Слоним – под немцем, туда письмо не дойдёт, но писать надо. У него в книжке – жена. Адрес. Напишешь, что положено: как погиб, за что. Коротко. Я подпишу.
– Есть.
Он достал бумагу. Дал карандаш. Сел ждать.
Я написал. «Ваш муж, лейтенант Кожемяко Алексей Петрович, погиб 31 августа 1941 года в бою за деревню Ушаково под Ельней. Он поднял в атаку роту, потерявшую командира, и первым вошёл в деревню». Дальше – что положено. Дальше – подпись, которой ещё не было.
Гурьев прочитал. Подписал.
– «Первым вошёл». Это правда?
– Правда. Он всегда шёл первым. Потому что учитель.
Комиссар убрал письмо в планшет. К списку с Днепра. К карте с чертежом.
– Взвод – твой. Временно. Пока не пришлют лейтенанта.
– Есть.
– Пришлют не скоро.
– Знаю.
Он встал. Посмотрел на MG-34 у станка.
– Это тоже твоё?
– Это личное оружие лейтенанта Кожемяко, товарищ комиссар. Он бы не хотел, чтобы оно лежало где попало.
Гурьев не ответил. Ушёл. Потом остановился.
– Шилов твой объявился?
– Объявился.
– В списке исправлю. – Он подумал. – Установлен.
Стемнело. Внизу, в деревне, кто-то из пехоты пробовал гармошку – не играл, трогал. Баранчук лёг спиной к колесу и сразу заснул. Гринюк сидел с лентой. Зыков лежал и молчал. Шилов перебирал сидор и делил сухари на кучки – по числу голов, и кучек было на одну меньше, чем утром он собирался.
Вятка подсел ко мне.




























