Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Сержант посмотрел на него. На меня. Опять на него. Клюеву было девятнадцать лет, и валенки у него были по ноге первый раз с призыва.
– Он у тебя откуда такой?
– Из Тамбова, – сказал я. – Семечки лущил.
Слово было вяткино, до самой интонации, и сказано было так, как Вятка говорил, – не докладом, а диагнозом. Клюев этого не заметил. Он держал ладонь на чужом кожухе и слушал.
В госпитале, за триста километров, Вятка сейчас, поди, объяснял табуретке, что она – тело пулемёта.
Замок мы всё-таки перебрали – для порядка и чтобы сержант не зря ходил. Уходя, он оставил на лавке свёрток, в котором оказалось сало, и никто не сказал, за что.
* * *
Ночь была тихая. Наш край деревни не курился, дальний – догорал угольками. Машка стояла в хлеву, натопленном по всем правилам ночной жизни, и хрустела трофейным – овёс на складе тоже был, и Пилипчук выдал его по акту: «фураж, довольствие тягловой единицы огневой точки».
Я сидел у печки и считал.
Лент – двадцать две, из них восемь набиты из трофейной россыпи. Свечей – ящик. Одеял – по два на брата. Глицерина – полбидона. Шинелей немецких – четыре, живых, то есть годных к дальнейшему прохождению службы у плетня. Канистр – шесть, опечатанных, и пусть стоят.
Калужский дописывал ведомость, пристроив палочку у колена. Гринюк у огня выводил на новой лошадке гриву. Шилов спал сидя, и даже во сне у него было лицо человека, который знает, где что лежит.
Клюев подложил дров – сухих, ночных, правильных.
– Товарищ ефрейтор. А немец утром по кому стрелять будет?
– Ни по кому. Он теперь неделю думать будет, где мы живём.
– А мы где живём?
Я посмотрел на печку. На ведомость. На лошадку.
– Мы, Клюев, живём не «где», а «как». Хорошо живем.
Глава 13
Разведку у нас выбило ещё под Рождество, только тогда никто не знал, что это надолго.
Взвод пошёл за языком, напоролся на секрет, и обратно через проволоку вышли трое, из них ходячим – один. Остальные остались там или уехали в санбат, и разведка в батальоне кончилась как род войск. Остался ефрейтор Серга – жилистый, чёрный от бессонницы, с лицом человека, которому должны все, а он ещё не решил, с кого начать.
А язык был нужен. Про это знал весь батальон, потому что комбат про это говорил громко и по нескольку раз в день. Впереди, за полем и лощиной, немец сидел вторую неделю тихо, а тихий немец – это хуже стреляющего: стреляющий понятен, а тихий что-то копает.
Ко мне пришли на третий день тишины. Пришёл сам начальник штаба, капитан Зубец, а с ним Серга, и по тому, что Серга молчал ещё сильнее обычного, было ясно, что идея не его.
– Довнар. – Капитан сел на ящик, снял шапку, вытер лоб, хотя в землянке было не жарко. – Разговор неофициальный.
– Такие у меня лучше всего получаются, товарищ капитан.
– Мне доложили. – Он покосился на Ремеза, который стоял у входа с лицом человека, который никому ничего не докладывал. – Слушай. Разведки у меня нет. Пополнение обещают к весне. Язык нужен к пятнице. Твой Шилов по немецким тылам ходит, как по своей деревне, – это весь полк знает. Гуся вон принёс.
– Гусь был бесхозный, товарищ капитан. Он сам к нам шел.
– Вот пусть теперь немец сам придет. – Капитан наклонился вперёд. – Возьмёшься?
Я посмотрел на Сергу. Серга смотрел в стену. По уставу пулемётному расчёту за языком ходить не положено, и мы оба это знали, и оба знали, что устав кончился под Рождество вместе с разведвзводом.
– Взяться можно, – решил я. – Только я сначала скажу, как я это вижу, а потом – что мне для этого надо. Чтоб потом не говорили, что я торговался. Я не торгуюсь. Я составляю ведомость.
Ремез у входа издал звук, который при желании можно было считать кашлем.
Видел я это так. В траншею к немцам не лезть – мы не разведчики, в траншее нас и положат. Часового не брать – часовой стоит там, где его охраняют. Брать надо того, кто сам выходит из траншеи в поле, ночью, один или почти один, и притом такого, чтоб знал побольше рядового с винтовкой.
– Это кого же?
– Связиста, товарищ капитан. У них от лощины к батальонному тылу нитка идёт, мы её с наблюдателя видим – столбики приметные. Ночью линию рвёт – осколком, морозом, зайцем, неважно. А ремонтирует её кто? Связист. Идёт вдоль провода, один, с фонариком, смотрит под ноги. Вот его и возьмём. А если линию порвать самим, в удобном для нас месте, то он ещё и придёт туда, куда нам надо, и тогда, когда нам надо. Не мы за языком – язык за проводом.
Капитан помолчал.
– А знает он что? Он же провод чинит.
– Провод, товарищ капитан, всех слушает. Через связиста весь батальон разговаривает. Он позывные знает, расположение штаба знает, когда смена, когда подвоз – всё через его ухо идёт. Рядовой в траншее знает свою ячейку. Связист знает схему.
Серга впервые оторвался от стены и посмотрел на меня. Ничего не сказал, но смотрел уже не в никуда.
– Теперь ведомость, – сказал я. – Первое: Серга ведёт нас через свой проход и обратно. Проволоку и мины я на ощупь не читаю. Второе: с вашего склада – два маскхалата, белых, целых. Третье: ракетница и к ней десяток ракет, две зелёных. Четвёртое: глицерину бидон – знаю, что у связистов дивизиона есть, для приборов, а у меня кожух, и он тоже прибор. И пятое, товарищ капитан: что мы с этого дела принесём сверх немца – то наше. По акту.
– Это что ж вы там принести собрались?
– А вот чего немец не удержит, то и принесём.
Капитан посмотрел на Ремеза. Ремез пожал плечами: мол, я предупреждал, что так будет.
– Маскхалаты сегодня. Ракетница сегодня. Глицерин – после немца, – сказал Зубец и встал. – И, Довнар. Если вместо немца принесёте гуся…
– Гусей там нет, товарищ капитан. Мы проверяли.
Готовились сутки.
Днём я отлежал час на наблюдательном пункте с трубой. Нитка была видна хорошо: столбики шли от лощины наискось к рощице, где по всем приметам сидел немецкий батальонный тыл. В одном месте, метров за триста от их переднего края, провод нырял в ложок – мелкий, заросший по краям бурьяном, из которого зимой торчали чёрные метёлки. Ложок был хорош всем: в него не смотрел ни один их пулемёт, к нему через поле шла промоина, по которой можно подползти, и в нём было где лежать.
– Тут и порвём, – сказал я Серге. – Дойдёт до ложка, спустится – и наш.
– А если их двое пойдёт?
– Двое так двое. Ты ж тоже не один пойдешь.
Серга посмотрел на меня, на Шилова, который в этот момент выменивал у наблюдателей окурок на историю про гуся, и промолчал. Но промолчал уже по-другому.
Гринюк тем временем делал нарты. Я сказал ему одно слово – «волокуша», – и к вечеру у сарая стояло изделие, на которое приходили смотреть из соседней роты: низкие, широкие, на копыльях, с бортиком, чтобы груз не скатывался, и с двумя верёвочными петлями – тянуть хоть одному, хоть вдвоём. Полозья Гринюк прошёл рубанком и натёр стеарином от трофейных свечей.
– Чтоб не пели, – объяснил он. – Сухой полоз на морозе поёт. А этот пойдёт молча.
– А бортик зачем? – спросил Клюев.
– Затем, что груз будет живой. Живой груз ёрзает.
Клюев посмотрел на нарты с новым чувством.
Клюева я, кстати, не брал, и он ходил за мной полдня, как оторванный. Не брал я и «максим» – пулемёту в таком деле работы нет, а есть работа его репутации: с вечера мы с Клюевым и Калужским отстреляли с основной позиции по дальним ориентирам, лениво, по десять патронов, как каждый вечер. Пусть немец слышит: пулемётчик Федя дома, пулемётчик Федя командует отбой.
Автомат Шилов мне нашёл за час. Немецкий, с двумя магазинами, и я не стал спрашивать, где в батальоне, в котором автоматов нет, находился немецкий автомат с двумя магазинами. Лежал где-то.
Вышли в третьем часу, в самую глухую пору, когда и война спит.
Ночь была правильная: без луны, с низким небом, с ветерком, который шевелил бурьян и этим прикрывал всякое другое шевеление. Мороз стоял градусов двадцать – терпимо, если двигаться, и смертельно, если лежать долго. Долго лежать я и не собирался.
Серга вёл через проход уверенно, как по своему огороду, только огород у него был из кольев и колючки, и в двух местах он молча показывал рукавицей вниз: тут. Мы переступали. Нарты Шилов нёс на горбу – по проходу их было не протащить, – и нёс молча, только раз выдохнул что-то насчёт того, что гусь был легче.
За проволокой пошло поле. Ползли промоиной, по одному, с интервалом; снег в промоине был надут плотно, держал. На половине пути справа взлетела ракета – не по нам, дежурная, – и мы вмёрзли в снег на всё время её жизни. Ракета висела, шипела, красила поле в мертвый цвет и погасла. Никто не стрельнул. Поползли дальше.
В ложке было тихо и почти уютно, если бы не мороз. Провод мы нашли сразу – он висел на кольях в полуметре от земли, чёрный, аккуратный, немецкий. Я показал Шилову место – за кустом, где чинить будет удобно, а смотреть по сторонам неудобно, – и Шилов сделал главное дело ночи: не перерезал провод, а перегнул его с потягом, покрутил и разлохматил концы. Порез связист видит и понимает. Обрыв на морозе – дело житейское, провод сам лопнул, бывает.
Потом мы легли – Шилов выше по склону, Серга на выходе из ложка, я у самого куста – и стали ждать, когда у немецкого батальона испортится настроение.
Настроение у него испортилось через час с четвертью. Сначала где-то в роще заворчал движок и стих. Потом по нитке, со стороны тыла, поплыл огонёк – слабый, синий, прикрытый ладонью. Огонёк шёл не спеша, останавливался, поднимался к проводу, опускался. Работал человек добросовестно: шёл и проверял линию рукой, перехватом, как ведут коня в темноте.
Один. Я досчитал до ста, чтобы убедиться, что за ним не идёт второй. Не шёл.
Связист спустился в ложок, нашёл обрыв, сказал проводу что-то короткое, немецкое, усталое – в любой армии мира линейщик говорит порванному проводу одно и то же, – снял с плеча катушку, поставил у ног сумку, стянул зубами рукавицу.
Шилов упал на него сверху вместе с плащ-палаткой, я забрал руки и рот, Серга – ноги. Немец был не хилый и секунды три воевал всерьёз, потом понял расклад и обмяк. В рот ему вошла рукавица, на руки – ремень, на глаза – его же подшлемник. Вся музыка заняла меньше времени, чем он снимал рукавицу.
– Груз – в тару, – шепнул я.
Пока мы с Сергой увязывали немца в нарты – Гринюков бортик оправдал себя с первой секунды, живой груз действительно ёрзал, – Шилов работал по хозяйству. В нарты, к немцу в ноги, легла катушка с проводом. Потом сумка. Потом Шилов присел над сумкой, заглянул внутрь и издал звук, какой издаёт человек, нашедший в чужом сарае именно то, чего ему не хватало в своём.
– Ящичек, – доложил он одними губами. – С ручкой. И трубка.
– Потом. Дома посмотрим. Уходим.
Обратно шли быстрее, чем туда, потому что обратно всегда быстрее и потому что через полчаса немецкий тыл должен был спохватиться: линия молчит, линейщик молчит. Спохватился он раньше. Мы были на середине поля, когда сзади, в роще, засветили фонарём, потом взлетела ракета – уже не дежурная, злая, – и за ней вторая. Мы лежали в промоине, уткнув немца лицом в снег, чтоб не вздумал голосить, и Шилов держал нарты, а я держал Шилова, потому что по полю, слепо, по площадям, простучал пулемёт – их, дальний, для очистки совести. Прошёл раз, прошёл два, выше нас и левее.
Такт я послушал. Не тот. Обычный такт, казённый.
Отстучало – поползли. У прохода Серга снова показывал рукавицей вниз, и мы снова переступали, только теперь с нартами и с грузом, и это был самый длинный участок ночи. А потом была своя траншея, и чьи-то руки принимали нарты сверху, и Клюев – его, конечно, никто не звал, и он, конечно, был тут – спрашивал шёпотом:
– Живой?
– Груз-то? Живой. Ёрзает.
Немца сдали в штаб к четырём утра.
При свете он оказался ефрейтором – связистом батальонного узла, годов тридцати, с обмороженной ещё в декабре щекой и с настроением человека, который знал, что этим кончится, только не знал, что сегодня. Из сумки, помимо инструмента, вытряхнули тетрадку – и вот за тетрадку капитан Зубец простил бы нам и гуся: позывные, схема линий, отметки. Немец, увидев тетрадку на столе, вздохнул так, что стало ясно – носить её с собой было нельзя, но носил, потому что без неё на линии никак.
– Коллега, – сказал я ему.
Он не понял, но на всякий случай кивнул. Ефрейтор ефрейтора видит издалека.
Утром пришла расплата по ведомости: бидон глицерина – полный, дивизионный, с приборным клеймом – и отдельное рукопожатие капитана, которое я, будь моя воля, тоже провёл бы по описи.
А после обеда начался учёт трофеев, и вот тут разговор пошёл интересный.
Катушку с проводом – восемьсот метров, немецкого, в чёрной изоляции – Пилипчук принял не глядя: провод есть провод, имущество понятное. Но потом Шилов поставил на стол ящичек. Деревянный, ладный, с кожаным ремнём, с ручкой сбоку и с трубкой на рычаге. Полевой телефон, целый, даже не поцарапанный.
Пилипчук посмотрел на него с уважением. Потом с сомнением.
– Это связь, – сказал он. – Связь я оформить не могу. Связь – это к связистам. Узнают – заберут в тот же день, и спасибо не скажут.
– А ты его не как связь оформи.
– А как?
Я взял трубку, покачал на ладони. В трубке было холодно и тихо.
– Пиши: «Принадлежность для дистанционного управления пулемётным огнём. Трофейная. Одна штука». Управлять огнём нам по уставу положено? Положено. Дистанционно – значит, издали. Где тут слово «связь»? Нет тут слова «связь».
Пилипчук пошевелил губами, пробуя формулировку на зуб, как гвоздь.
– «…Выдана пулемётному расчёту для обеспечения управления огнём», – закончил он с удовольствием и заскрипел карандашом. – Всё. Теперь это не связь. Теперь это принадлежность. За принадлежности связисты не отвечают.
Вечером телефон стоял у нас в землянке на снарядном ящике, и расчёт ходил вокруг него, как вокруг Машки в первый день. Клюев осторожно покрутил ручку – внутри зажужжало, честно, по-рабочему. Гринюк снял заднюю крышку, посмотрел внутрь, сказал «аккуратно живут» и крышку вернул. Калужский вписал аппарат в нашу внутреннюю опись, между «щит – 1 (осколочных пробоин – 2)» и «сани пулемётные – 1 (Машка)».
Пришёл Ремез. Постоял. Посмотрел на телефон, на опись, на нас.
– Довнар. Это что у вас?
– Принадлежность, товарищ старший лейтенант. Для дистанционного управления огнём. Вот бумага.
Он прочитал бумагу. Перечитал.
– Бумагу Пилипчук писал. И подпись его.
– Так точно. Кому же ещё писать? Он это имущество принимал – значит, он лучше всех знает, зачем разрешил.
Ремез посмотрел на меня долгим взглядом, в котором старший лейтенант боролся с человеком, который в декабре сам получал глицерин из рук соседского сверхсрочника. Потом достал книжечку, что-то записал и ушёл, не запретив.
– Высшая степень, – шёпотом объяснил Клюев Калужскому.
А ночью, перед сном, Клюев снял трубку, подержал у уха и положил обратно.
– Тихо там, – сказал он с лёгким разочарованием.
– А ты чего хотел? Аппарат один. Звонить в нём некуда и некому. Это, Клюев, пока ещё не связь.
– А что?
Я подумал.
– Пока это мнение. Вот будет второй аппарат – будет разговор. А мнение – оно и есть мнение: лежит и жужжит, если ручку покрутить.
Клюев кивнул с таким видом, будто я сказал что-то важное, и, кажется, я действительно сказал что-то важное, потому что с дальней лежанки поднялась голова Шилова.
– Второй, – сказал Шилов в потолок, – должен быть.
И по тому, как он это сказал, стало ясно: где-то в округе второй аппарат уже стоит и просто ещё не знает, что он наш.
Я задул свечу – трофейную, из ящика, по акту – и посчитал день.
Немец – один, сдан, с тетрадкой. Провода – восемьсот метров. Глицерина – бидон полный, зимуем. Маскхалатов – два, замытых, наших теперь. Ракетница – одна, десять ракет, две зелёных. Мнение – одно, трофейное, в рабочем состоянии.
За перегородкой вздохнула Машка. В трубе гудел ветер, и где-то там, за полем, немецкий батальон сидел без связи и без линейщика и думал про нас плохо.
Пусть думает. Разговор у нас с ним ещё будет. Вот только аппарат подберём.
Глава 14
Деревню я узнал по развилке.
Мы шли по ней в середине ноября, ночью, с кавалеристами – тогда на этой развилке я останавливал два грузовика, а в деревне догорал гарнизон, и старуха совала эскадрону горячую картошку в подоле. Теперь была середина января, развилку замело, сгоревшие грузовики лежали в кюветах под снегом, как два сугроба с рёбрами, и по дороге между ними шла наша рота – не в рейд, а насовсем.
Называлась деревня, как выяснилось, Рожново. В ноябре было не до названий.
Немец из Рожнова ушёл накануне, уходил спешно, но со злостью: у околицы чернели две подпалённые избы, которые бабы отстояли вёдрами, а посреди улицы лежал застреленный пёс. Гарнизон здесь после нашего рейда стоял уже другой, тыловой – комендатура, склад фуража, узел связи, – и весь этот уют теперь доставался нам в том виде, в каком бывает уют, брошенный за час.
Народ выходил из изб не сразу. Сначала – головы из-за косяков. Потом старики. Потом бабы. Стояли у ворот и смотрели, как мы идём, и никто ничего не кричал – в этой деревне уже видели, как наши приходят, и видели, как уходят, и разницу понимали тоньше любого штаба.
Старуху я узнал сразу – ту самую. Она стояла у своей калитки, сложив руки под фартуком, и когда сани с Машкой поравнялись с ней, сказала не мне, не Клюеву, а как бы улице вообще:
– Картошка ещё есть. Не много, а есть.
– Здравствуй, мать, – сказал я. – Мы, считай, за ней и шли от самой Москвы.
А у колодца стоял мальчишка. Тот самый, в той же шапке, только надвинутой ниже, потому что мороз, и варежки на нём были разные – одна серая, одна из рукава перешитая. Он не подбежал, не закричал. Он дождался, пока сани поравняются, посмотрел мне в лицо – проверил по своим спискам – и спросил:
– Вернулись?
– Вернулись, – ответил я.
Он кивнул – так же серьёзно, как тогда, – словно я вернул ему бумагу с исполненной резолюцией. Потом посмотрел на сани, на Машку, и по тому, как он смотрел, я понял, о чём будет следующий вопрос, раньше, чем он его задал.
– А большой дядька где? Который с лошадью разговаривал.
Врать ему было нельзя – это мы выяснили ещё в ноябре.
– Как звать тебя?
– Саня.
– Нет большого дядьки, Саня. Под Истрой остался. Он раненого нёс.
Мальчишка помолчал. Посмотрел на Машку. Машка посмотрела на него.
– А лошадь его теперь чья?
– Наша общая. А кормить – можешь ты, если мать отпустит. Ей одной скучно.
Он опять кивнул – расписался – и с этого часа при Машке образовался вольнонаёмный состав, довольствие которому шло сухарями из-за пазухи, причём от всех подряд.
* * *
Колодец у них был порченый.
Немцы, уходя, свалили в него сорванную с петель дверь комендатуры, обломки и, судя по запаху, ещё что-то, о чём бабы говорить не хотели, а старики говорили, но нецензурно. Второй колодец, на дальнем краю, вымерз до дна ещё в декабре. Деревня топила снег, а снег в деревне, где стоит войско, – продукт, прямо скажем, на любителя.
– Почистить бы, – сказала старуха, и сказала опять не мне, а улице.
Улица в моём лице почесала затылок и пошла смотреть.
Смотрели вчетвером: я, Гринюк, Клюев и Саня в качестве представителя заказчика. Сруб был жив, ворот сломан, журавль немцы спилили на дрова, не доломав, – так и торчал, как перебитая рука.
– Ну и чего теперь? – спросил я Гринюка, потому что эта реплика в расчёте по наследству моя.
– Будет, – сказал Гринюк наследную ответную. – К вечеру будет. Мне двое нужны, верёвка и жердей пять. И пусть бабы воду не сливают, какая есть, – пока вычистим, пить из него нельзя, кипятить только.
Дальше работала артель. Клюев с Калужским таскали жерди, Гринюк резал новый ворот из берёзового кряжа – без единого гвоздя, на клиньях, потому что гвозди у него были, но гвозди он тратил, как патроны, только по видимой цели. Из колодца достали дверь, обломки и то самое, о чём не говорили; доставал Шилов, добровольно, и я не сразу понял почему, а потом понял: пока он висел в срубе на верёвке, он успел простучать все венцы – нет ли схрона. Схрона не было. Было ведро, утопленное ещё до войны, и Шилов вынес его наверх с лицом человека, восстановившего справедливость.
– Ведро, – сказал он значительно.
– Вижу.
– С ведра всё началось.
Это была правда: с ведра в Могилёве началась его служба в расчёте. Ведро отдали Сане – для Машки, по описи вольнонаёмного состава.
К вечеру ворот стоял, цепь ходила, и первое поднятое ведро Гринюк вылил на снег, второе тоже, а третье понюхал, посмотрел на свет и понёс старухе – кипятить. А назавтра деревня истопила нам баню. Не мы просили – они решили, всем обществом, и отказаться было нельзя: отказ от бани здесь приравнивался к оскорблению действием.
Баня была по-чёрному, злая, с каменкой, от которой пар шёл такой, что Клюев с непривычки вышел в предбанник бегом и сидел там, дыша, как после атаки.
– Это как же в ней люди моются? – сказал он с уважением.
– Это ещё не пар, – утешил его дед, топивший баню. – Это я вас жалею. Пар будет, когда третью подкину.
Третью он подкинул. Про то, что было после третьей, скажу коротко: воевать стало легче, потому что бояться мы теперь умели меньше.
В предбаннике, пока одевались, дед Никанор присматривался к Шилову – долго, оценивающе, как к жеребцу на ярмарке.
– Этот у тебя, – сказал он мне наконец, – из каких будет?
– Из смоленских.
– Оно и видно. Веник мой куда дел, смоленский?
– Какой веник? – спросил Шилов голосом честного человека, и по этому голосу всё стало ясно даже Клюеву.
Веник – дубовый, довоенной вязки, висевший в предбаннике на почётном месте, – вернулся к вечеру. Вернулся не один: при нём была верёвочка и кусок хозяйственного мыла, происхождение которого я выяснять не стал. Дед осмотрел веник, мыло понюхал и вынес вердикт:
– Годен. Заходи париться, смоленский. Тебя учить надо, а битому учение впрок.
Комендатуру немцы бросили со всей обстановкой, и обстановку эту принимал, разумеется, Пилипчук.
Изба была просторная, бывшая читальня; на стене осталась рама от портрета, а под рамой – полка, и на полке, между пустой чернильницей и мотком шпагата, стоял он. Второй.
Полевой телефон, ящик деревянный, трубка на рычаге, ремень через плечо. Даже цветом – брат нашему.
Шилов увидел его раньше меня. Подошёл, тронул пальцем, покрутил ручку – внутри зажужжало, – и обернулся с выражением, с каким люди сообщают о рождении сына.
– Я же говорил. Должен быть.
– Провод, – сказал я вместо поздравлений.
– Провод по всей деревне висит, – Шилов повёл рукой, как хозяин угодий. – Они от комендатуры и до склада тянули, и до узла. Столбики стоят. Бери – не хочу.
– Вот и бери. Только сначала – бумага.
Пилипчук дописал в свой акт строку, не поморщившись: «Принадлежность для дистанционного управления пулемётным огнём, трофейная, вторая штука. Выдана расчёту для парной работы». Слово «парной» он вставил от себя и остался доволен: получалось очень по-товарищески.
Линию тянули до темноты. Первый аппарат встал на огневой – «максим» стоял у риги, на фланге, с видом на ту самую развилку, – а второй конец Шилов повёл через деревню, и я, занятый пристрелкой ориентиров, спохватился поздно. По всем соображениям службы второму аппарату полагалось стоять у Ремеза или хотя бы у меня в жилье. Обнаружился он на кухне.
Кухня стояла в проулке за читальней – батальонная, дымящая, Степанычева. И провод входил в неё под крышу так уверенно, будто его туда провели ещё при немцах.
– Шилов.
– А чего сразу Шилов. Ты сам говорил: мнению нужен собеседник. А с кем разговаривать? С Ремезом? С ним не разговаривать надо, с ним соглашаться. А кухня – она отвечает.
Крыть было нечем, и вечером состоялся первый в истории расчёта сеанс связи. Мороз к ночи взялся всерьёз, кожух перед сменой позиции надо было заправлять горячей водой, и я снял трубку и крутнул ручку. В трубке щёлкнуло, зашуршало, и голос Степаныча – настороженный, как у человека, к которому в дом позвонили впервые в жизни, – сказал:
– Кухня слушает. Кто говорит?
– Пулемётчик Федя у аппарата.
Пауза была длинная. Слышно было, как на том конце что-то кипит.
– Это как это? – спросил наконец Степаныч.
– Дистанционно, Степаныч. По принадлежности. Нам бы кипятку ведро, в кожух заправить. Клюев с ведром уже вышел.
– Так это… а чего, так можно было?
– Теперь можно. Теперь у нас с тобой прямой провод. Ты да я – вся сеть.
Кипяток Клюев принёс через десять минут, и ещё через пять кожух был заправлен, а «максим» готов к ночи, и ни один посыльный никуда не бегал. Расчёт стоял вокруг аппарата и смотрел на него с почтением, как на живого.
Ремез пришёл на следующий день. Постоял у аппарата. Поднял трубку, послушал, положил.
– Довнар. Связь предназначена для передачи приказов.
– Так точно. Вчера передан приказ о кипятке. Принято без искажений, исполнено в срок. Кожух подтвердит.
Ремез посмотрел на меня, на аппарат, на провод, уходящий в сторону кухни. Достал книжечку. Записал. Уже в дверях обернулся:
– Ведро.
– Что – ведро?
– Кипятку – ведро. А просить будут – по всей роте пойдёт. Смотрите у меня, связисты.
И вышел. А через час аппарат зазвонил сам – первый раз в жизни, и весь расчёт вздрогнул, как от близкого разрыва. Я снял трубку.
– Пулемётчик Федя у аппарата.
– Это кухня, – сказал Степаныч солидно, уже освоившись. – Интересуюсь: каша как? Не пригорела нынче? А то котёл новый, не обмятый.
Каша была как каша, о чём я и доложил. Степаныч удовлетворённо посопел и дал отбой. Клюев смотрел на меня во все глаза.
– Это он что же… просто так звонил?
– Это, Клюев, называется – проверка линии. Привыкай. Кухня теперь в сети навсегда.
* * *
Со складом фуража вышла история, за которую меня чуть не съел Пилипчук.
Склад немцы вывезти не успели – саней не хватило, – и в амбаре за комендатурой осталось овса и сена столько, что Машка, впервые туда заглянув, встала в дверях и долго не верила. По всем законам войны это был трофей, трофей принимал Пилипчук, и Пилипчук уже ходил вокруг амбара с карандашом и предвкушением.
А у деревни скотины осталось четыре коровы на все дворы – остальных немец съел ещё осенью, – и эти четыре стояли по хлевам на одной соломе с крыш. Солому с крыш деревня им уже скормила. Дальше по очереди шли сами крыши.
Староста, дед Никанор – тот самый, что топил нам баню, – про склад не просил. Он сделал хитрее: пришёл вечером «поглядеть на лошадь», долго хвалил Машку, потом сани, потом ворот на колодце, а потом вздохнул и сказал в сторону:
– Овса-то немец с нас же и брал. По дворам выгребал, под расписку. Расписки, если что, у баб целы.
И ушёл. Расписки у баб были целы. Это меняло дело полностью, о чём я и сообщил Пилипчуку.
– Смотри, что выходит. Овёс не немецкий. Овёс деревенский, взятый оккупантом незаконно, что подтверждается расписками. Мы не трофей делим. Мы возвращаем населению его законное имущество. Частично, – добавил я, потому что Пилипчук начал открывать рот. – Батальону – две трети, обозу нашему и Машке – довольствие, деревне – треть и сено с верхнего яруса. И на всё – акт. С расписками подшитыми.
– Это кто ж такой акт утвердит?
– Ремез. Ему деревня баню топила. Он теперь моральный должник, а долги Ремез платит.
Акт получился красивый – Калужский писал его час, с преамбулой: «Об возврате населению деревни Рожново фуража, изъятого оккупационными властями, согласно прилагаемых расписок в количестве одиннадцати штук». Ремез прочитал, поднял на меня глаза, снова прочитал.
– Довнар. Вы понимаете, что по этой бумаге выходит, будто немец у нас тут действовал незаконно, а мы – законно?
– Так точно. А разве не так?
Ремез думал секунды три. Потом утвердил.
Овёс возили на наших санях, и при каждой ездке при Машке состоял Саня – вёл под уздцы по улице с лицом человека, назначенного на большую должность. А наутро у нашего жилья стояли подшитые валенки – на всех в расчете, – и лежали варежки, штук восемь, разных, и среди них одна пара из того же рукава, что у Сани. Никто не признался, чья работа. Деревня умела оформлять благодарность без актов.
– Учись, – сказал я Пилипчуку, показывая варежки. – Безбумажный документооборот.
– Балаган, – отмахнулся Пилипчук.
Но одну пару взял и померил.
Кинопередвижку нашли за читальней.
Она лежала во дворе, под снегом, – железный ящик проектора, раскуроченный, с вырванным нутром, и рядом жестяные коробки от плёнки, пустые, мятые. Плёнкой немцы, судя по копоти на камнях, растапливали печь.
– Что это? – спросил Клюев, трогая коробку валенком.
– Кино это было, – сказал Калужский. – Передвижка. По деревням ездила.
Я стоял и молчал. Расчёт знал, почему я молчу, – все, кроме Клюева: Клюев пришёл в декабре и Зыкова застать не успел. Ему не рассказывали не из скрытности – просто про Зыкова нельзя рассказать. Зыкова можно только показать, а показывать было некому.
Вечером сидели тихо. Не по-хорошему тихо – по-казённому: Гринюк строгал, не глядя на дерево, Шилов перебирал трофейный шпагат, Калужский третий раз сверял опись, в которой нечего было сверять. Снаружи Саня прощался с Машкой на ночь, и это был единственный живой звук.
И я понял, что если сейчас ничего не сделать, то так и заляжет.
– Клюев, – сказал я. – Ложка есть?
– Есть…
– Дай сюда.
Я взял ложку, встал у печки, набрал воздуху – и показал Гмырю. Как Зыков показывал: подбородок вперёд, глаза оловянные, ложка в руке, как жезл регулировщика.
– Боец! – сказал я гмыриным голосом, и голос у меня был не гмырин, а чёрт знает чей, на четверть Гмыря, на четверть я, наполовину мороз. – Боец, почему ложка не в строю⁈ Ложка должна ходить в строю с котелком! Котелок – слева, ложка – справа, боец – посередине и молчит!
Показывал я плохо. Я это слышал сам – Зыков делал это в сто раз лучше, у Зыкова Гмыря получался живее живого Гмыри, а у меня выходил мороженый фельдфебель из плохого кино. Но Шилов уже лежал. Он лежал на лежанке лицом в телогрейку и стонал, и стучал по доскам ладонью, и Калужский смеялся в кулак, со всхлипом, и по тому, какой это был всхлип, было не разобрать, смех это уже или ещё нет, и не надо было разбирать. Гринюк не смеялся – Гринюк смотрел на меня и улыбался в усы, и кивал, как кивают мастеру, который делает грубо, но по делу.
– А это кто? – спросил Клюев шёпотом у Калужского.
– Это старшина Гмыря. Он часы носит. – Калужский вытер глаза. – А показывал его у нас Зыков. Миша. Он всех показывал. Он бы и тебя уже показывал, неделя – его срок был на человека.
– А где он теперь?
– Под Ельней, – сказал я, держа ложку в руке. – Он кино делать хотел. Звук. Ему той плёнки, что тут сожгли, на всю жизнь бы хватило… Ладно. Запоминай, Клюев, как не надо показывать Гмырю. Будешь при случае поправлять.
– Так я же его не видел.
– Увидишь, – сказал Шилов из телогрейки. – Гмыря – он находится. Он как ведро.
Ночь была морозная и чистая. Я вышел проверить пост – Клюев стоял у риги, ладонь на кожухе, всё как учили, – и на обратном пути завернул к аппарату. Просто так. Снял трубку. В трубке жила линия – тихий, ровный шорох, восемьсот метров мороза и одна тёплая кухня на том конце.




























