Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
– Вторая, – уточнил я сочувственно. – Первая была проводная, в феврале. Эта, выходит, беспроводная. Темпы у нас с вами хорошие, к концу войны договоримся.
И вот тут он меня удивил. Он не хлопнул планшетом и не помянул трибунал. Он постоял, пожевал губами и выдал, глядя куда-то между гусём и будкой:
– Аппараты ваши… трофейные. Мы их в сеть ставили – они работают лучше штатных, немец умеет, чего уж. Но по последней описи полка они как были «принадлежности», так и остались, никто переучесть не собрался. Так что забирайте. Не положено связи держать на балансе неизвестно что.
Аппараты вернулись к вечеру – тем же порядком, каким уходили: с описью, под роспись, вежливо. Оба. И колодка гринюковской работы, с гнёздами из гильз, с выжженными адресами, – её старшина принёс лично и поставил на стол сам, аккуратно совместив с четырьмя старыми вмятинками, будто она отсюда и не уходила.
Немецкого собеседника не было, но кухня и чердак ожили в ту же ночь. Первый звонок был, разумеется, со стороны кухни.
– Пулемётчик Федя у аппарата, – отозвался я, и слова легли в накатанную колею.
– Проверка линии, – солидно доложил Степаныч. – Интересуюсь: каша как? Не пригорела?
– Каша героическая. Триста двадцать порций уничтожено.
– Почему триста двадцать?
– Для достоверности, Степаныч. Круглым цифрам не верят.
Служба связи с того дня пошла двухканальная, и в обиходе роты установился порядок доклада, который Калужский, человек учёта, оформил даже интонационно.
– Абонент прибыл, – объявлял дежурный.
– Ответ есть?
– Есть: кость, записка и требование вернуть бачок.
Вечером я подошёл к стене – поправить фотографию, её вело от печного тепла. Баранчук смотрел из газетного растра поверх всех нас, торжественный, с ручками в руках, как с плугом, и позади него в вечности стоял дзот, которого давно не было, под Могилёвом, который был, есть и будет.
– Видал, Семён, как жить приходится? – поделился я вполголоса. – Собака депеши носит, гусь полком командует, а ты у нас теперь передовик полей на всю страну. Ничего. Кому-то же надо и в газете послужить.
Баранчук не возражал. Он никогда не возражал – он делал.
За стеной хрустела овсом Машка. В будке спала связь. Опись висела рядом с карточкой, на ладонь левее, и обе бумаги – врущая и честная – отлично уживались на одной стене, как оно на войне и заведено.
Живём.
Глава 28
В конце июня через посёлок пошли маршевые роты.
Шли они с севера на юг, по три-четыре в неделю, с ночёвкой у станции: пополнение, новенькое обмундирование, новенькие винтовки, лица – как у Соломина в марте. Куда шли, официально не объявлялось, а неофициально все знали: на юг, за Оскол, туда, где с мая гремело так, что даже сводки, при всей их выдержке, начинали подбирать слова.
Я в эти сводки старался не вслушиваться. Про лето сорок второго на юге я знал больше, чем положено сержанту, и знание это было того сорта, с которым ничего нельзя сделать – только конвертировать. Я и конвертировал: каждой ночующей роте наше хозяйство отгружало по мелочи – науку про кипяток, про портянки, про то, что окапываться надо в полный профиль даже на одну ночь. Брали не все. Но кто брал – тому, может, пригодится там, куда они шли.
Степаныч кормил проходящих сверх наряда, по своей норме. Кино им крутили, если ночёвка выпадала на вечер, – «Чапаева», какого же ещё. Психическую атаку маршевые смотрели, не дыша, и я не говорил им, что у них впереди своя.
С одной из рот вышел конфуз газетного происхождения. Их лейтенант, совсем мальчик, привёл ко мне троих своих пулемётчиков – «поучиться у того самого Довнара», – и все трое, войдя, посмотрели на меня с одинаковым вежливым разочарованием.
– А нам говорили… – начал один и осёкся.
– Что я другой, – помог я. – Здоровее и красивее. Видели карточку в газете?
– Так точно. У нас в роте вырезана, висит.
– Правильно висит. Это наш лучший пулемётчик, только он сейчас… на другом участке. А я при нём так, по хозяйственной части. Садитесь, буду показывать за него.
Показывал я им три часа – смену ствола, ленту на ощупь, пар из кожуха, – и ушли они довольные, и я был доволен тоже: пусть там, на юге, их учит красивый. Красивому веры больше, это я уже понял, а наука – она чья угодно, лишь бы работала.
С одной из этих рот и пришёл он.
* * *
Прибежал Соломин – с вытаращенными глазами и докладом, который у него, как всегда в волнении, вышел поперёк устава:
– Товарищ сержант, там вас старшина спрашивает! Настоящий!
– А мы тут все какие?
– Не… – Соломин поискал слово. – Он такой… особенный. Он на гуся посмотрел – и гусь замолчал.
Вот это была примета серьёзная. Гусь у нас не замолкал даже при комбате.
Я вышел во двор. У ворот, спиной ко мне, стоял старшина – маршевый, в новеньком х/б, которое сидело на нём как чужое, потому что своё, старое, он, видно, доносил до последней нитки. Стоял он, заложив руки за спину, и осматривал хозяйство: телегу с гнёздами под станок и деревянной лошадкой на передке, будку с дощечкой «СВЯЗЬ. НЕ ЗАДЕРЖИВАТЬ», гусиный рубеж у хлева.
– Это чего? – вопросил он у пространства, и голос у него висел.
Я эту интонацию узнал раньше, чем сообразил, что узнаю. Так спрашивали про наш запасной дзот в июле сорок первого, под Могилёвом, – с той же безнадёжной готовностью услышать в ответ что угодно.
– Средство передвижения огневой точки, товарищ старшина, – отрапортовал я спине. – Всесезонное. При нём пост звукового охранения и беспроводная связь. Всё по описи.
Спина развернулась.
Гмыря постарел лет на десять. Усы, которые висели, теперь висели наполовину белыми. Через бровь шёл шрам, которого не было. Но смотрел он по-прежнему – сверху вниз, как на лошадь, которую не собирается покупать, но всё равно интересно.
– Довнар, – установил он после паузы. – Пулемётчик Федя. Я на пересылке слышал – думал, врут. Таких, думал, двух не бывает, а один у меня уже был.
– Один и есть, товарищ старшина. Здравствуйте.
Руку он пожал, как дверь закрыл, – я и это помнил.
За стол его усадили всем расчётом, и Степаныч, узнав по своим каналам, кто пришёл, прислал не добавку даже, а отдельный котелок с наказом «старшине из окружения – по особой норме».
Рассказывал Гмыря скупо, по-старшински, как сдают ведомость: числа, факты, без прилагательных.
Могилёв держали до конца июля. Он уходил с последними, за Днепр не успел – на том берегу уже стояли, – отходил с группой на юг, группа таяла, в августе под Климовичами их прижали к болоту и взяли. Лагерь был полевой, под открытым небом, проволока в два ряда.
– Кормили? – тихо поинтересовался Клюев и тут же пожалел, что спросил.
– Дождём, – Гмыря отхлебнул из кружки. – В октябре погнали колонной на запад. Ночью, на переходе, мы с одним артиллеристом в кювет легли – конвой в хвосте, темень. Собак у них на всех не хватало. Шли на восток три недели. Вышли под Сухиничами. Дальше – проверка, то да сё… – он повёл рукой, сворачивая в этот жест всё, что не хотел разворачивать. – Зиму в запасном. Теперь вот. На юг.
– А на проверке как? – не удержался Шилов. – Документов же никаких.
– Никаких, – согласился Гмыря и полез за голенище.
На стол легла ложка. Алюминиевая, гнутая, отполированная годом такой жизни, о которой ложки знают больше людей. Во всю длину черенка шло глубоко выцарапанное: «ГМЫРЯ».
Гринюк медленно поднял голову.
– Единственный документ, – Гмыря разгладил ус. – Особист вертел её три дня. Потом вызывает: почему, спрашивает, на казённой ложке фамилия. А я ему: не почему, а зачем. Затем, что в пулемётной роте один умелец имущество личным составом не путал. Фамилия совпадает, выцарапано до окружения, работа столярная, узор не подделаешь. Он посмеялся и записал: личность подтверждается ложкой. Так и написал, я сам видел. Бумага, наверно, до сих пор где-то лежит.
– Лежит, – подтвердил я с полным знанием предмета. – Бумаги – они лежат. Это ложка твоя ходит.
– Она не моя. – Гмыря подвинул ложку через стол Гринюку. – Она твоя, Игнатьич. Я её тогда, летом, отобрал не по правде – по надписи. Год она меня кормила и раз спасла. Возвращаю с процентами: должен буду.
Гринюк взял ложку, повертел, попробовал пальцем свою старую работу. И отодвинул обратно:
– Проценты оставь себе. А это – не отдам. Это теперь именная. Заслуженная.
И никто за столом не взялся оспорить, потому что по всем законам, писаным и нашим, ложка, выведшая старшину из окружения, числилась уже не посудой.
Дальше пошёл разговор, которого мы все ждали и оттягивали, – сверка списков.
Про Коробова Гмыря знал: сам хоронил, сам часы заводил. Остальных пришлось называть мне, по порядку, как они уходили: лейтенант Кожемяко – тридцать первого августа, под Ушаковом, поднял чужую роту. Зыков – в сентябре, под Ельней, миной, мгновенно. Баранчук – в ноябре, под Истрой, нёс раненого.
Гмыря слушал, глядя в стол, и на каждой фамилии кивал – не соглашаясь, а принимая на учёт. Старшинская душа и горе приходовала по ведомости, иначе не умела.
– Вятка? – спросил он, дойдя до конца моего списка своим.
– Живой. Ранен в декабре, комиссован. Воюем сейчас за него с тремя штабами – требуем обратно вольнонаёмным.
– Вытребуешь, – постановил Гмыря с непонятной уверенностью. – Ты вон гуся на довольствие поставил, а гусь против Вятки – задача потяжелее.
Он помолчал, что-то досчитывая в своей ведомости, и задал последний вопрос из старого списка:
– А повозка ваша где? Нюра где?
Тот же вопрос, слово в слово, год назад задавал вернувшийся Шилов, и отвечать на него легче не стало.
– Нюра в Днепре осталась. При переправе. Повозку перевернуло, её понесло. Семён говорил – плыла. Она плавать умела.
– Умела, – подтвердил Гмыря так, будто лично принимал у Нюры зачёт. – Она вообще была лошадь с понятием. – Он поднялся. – А это у вас тогда кто в деннике вздыхает?
Машку он осмотрел по-старшински: зубы, бабки, спину, – и Машка стерпела всё, потому что поняла, с кем имеет дело.
– Справная, – вынес он. – Не Нюра, но справная. Этот при ней ходил? Семён?
– Он. Три дня молчал, потом заговорил. С неё и начал.
– Узнаю, – Гмыря погладил Машку по храпу, и та вздохнула по-человечески. – Он и с Нюрой так. С людьми – год раскачивался, с лошадью – три дня.
Потом он увидел фотографию.
Он встал из-за стола за кисетом, повернулся к стене – и застыл. Подошёл. Наклонился к газетному растру, к смазанным полутонам, вгляделся.
– Это ж Семён, – определил он ровно. – У того самого дзота. Это июль, это ещё корреспонденты приезжали… – он оглянулся на меня. – А чего он тут висит?
Ему объяснили – хором, перебивая: про очерк, про триста двадцать, про штыковую, про передовика полей. Гмыря выслушал всё, снова повернулся к снимку и вынес резолюцию, какую мог вынести только он:
– Правильно висит. Карточка казённая – пусть служит. – Он помолчал и прибавил тише: – Семён в строю смотрелся лучше нас всех. Пусть и в печати так.
Перед ужином состоялась встреча, которую я не готовил, но которой ждал, как ждут встречи двух тяжёлых кораблей: Гмыря и Пилипчук.
Они сошлись у склада, представились по всей форме и с полминуты изучали друг друга с профессиональной настороженностью – как два мастера, каждый из которых слышал о другом от подмастерьев. Потом Пилипчук, делая царский жест, выложил на прилавок опись имущества взвода. Это у него было высшей формой гостеприимства: чужим опись не показывали, чужие по ней проверяли.
Гмыря читал долго. Дважды возвращался. На третьей странице усы у него пришли в движение.
– «Птица сторожевая, одна штука. Принята от населения для несения службы охранения», – озвучил он с расстановкой дегустатора. – Кто формулировал?
– Совместно, – скромно отозвался Пилипчук.
– Добро. А это… «Принадлежность подвижная для беспроводной передачи письменных распоряжений, кличка Абонент, трофейная. Содержание – за счёт пищевых отходов». – Гмыря поднял глаза. – За счёт отходов. Чтоб довольствие не запрашивать и ветслужбу не будить.
– Так точно.
– Школа, – Гмыря вернул опись с поклоном, который у старшин заменяет орден. – Я за двадцать лет службы одно такое видел: у нас в тридцать восьмом писарь козу провёл как «средство сигнализации о посторонних». Но у него коза сдохла, а у вас – служит. Значит, у вас лучше поставлено.
– Стараемся, – Пилипчук порозовел, чего я за ним не знал. – Может, чего в дорогу? По линии обмена.
– По линии обмена, – Гмыря огладил ус, – мне бы гвоздей. Прямых. Веду триста молодых, а у молодых всё вечно отваливается.
Гринюк, оказавшийся рядом не случайно – он рядом с такими разговорами никогда не оказывался случайно, – молча отсыпал ему десяток из своего артиллерийского запаса. Тех самых, прямых. Круг, начатый под Могилёвом, замыкался с точностью, которой позавидовала бы любая бумага.
Вечером, уже в сумерках, случилось то, чего я побаивался с обеда: молодёжь не выдержала.
– Товарищ старшина, – Клюев набрался храбрости за весь расчёт. – А правда, что вас… что вас показывали? Ну, голосом?
Гмыря поставил кружку.
– Было, – признал он с достоинством. – Артист был в роте. Зыков. Он меня к концу лета показывал так, что я сам сомневался, который из нас я. – Он обвёл глазами расчёт и остановился на Калужском, безошибочно, будто по описи. – А теперь, я слышал, ты показываешь.
– Я не голосом, – Калужский слегка побледнел. – Я так… порядком.
– Показывай, – распорядился Гмыря. – Порядком. Я проверю.
Отказать старшине, вышедшему из окружения по ложке, было нельзя. Калужский вышел к печке, ссутулился, вытянул шею, сдвинул невидимую фуражку на затылок – и произнёс, глядя сквозь всех нас гмыриным взглядом:
– Повозка не там стоит.
Тишина стояла такая, что было слышно, как во дворе несёт службу гусь. Гмыря рассматривал Калужского долго, как рассматривал когда-то мою бочку.
– Зыков лучше показывал, – заключил он наконец.
Калужский кивнул – он и сам знал.
– Но повозка, – Гмыря отвернулся к окну, за которым стояла наша телега, – и правда не там стоит. К утру переставить.
И вот тут расчёт лёг – весь, вместе с новыми, а я смотрел, как Гмыря прячет в усы то, что у другого называлось бы улыбкой, и думал, что Мишка Зыков сегодня отработал ещё один вечер. Через вторые руки, через третий год – а всё его.
Часы он достал перед самым отбоем, когда расчёт разошёлся по постам и у стола остались мы двое.
Достал из-за пазухи, из подкладки. Чёрный циферблат, стрелки, видные при любой луне. Шли. Секундная бежала по кругу ровно, по-коробовски, как её хозяин когда-то бегал глазами по спорам.
– Я их в тот день завёл, – Гмыря положил часы на стол между нами, но руки не убрал. – Как его закопали. Завёл и с тех пор не пропускал. В лагере в подкладке носил, на проверке в сапоге. Не за ценность. – Он поискал слова, нашёл не сразу. – Заведённые часы – это вроде как тебя кто-то ждёт. Идут же они зачем-то. Значит, надо.
– А теперь?
– А теперь возьми ты. – Он подвинул часы ко мне и руку убрал. – Я их год заводил и год смотрел. И понял: они мне чужое время показывают. Его время, коробовское. Оно при мне не идёт – оно при мне только тикает. А у тебя тут… – он повёл подбородком вокруг: на стену с фотографией, на нишу с проволочными очками, на дверь, за которой в будке спала связь, – у тебя тут его времени будет с кем идти.
Я взял часы. Они были тёплые – от подкладки, от года чужой пазухи.
Носить я их не стал – Коробов бы первый заспорил на полпачки, что не имею права, и выиграл бы. Утром я вбил в стену дзота гвоздь и повесил часы над амбразурой, циферблатом внутрь.
– Порядок такой, – объявил я расчёту. – Часы общие. Заводит заступающий на пост, при приёме. Принял пост – завёл. Время у нас теперь своё, проверенное, коробовское. По нему и живём.
Клюев заступал первым. Подошёл, завёл – бережно, на семь оборотов, как показали, – и с этого утра в дзоте, под всеми звуками войны и быта, поселился ещё один: мелкий, сухой, упрямый ход, который не глушился ничем.
Ночью немец провёл беспокоящий – десяток мин по площадям, лениво, для отчётности. Гмыря отсидел его с нами в щели, как дома, только вздохнул в темноте:
– И тут кидается. Всюду одно хозяйство.
А утром его рота строилась на дороге – на юг. Мы собрали ему сидор: две пары портянок, мыло, махорка сверх нормы, соль. Степаныч добавил сала, а Гринюк догнал колонну у самого выхода и молча сунул Гмыре в руку ложку – новую, из своих запасов, с уже выцарапанным по черенку: «ГМЫРЯ».
– Казённая, – пояснил он. – С документом. Мало ли.
Гмыря посмотрел на ложку. На Гринюка. Убрал документ за голенище – на штатное место.
– Пулемётчик Федя, – он козырнул мне. – Гуся береги. И это… живите тут. Долго.
– Стреляйте, куда учили, товарищ старшина.
Он хмыкнул в усы и пошёл догонять свою роту, прямой, широкий, с новым весом хозяйственных забот на плечах: триста человек молодых, и всех довести.
Пыль от колонны стояла долго. На юг, на юг. Я смотрел вслед и держал в кармане кулак, потому что знал про этот юг то, чего не имел права говорить, и мог только одно: чтобы у трёхсот молодых был старшина, который выходит из любого окружения, – а он у них теперь был.
Вечером я зашёл в дзот – без дела, послушать.
Часы шли. Секундная бежала по кругу, мелко и упрямо, наматывая наше общее время: коробовское, кожемяковское, зыковское, баранчуковское, гмырино, вяткино, – всех, кто его заводил, носил, спорил на него и выигрывал.
Снаружи сменялся пост. Соломин принял, расписался в журнале – и я услышал через амбразуру, как он, старательно отсчитывая, заводит: семь оборотов, ни одним больше.
Время пошло дальше.
Глава 29
В июле нас начали готовить, и по тому, как готовили, было ясно: готовят всерьёз.
Первым признаком стал приказ о переформировании: пулемётному взводу – второй «максим», сверх имеющихся, новый, с завода. Вторым признаком стало то, что его действительно привезли, а не пообещали. Третьим – то, каким его привезли.
Пулемёт прибыл в ящике, в заводской консервации, и смазки на нём было столько, что хватило бы на консервацию небольшого трактора. Мы выкатили его на брезент, и расчёт обступил новорождённого со смешанными чувствами: щит сиял нетронутой краской, кожух без единой вмятины, на станке – бирка ОТК.
– Красивый, – оценил Соломин.
– Молодой, – поправил я. – Красивый он будет, когда поработает. Клюев!
– Я.
– Принимай. Твой.
Клюев посмотрел на меня, на пулемёт, снова на меня. За полтора года при кожухе он пережил многое, но собственного расчёта в этом перечне не было.
– То есть как – мой?
– По штату. Взводу – три расчёта, командиров – два, третий ты. Наводчик обучен, порядок знает, «булькает» произносит без акцента. Соломин при тебе вторым номером. Пополнение подберёшь сам, по рукам, как учили. Вопросы?
Вопросов у Клюева не было – у него было лицо человека, которому вручили ребёнка без инструкции. К вечеру он извёл на новорождённого ветоши больше, чем весь взвод за месяц, лично отмыл заводскую смазку до последнего закоулка и обнаружил под ней две казённые недоделки: заусенец в приёмнике и станок, который вело на левом колесе.
– Военная приёмка, – уважительно определил Гринюк, устраняя заусенец. – Тоже, видать, торопится. Все торопятся.
– А чего он тянет влево? – переживал Клюев, катая станок по двору, как коляску.
– Характер, – успокоил я. – У нового железа всегда характер. Обкатаешь – выровняется. У тебя тоже характер был, пока лентой не занялся.
Первую пристрелку нового расчёта пришли смотреть все свободные от службы, включая оба ведомства: гусь наблюдал с бруствера, Абонент из-за бруствера. Клюев отработал три короткие, доложил результат и посмотрел на меня с таким лицом, что стало ясно: до этого дня он не жил, а готовился.
– Кучно, – подытожил я вслух. – Расчёту благодарность. Наводчику – отдельная: за то, что не выдохнул всю обойму от счастья.
– Ленту, – машинально поправил Клюев.
– Вот. Уже командир.
Затем прибыли награды – те самые, июньские, за оборону, про которые комбат тогда обронил «представления пишите».
Вручал сам комбат, перед строем батальона, и список у него был составлен с пониманием. Стрелкам – за стойкость в лоб. Недбайло – «За отвагу»: его дзот в то утро перемолол половину лобовой атаки. Мне – «За боевые заслуги», вторая посуда в коллекцию, и я принял её без прошлогоднего столбняка: научился.
А потом комбат вызвал из строя Калужского.
Калужский вышел строевым – насколько позволяла нога с палочкой, – и по мере чтения приказа лицо у него становилось всё более служебным, что означало высшую степень волнения. «За своевременное обнаружение обходящего противника и обеспечение управления огнём в условиях нарушенной связи – медаль „За боевые заслуги“».
Писарь, впервые в жизни оказавшийся не автором, а предметом наградной бумаги, взял коробочку так, как берут чужой документ, – двумя руками и с проверкой на просвет.
– Служу Советскому Союзу, – выговорил он и, не удержавшись, добавил вполголоса, уже мне, вставая в строй: – Формулировка грамотная. Кто писал?
– Векшин. Лично.
– Школа чувствуется, – со скромной гордостью отметил Калужский, который эту школу сам и поставил.
Но главный номер приказа шёл последним пунктом, и его комбат зачитал с абсолютно ровным лицом, за которым угадывалась работа:
– «За обеспечение доставки боевого донесения в условиях огневого воздействия противника объявить благодарность принадлежности подвижной, числящейся по описи пулемётного взвода». – Он сложил приказ. – Не спрашивайте, чего мне стоило провести это через штаб полка.
Строй держался. Строй держался почти до конца, а потом с левого фланга, где при взводе сидела упомянутая принадлежность, раздалось короткое служебное «гав» – Абонент отозвалась на паузу, как на команду, – и батальон лёг всем строем, и комбат, дав людям четыре секунды, скомандовал «отставить смех» голосом, в котором смеха было больше, чем в строю.
Пилипчук в тот же вечер подшил выписку из приказа в дело взвода. Степаныч, изучив бумагу по своим каналам, прислал с ужином котелок, на крышке которого мелом значилось: «Награждённой – добавка». Кость в котелке была с довеском каши, и Абонент съела всё, включая, по-моему, надпись.
– Между прочим, – Шилов вертел выписку у коптилки, – гуся обошли. Он в июне тревогу орал раньше сирены – и ничего. Ни строчки.
– Гусь – величина безымянная, – объяснил я. – По описи «птица сторожевая, одна штука». Штукам благодарности не объявляют. Хочешь исправить – придумай ему имя и проведи приказом. Только учти: имя дают один раз, а гусь у нас злопамятный.
Шилов думал два дня и отступился, что случалось с ним нечасто:
– Не могу. Всё, что подходит, – уже занято, а что свободно, – то он обидится.
Генерал приехал в конце месяца без предупреждения.
Батальон подняли по команде «смотр», и через сорок минут хозяйство стояло, лежало и висело по местам, а мы с Векшиным шли за свитой и слушали, как генерал познаёт наш опорный пункт.
Познание шло неровно. Окопы полного профиля генералу понравились. Система огня – понравилась тоже, Векшин докладывал по своей схеме тушью, и слово «Довнар» в докладе не прозвучало ни разу, что мы с ним обговорили заранее и к обоюдному удовольствию: опыт – как имущество, а у имущества должен быть один хозяин, и лучше, чтоб при должности.
Заминка вышла на нашем дворе.
Генерал остановился против будки с дощечкой «СВЯЗЬ. НЕ ЗАДЕРЖИВАТЬ», прочитал, перевёл взгляд на Абонента, сидящую у будки по стойке, которую не всякий строевик покажет, потом на гуся, занимавшего свой рубеж у хлева с видом почётного караула.
– Капитан, – вопросил генерал, – почему на позициях животные?
– Не животные, товарищ генерал, – Векшин был готов, он теперь всегда был готов. – Средства. Пост звукового охранения и принадлежность подвижная для беспроводной передачи распоряжений. Обе единицы по описи, обе задействованы в системе управления. Принадлежность имеет благодарность в приказе.
– В приказе, – повторил генерал тоном человека, у которого пошатнулась картина мира. – Продемонстрируйте.
Демонстрацию я взял на себя, потому что знал маршрут. Калужский на чердаке написал записку по всей форме, заложил в капсулу, и Абонент ушла по линии – как всегда, со своим фирменным крюком. Через семь минут она сидела перед генералом и ждала, пока свита сообразит, что капсулу надо открыть.
Генерал открыл лично. Развернул записку. Прочитал вслух:
– «Проверка связи по требованию командования. На чердаке порядок. Наблюдаю свиту, дистанция триста». – Он перевернул листок. – Тут ещё… другим почерком: «Каша будет к четырнадцати. Бачок верните».
Пауза стояла генеральская – никто не смел первым. Генерал перечитал приписку, посмотрел на часы, потом на меня:
– Кто дописывает?
– Кухня, товарищ генерал. Маршрут принадлежности проходит через пищеблок, повар использует попутную корреспонденцию. Мы пробовали пресекать – связь начинает работать хуже. Пришлось узаконить.
– Логично, – неожиданно постановил генерал. – Довольствие – основа устойчивости связи. – Он вернул мне записку и двинулся дальше, но через два шага притормозил: – А бачок верните. Непорядок.
Бачок в тот же день был найден, отмыт и возвращён с нарочным. Приказ есть приказ.
Перед отъездом генерал спросил у комбата, чего батальону не хватает. Комбат доложил по списку: люди, миномётные мины, средства связи. Генерал записал и почему-то посмотрел на меня – видимо, лицо у меня было недостаточно удовлетворённое.
– А вам, сержант? Чего не хватает вашему зверинцу?
– Вятки, товарищ генерал.
– Чего?
– Единица штата. Красноармеец Прокудин, второй номер, комиссован по ранению, затребован взводом как вольнонаёмный инструктор. Ходатайство четвёртый месяц лежит в армии.
Генерал посмотрел на адъютанта. Адъютант записал. Что означала эта запись, не знал никто, включая, подозреваю, адъютанта, но бумаге, лежащей в армии, лишний толчок ещё никогда не вредил.
Ответ из армии пришёл на следующий день, и к генералу не имел никакого отношения.
Это был встречный запрос. Канцелярия армии, рассмотрев наше ходатайство о вольнонаёмном инструкторе по эксплуатации пулемётной матчасти в зимних условиях, интересовалась: «уточнить целесообразность указанной должности применительно к летнему периоду».
Мы с Пилипчуком читали это по очереди, и оба раза с одинаковым результатом.
– Они думают, зима отменяется, – восхитился Пилипчук. – Ты понял? Лето пришло – и всё, должность отпала.
– Они не думают, – вступился я за канцелярию. – Они спрашивают. Это разные службы. Отвечаем.
Ответ сочиняли с удовольствием, которого заслуживал вопрос:
«На ваш исходящий сообщаю: зима в полосе фронта является явлением ежегодным, наступающим независимо от хода боевых действий, что подтверждается опытом кампании 1941–42 гг. Подготовку к эксплуатации матчасти в зимних условиях целесообразно проводить в летний период, поскольку в зимний период её целесообразно эксплуатировать. Ходатайство прошу считать действующим круглогодично».
Векшин, подписывая, перечитал дважды и высказался в пространство:
– В академии за такой стиль ставили двойку. А работает почему-то он.
Бумага ушла. Ответа не было – но теперь это было правильное отсутствие ответа: бумага двигалась, задавала вопросы, обрастала входящими. Жила.
А потом пришло распоряжение о боезапасе, и всё стало окончательно ясно.
Нормы подвоза удвоили. Ленты велели набить все, включая резервные. Сапёров бросили на дороги. По ночам в тылу копилось, урчало и переезжало с места на место такое количество артиллерии, что даже гусь перестал реагировать на каждый звук в отдельности и перешёл на выборочный контроль.
Слово «наступление» не произносилось нигде и никем, но слышалось во всём.
Рота ходила приподнятая. Соломин сиял и проверял своё хозяйство по десять раз на дню. Клюев гонял новый расчёт до седьмого пота и сам не замечал, что командует моими словами, вплоть до «руки бояться не умеют». Недбайло зашёл вечером, посидел, помолчал в стену и высказался:
– Значит, стояние закончилось. – Он подумал и уточнил, обстоятельно, как всё делал: – Совсем.
Я в общем подъёме участвовал хозяйственно: выбил сверх нормы запасные стволы, глицерин – «до кучи, пока дают, зима-то приближается», лишние две повозки под ленты и полторы сотни лопат, на которые старшина боепитания смотрел как на признак помешательства.
– Куда тебе лопаты? Наступать же будем!
– Вот именно. Наступать – это приходить на новое место. А на новом месте что делают первым делом?
Он не нашёлся. Найдётся к осени.
Знал ли я, куда мы будем наступать и как оно пойдёт? Про это лето я знал слишком много общего и ничего полезного в частностях, и всё моё знание, как всегда, конвертировалось в одно: лишний ствол, лишняя лента, лишняя лопата. Тревогу нельзя высказать – тревогу можно только упаковать и погрузить на повозку. Этим я и занимался.
С Рожновом прощались отдельно, и прощание вышло с сюрпризами с обеих сторон.
Дед Никанор истопил баню – последнюю, вне графика, «на дорожку», – и пришёл к бане сам, с узелком. В узелке оказались расписки. Те самые, одиннадцать штук, немецкие, за овёс.
– Забирай, – распорядился он. – Мне они теперь без надобности: которые немцы под ними расписывались, до них теперь ты ближе меня. Взыщешь при случае.
– По одной за раз, – пообещал я и убрал расписки к документам взвода. Калужский потом завёл на них отдельный лист: «Обязательства противника, одиннадцать штук. К взысканию по мере продвижения». Пилипчук, прочитав, посмотрел на нас обоих с отеческой гордостью: школа работала уже без него.
А потом пришёл Саня. Пришёл по всей форме – умытый, причесанный, с узелком, – встал передо мной и доложил, что идёт с нами.
– Так, – протянул я. – Основания?
– Я при Машке состою. Куда лошадь, туда и я. Сами говорили – вольнонаёмный состав.
Крыть было тяжело: формулировку он цитировал мою собственную, а с бумажной логикой у парня к десяти годам обстояло лучше, чем у канцелярии армии. Пришлось воевать его же оружием.
– Состав вольнонаёмный, это верно. А приказ о передислокации на тебя не распространяется – ты по другому ведомству. Ты по деревенскому. – Я присел, чтоб на одном уровне. – Слушай боевую задачу, Саня. Деревня остаётся – значит, кто-то должен остаться при деревне. Колодец – твой: ворот смазывать, сруб проверять. Огород, который мы пахали, – твой: осенью будет хлеб, при хлебе нужен учёт. И наблюдение за дорогой – твоё: кто прошёл, сколько, куда. Мы вернёмся – доложишь.
– А вернётесь?
– Обратной дорогой – вряд ли. Мы теперь всё больше в одну сторону. Но после войны – заеду. Проверить пост.
Саня думал. Торговался он молча, как Гринюк, и решал основательно, как Баранчук, – набрался от обоих ведомств.
– Тогда бумагу, – потребовал он наконец.
Бумагу писал Калужский, и это был документ, которым я горжусь до сих пор: «Назначение. Васильев Александр назначается хранителем колодца и наблюдателем тыла по деревне Рожново с содержанием за счёт будущего урожая. Проверка поста – по окончании войны». Подписали всем расчётом, Векшин, к которому Саня сходил сам, поставил ротную печать, не задав ни единого вопроса, – академия в нём умерла окончательно, я считаю, именно в этот день.




























