Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Абонент несла службу по сокращённому расписанию: из всех маршрутов уцелели два, кухня и чердак, и оба шли по настилам. Грязь она ненавидела молча и брезгливо, лапы после каждого рейса вылизывала по часу, а на дощечку «СВЯЗЬ. НЕ ЗАДЕРЖИВАТЬ» налипло столько, что не задерживать стало некого. С гусём у них установился вынужденный мир: сухого места во дворе осталось на одно ведомство, и они делили его, сидя рядом и глядя в разные стороны.
– Помирились, – умилился Соломин.
– По метеоусловиям, – уточнил Шилов.
Почта в апреле приходила вплавь. Почтальон добирался до нас раз в неделю, верхом на обозной кляче, мокрый по пояс, и сумку держал на голове, как переправляющийся через Днепр. Помогало не всегда: письма прибывали слипшиеся, с расплывшимися чернилами, и по роте их не раздавали, а выдавали – с сушкой.
Сушкой заведовал Калужский, и делал он это, как делал всё, – превратив в отдельную службу. Мокрые треугольники раскладывались на печке на листе жести, переворачивались по одному, а самые тяжёлые случаи он разглаживал через тряпку утюгом, который Шилов добыл в Рожнове за две ленты для волос неизвестного мне происхождения. Расплывшиеся строки Калужский восстанавливал по смыслу, простым карандашом, на полях: почерк у него для этого был, а деликатность оказалась откуда-то своя – в чужие письма он смотрел, как врач смотрит в горло, ничего для себя не запоминая.
– «Корова…» – дальше размыло, – докладывал он бойцу, ожидающему приговора. – Потом «слава богу». Понимай так: корова жива.
– А если не жива?
– Если б не жива, «славу богу» бы не писали. Держи. Отвечай, пока дорога не встала совсем.
Требование на Вятку молчало. Я про себя рассудил, что по такой дороге даже резолюции не ездят, и запретил себе считать недели. Получалось плохо: недели считались сами. Одно утешало: бумага наша шла по инстанциям, а инстанции сидели на сухом – там, где сухо, бумаги живут долго.
А в последний день апреля прилетел грач.
Он появился под вечер, чёрный, деловой, важный, сделал круг над двором, забраковал крышу, забраковал плетень и сел на деревянную лошадку на передке нашей телеги. Сел, потоптался, устроился – и остался, как будто под него это место и резали.
Гринюк вышел на крыльцо, посмотрел на этот номер и не согнал.
– Пусть, – разрешил он. – Лошадь с птицей – это уже хозяйство.
Вечер стоял тихий, длинный, первый по-настоящему весенний. Пахло талой землёй. Где-то на юге, далеко, погромыхивало – не гроза, там фронт жил своей жизнью, и про ту жизнь я знал больше, чем хотел бы, и молчал, как молчал всегда.
У крыльца сохла, задрав лапы, беспроводная связь. За стеной хрупала Машка. На дороге, в коричневой реке, стоял по стойке смирно сапог неизвестного пехотинца – за три недели он никуда не ушёл, и в этом, если разобраться, была вся наша весенняя стратегия: стоять, где стоишь, и не тонуть.
Грач на лошадке спрятал голову под крыло.
Живём.
Глава 26
Мне снилась школа в Ельне – та, что оставили немцы. Во сне в ней было тепло и людно: за столом с картами сидел Коробов и заводил часы, у окна Кожемяко протирал целую линзу и смотрел сквозь неё на свет, Баранчук стоял в дверях, занимая их полностью, а у доски, в сером кителе с серебром, стоял Зыков и писал мелом что-то, чего я не мог прочитать. Монокль у него сидел в глазу, как влитой. Он обернулся, увидел меня, поднял бровь над стеклом и произнёс единственное, что умел по-немецки, – но так ласково, как этим словом никого никогда не называли.
Ещё там был Хома, которого я не знал живым. Я его и во сне не разглядел – просто знал, что он тут, у печки, и что кофе на печке – его.
Я проснулся до подъёма и полежал, глядя в накат.
* * *
Май пришёл сухой и работящий. Земля отвердела за неделю, дороги воскресли, фронт, попробовав друг друга на зуб ещё пару раз, окончательно встал – и по всему было видно, что встал надолго. Из штабов вниз поехали приказы про оборону: рубежи, ярусы огня, нормы окопных работ в кубометрах на душу.
Рота копала как следует и как позволяла прогревшаяся земля – в полный профиль, с блиндажами и запасными ячейками. Гринюк ходил по этому строительству, как прораб по объекту, и переставлял колышки на ладонь влево – я эту ладонь помнил ещё с Могилёва.
Счастливее всех был Недбайло.
– Вот, – он стоял на бруствере своего будущего дзота и обводил рукой горизонт. – Вот теперь по-моему. Встал – стой. Набегались за зиму.
– Стой, – не возражал я. – Только запасную всё равно отрой. И ложную.
– Отрою. – Он покосился на меня и добавил в свою сторону, в стену, которой тут ещё не было: – Научил на свою голову. Теперь без ложной сам не засыпаю. Как без подушки.
Брёвна на накаты прибывали через Шилова, и происхождение у них было историческое.
– Сарай? – уточнял я, принимая очередную партию.
– Демонтированный, – подтверждал он с интонацией, отработанной ещё под Могилёвом.
Формула за год не износилась ни на слово, только постройки в ней менялись.
Стройку инспектировали оба ведомства. Гусь обходил траншеи по брустверу, заглядывая вниз с видом приёмочной комиссии, и однажды свалился в ячейку к Соломину, о чём оба потом молчали, но по-разному: Соломин – смущённо, гусь – оскорблённо. Абонент проверяла ходы сообщения изнутри, деловым служебным шагом, и новые повороты запоминала с первого прохода – Клюев божился, что она уже сейчас знает опорный пункт лучше пополнения, и никто не спорил, потому что это была правда.
Векшин принёс схему – «система огня ротного опорного пункта, вторая редакция», тушь, два цвета, сектора веерами. Разложил на снарядном ящике и держал руку на углу, чтоб не трепало ветром.
– Смотрите, сержант. Я тут вашу Баню перенёс на сорок метров – по карте выходит мёртвая зона у ручья.
По карте выходила. По земле у ручья рос ивняк, который к июлю поднимется в рост человека и закроет сектор наглухо, а корчевать его – демаскировать точку. Я объяснил. Векшин посмотрел на ивняк, на карту, опять на ивняк.
– В июле, – повторил он с интересом. – Вы планируете огонь на июль по кустам, которых ещё нет.
– Кусты – они как немцы, товарищ капитан. Планировать надо не там, где они есть, а там, где будут.
Он ничего не записал, но угол схемы отпустил, и ветер тут же завернул её трубкой, и мы оба ловили её по брустверу.
Затишье – время учебное, это я усвоил ещё в той жизни и в этой не разучился. Пока фронт стоял, я гонял взвод так, что зимняя война вспоминалась им курортом.
Программа была простая и вся из практики: смена ствола на время, вслепую, в рукавицах – потому что в бою голыми руками за ствол не берутся, а рукавицы не спрашивают, удобно ли вам. Снаряжение лент на ощупь, под накидкой – потому что ночью света нет, а лента нужна. Перекат с полной укладкой по ходу сообщения – на счёт, и счёт вёл Калужский, у которого после Коробова осталась в наследство сама должность хранителя времени, хоть и без часов.
Вятский охотник, ставший наводчиком, на третьей неделе взял на зачёте связку жердей с восьмисот метров второй очередью, и Клюев, стоявший при нём вторым номером, разбирал с ним промах первой так, что я отошёл в сторонку и не вмешивался:
– Ты куда целил? В жерди. А надо выше брать. Пуля к концу дороги устаёт, она к земле хочет. Ты ей помоги, она тебя отблагодарит.
Формулировка была не моя и не из наставления. Формулировка была его собственная, выношенная, и я, слушая, поставил себе зарубку: наука пошла жить третьим поколением – я учил Клюева, Клюев учит охотника, и где-то в конце этой цепочки, если её не оборвут, стоит Берлин.
Векшин на зачёты приходил с секундомером – откуда-то у него был настоящий секундомер, предмет в батальоне мифический, – и записывал результаты столбиком. Через неделю он показал мне столбик:
– Смена ствола – минута сорок в среднем. В нормативе – две с половиной. Я проверял по три раза, думал, секундомер врёт.
– Секундомер не врёт, товарищ капитан. Просто норматив писали для тех, кто меняет ствол второй раз в жизни. А мои – по сотому. Разница называется «война».
* * *
В середине мая случилась посевная.
Рожново выходило в поле всем, что осталось: бабы, старики, Саня с ровесниками, один на всю деревню мерин и лопаты. Смотреть на это со стороны, из окопов полного профиля, было нельзя – не по уставу нельзя, а вообще, – и я пошёл к Векшину с предложением, которое начиналось словами «в порядке улучшения отношений с местным населением», а заканчивалось Машкой, телегой и десятью бойцами посменно на неделю.
Векшин выслушал, полистал что-то в голове и неожиданно легко согласился:
– В уставе гарнизонной службы есть помощь населению. Пункт существует. Действуйте.
– Товарищ капитан, вы начинаете находить в уставе полезные вещи. Это заразное, имейте в виду.
Пахали на Машке – она шла в борозде так, будто всю жизнь этим занималась, а Саня вёл её и был в эти дни начальником над всеми, включая меня. Гринюк за два вечера перебрал деревенские бороны, Шилов добыл семенной овёс способом, о котором дед Никанор высказался коротко: «Не спрашиваю», – а Степаныч выкатил полевую кухню прямо к полю и кормил пахарей армейским обедом, записывая расход, по договорённости с Пилипчуком, в графу «испытание кухни в полевых условиях».
Испытания шли неделю, а в конце дед Никанор прошёл вдоль засеянного, снял картуз и объявил результат:
– Осенью будет хлеб. Свой.
Хлеб был деревенский, но бойцы радовались как за свой – от посевной веяло мирной жизнью.
* * *
Почта пришла посуху – впервые за месяц, сразу мешком, и в мешке нашлось три события.
Первое звали письмом Гринюку. Треугольник был надписан двумя почерками: адрес – женским, ровным, а сбоку, поперёк, печатными кривыми буквами шло: «ПАПКЕ». Гринюк взял его, повертел, поднялся и ушёл к саням – читать стоя, спиной ко двору.
Вернулся он через полчаса, сел на своё место, взял недоструганный черенок, отложил. Расчёт занимался кто чем, и все занимались этим в полной тишине.
– Живы все, – сообщил он наконец рубанку. – Лошадку получили.
– Ну! – обрадовался Клюев, который эту лошадку не видел, но слышал про неё, как все.
– Понравилась?
Гринюк помолчал. Потом полез в нагрудный карман, достал сложенный вчетверо тетрадный лист и развернул на колене, не выпуская из рук.
На листе была нарисована лошадь. Рисовал человек лет шести, уверенной рукой: четыре ноги, хвост трубой, грива в три черты и глаз – один, зато большой, добрый, на пол-лица. Лошадь была синяя.
– А чего синяя? – не удержался Соломин.
– Чем было, тем и покрасила, – Гринюк сложил лист по старым сгибам и убрал обратно в карман, к письму, которое писал с осени. – Синяя. Зато похожа.
Вечером того же дня он сел к коптилке, разложил своё вечное письмо – по строчке в неделю, я это письмо знал в лицо, оно старело у него в кармане вместе с гимнастёркой, – и дописал его разом, за один присест, страницу с половиной. Свернул, надписал и отдал Калужскому в отправку, первый раз на моей памяти не спрятав обратно.
– Про что дописал-то, Игнатьич? – тихо полюбопытствовал Шилов.
– Про всё, – отрезал Гринюк, и больше никто не спрашивал.
Второе событие адресовалось «пулемётчику Феде» – без фамилии, без части, и дошло, что характерно, быстрее иных заказных. Полевая почта выучила этот адрес, как Абонент выучил слово «Степаныч».
Писал Лапшин.
'Здравствуй, пулемётчик Федя. Твоё объявление нашло меня через четыре руки: его читали вслух в трёх командах, пока один старшина не вспомнил, что я – это я. Так что ты теперь и в розыске людей работаешь лучше установленного порядка, чем я нисколько не удивлён.
Живой. Рука срослась, к осени уже крутил рукоятки, но на фронт не пустили – оставили при учебном полку под Москвой. Учу новых на счетверённой. Рассказываю им про горизонт, высоту и три кольца, как тебе тогда, только у меня на это уходит месяц, а у тебя ушло полторы минуты, и до сих пор не понимаю, кто из нас двоих инструктор.
Про тебя тут ходит фольклор. Маршевые рассказывали речь какого-то сержанта с фронта: «Стреляйте, куда учили. Живите долго». Я сразу понял, чья школа, и теперь заканчиваю ей каждый выпуск, а на вопрос, кто автор, отвечаю: народ. Не обижайся, так надёжнее.
Одно у меня к тебе дело. Молодые не верят, что ты есть. Говорят: собирательный образ, вроде Козьмы Пруткова, нам замполит объяснял. Пришли, будь другом, справку, что ты есть. Посмеёмся, а я её в ленинском уголке повешу.
Живи долго, Федя. Лапшин.
Кстати – а тот ваш, второй, который на Березине воду в кожуха таскал вёдрами и сопел, – жив? Передай ему: без его вёдер я бы тебе про кольца рассказывать не успел'.
Про Вятку я ответил чистую правду: жив, ранен, комиссован и в настоящее время воюет с тремя штабами за право вернуться, причём ставки я лично делаю на него, а не на штабы.
Справку сочиняли всем расчётом и с удовольствием. Калужский вывел её на половине трофейного бланка, наградным почерком:
«СПРАВКА. Дана красноармейцу Лапшину в том, что пулемётчик Федя действительно существует. Основание: опись имущества пулемётного взвода, где значится лично. Приметы: семь классов, но хороших. Справка действительна до Берлина».
Подписали: я – за себя, Пилипчук – за достоверность, Векшин, к которому я понёс это, ожидая чего угодно, прочитал, дрогнул щекой и поставил ротную печать со словами:
– Первый документ в моей службе, который заверяет существование человека. В академии не проходили. Отправляйте.
От Вятки писем не было, и это было понятно: его письмо теперь писала армия, а армия пишет медленно, зато с резолюциями.
Третье событие случилось не с почтой, а из-за неё – вечером, когда письма были перечитаны по второму разу и в жилье стояла та особая тишина, которая бывает от свежих новостей из дома: каждый молчал о своём.
Соломин помогал Гринюку перекладывать инструмент – готовили ящик под завтрашнюю плотницкую – и на дне, под стамесками, наткнулся на свёрток. Тряпица, а в тряпице – очки. Проволочная оправа, кривая, самодельная. Вместо одного стекла – ничего, вместо второго – осколок бутылочный, зелёный, с трещиной поперёк.
– А это что за прибор? – Соломин поднял их к свету, и трещина блеснула.
Стало тихо иначе. Гринюк не обернулся, но спина у него остановилась. Шилов отложил шпагат. Клюев переводил глаза с очков на нас, что-то вспоминая, – при нём этих очков не доставали ни разу, но про них он слышать мог.
– Дай сюда, – Калужский поднялся.
Он взял очки у Соломина осторожно, за дужку, как берут чужой инструмент, и повернулся ко мне. И я увидел у него в лице вопрос – тот самый, который я год назад видел у него же над листовкой, над описью, над всякой бумагой, которой он не знал цены: можно?
– Показывай, – разрешил я. – Теперь твоё.
Калужский вышел на середину, к печке. Постоял. Голосов у него не было и не могло быть – какие у писаря голоса. У него было другое: память на порядок. Он видел тот утренний номер у кладбищенской ограды один раз – и запомнил его, как запоминал ведомости, до запятой.
Он ссутулился, вытянул шею, сдвинул невидимую фуражку на затылок – и, не пытаясь висеть голосом, произнёс с точной гмыриной интонацией, которую подчёркивала сама неподвижность лица:
– Повозка не там стоит.
Шилов хрюкнул. Клюев заулыбался – Гмырю он знал по моему показу, по наследству.
Калужский распрямился. Развёл плечи, стал шире – не телом, а как-то намерением, – взял с лавки котелок и взвесил его, как ведро:
– А чего сразу?
– Семён, – выдохнул Шилов, и смех у него уже мешался с другим.
И тогда Калужский надел очки.
Он надел их обеими руками, поправил проволоку за ушами, посмотрел на нас сквозь треснувшее бутылочное стекло – и сделал паузу. Ту самую. Я её узнал по длине: Зыков в то утро держал ровно столько же, ни секундой меньше, у него это было отмерено, как отвешено, и Калужский, который голосов не имел, паузу снял с него точно, до вздоха.
Развернул невидимую карту. Посмотрел поверх очков.
– Я думаю.
Гринюк засмеялся первым – тихо, в усы, с кивком, которым мастера здороваются с работой. Клюев смотрел во все глаза и уже понимал, что это не Гмыря и не Баранчук, что это кто-то третий, главный, кого ему не досталось.
Калужский снял очки. Сложил дужки. И договорил – своим голосом, только чуть выше и мягче, как у того, кто это когда-то говорил:
– Я привык.
Смеялись и не смеялись – всё сразу, как тогда, у ограды. Соломин, отсмеявшись за компанию, шёпотом потянул Клюева за рукав:
– А это кто был? Который «я привык»?
– Это те, до нас, – Клюев дал ответ, не задумавшись, и я услышал, как в роте родилась формула, которой предстояло жить долго. – Лейтенант один. И ещё один, который его показывал. Тебе повезло, ты обоих сейчас видел.
Очки Калужский вернул Гринюку. Гринюк завернул их в ту же тряпицу, но убрал уже не на дно ящика, под стамески, а в нишу над своим местом – туда, где у него лежало то, что бывает нужно.
Ночью я вышел проверить посты.
Клюев стоял у Бани, ладонь на кожухе; кожух был холодный, ночь была тёплая – первая по-настоящему тёплая ночь за этот год. Пахло рекой и первой зеленью. Где-то в ивняке у ручья, в том самом, который к июлю закроет сектор, пробовал голос соловей: пока вполсилы, короткими очередями, пристрелочно.
Я достал компас. Латунный корпус нагрелся в кармане, стрелка качнулась и встала на север.
До Ельни отсюда было вёрст триста, на юго-запад, и лежал там за кладбищенской оградой человек в сером кителе с чужим серебром, который хотел делать звук. Звук сегодня работал без него – в третьих руках уже, – а дорога наша, когда она снова тронется, туда, на юго-запад, и покатится, потому что другой дороги на Берлин с этого места не было.
Дойдём – зайдём. Скажу: слышал бы ты, Миша, как писарь паузу держит. Твоя школа.
Соловей в ивняке решился и дал длинную.
Я убрал компас и пошёл спать – досматривать, если повезёт.
Глава 27
Газету принёс почтальон, и вручал ее как награду – двумя руками и с выражением.
– Читал?
– Три раза, – сознался он. – На двух привалах и один раз вслух, ездовым. Ты там, Федя, такое творишь – я аж заслушался.
– Где творю?
– На третьей странице.
Дивизионка была свежая, недельной давности, и на третьей странице, под шапкой «Мастера кинжального огня», размещался очерк. Назывался он «Огненный рубеж ефрейтора Довнара», занимал половину страницы и был украшен фотографией, до которой я дошёл не сразу, потому что сперва читал текст, а от текста оторваться было невозможно, как от горящего склада.
Читали, само собой, вслух и всем расчётом. Читал Шилов – с выражением, с паузами, со вкусом, какого эта проза не заслуживала.
– «Ещё в первые дни войны, – выводил он, – молодой пулемётчик Довнар показал врагу силу русского оружия. Под Могилёвом, подпустив озверевших гитлеровцев на пятьдесят метров, он выкатил свой пулемёт на открытую позицию и в упор расстрелял до роты фашистов».
Он опустил газету и посмотрел на меня с уважением:
– На открытую позицию. Выкатил.
– Наряд вне очереди, – определил я. – Себе газетному. За выкатывание. Читай дальше, там наверняка ещё залёты есть.
Залеты были – газетный Довнар воевал так, что настоящего Довнара следовало отдать под трибунал в первую же неделю. Он стрелял исключительно длинными очередями и до последнего патрона. Когда патроны выходили – а у него они выходили регулярно, судя по тексту, дважды за один абзац, – он обрушивал на врага гранаты, а затем поднимал бойцов в штыковую. Пулемётчик. В штыковую. Я попробовал представить себя бегущим в атаку с «максимом» наперевес – семьдесят кило со станком и щитом – и понял, что газетный я был человек исполинской силы и малого ума.
– «Триста двадцать уничтоженных гитлеровцев – таков боевой счёт героя», – торжественно объявил Шилов.
– Почему триста двадцать? – заинтересовался Калужский, у которого от точных цифр без документального основания делалась изжога. – Откуда взялось двадцать? Триста – я понимаю, круглое. А двадцать откуда?
– Для достоверности, – объяснил я. – Круглым цифрам не верят. Запиши себе этот приём, тебе с твоими актами пригодится… отставить, не записывай. У тебя основание, у них вдохновение.
Дальше выяснилось, что я сбил пикирующий бомбардировщик. Не повредил, не отогнал – сбил, и он «рухнул, объятый пламенем, к ногам восхищённой пехоты». Про Березино газета что-то слышала, но издалека и в пересказе.
– Самолёт я не сбивал, – восстановил я истину для Соломина, который слушал, приоткрыв рот, и, кажется, сверял очерк со своей внутренней картиной мира. – Самолёт я обидел. Он улетел и пожаловался. По-газетному это называется «сбил».
– А штыковая? – с надеждой уточнил Соломин.
– Штыковая у меня была одна. С бочкой. Я её колол финкой, и она сдалась. Читай, Шилов, не тяни.
– «В минуты фронтового затишья, – Шилов набрал воздуху, – ефрейтор Довнар читает бойцам стихи советских поэтов и проводит задушевные беседы».
Расчёт лёг. Клюев сполз по стенке и что-то делал руками. Недбайло, зашедший на середине чтения со своим экземпляром под мышкой – в роте, как выяснилось, газета была уже у всех, – дождался тишины и уронил в стену, по своему обычаю:
– А мне читал только норму расхода воды на кожух. Задушевно, не спорю.
– Стихи – это по наследству, – не согласился я, и смех осел, потому что старые поняли, про чьё наследство речь, а новые поняли, что не понимают. – Был у нас человек, который умел. Газета опоздала на адрес, бывает.
Отдельным пунктом шла биография. Согласно очерку, я происходил из семьи батрака, с детства познал нужду и до войны был «передовиком колхозных полей, знатным человеком своего района».
– Комбайнёром, что ли? – Клюев заглянул через плечо Шилову.
– Бери выше. Передовиком полей. – Шилов повернул газету к свету. – Слушай, а чего они все про поля? Ты ж вроде… – он запнулся, потому что кто я «вроде», в расчёте выяснять было не принято.
И вот тут мы дошли до фотографии.
Она стояла в середине очерка, в две колонки, чуть смазанная от газетного растра, но узнаваемая с одного взгляда – для тех, кому было что узнавать. Дзот, бруствер, «максим» со щитом. За ручками, развернув плечи и глядя в объектив с торжественной серьёзностью человека, которого снимают второй раз в жизни, стоял Баранчук.
Он держал ручки, как держал их тогда, – как плуг. Он вообще всё держал, как плуг: ручки, оглобли, весло бы держал, если б досталось. И газета, посмотрев на этот снимок, написала про передовика колхозных полей – единственную чистую правду во всём очерке, только не про того, чья фамилия стояла в заголовке.
Подпись под снимком гласила: «Ефрейтор Ф. Довнар у своего грозного оружия».
Стало тихо. Смех не оборвался – он сам осел, как оседает пыль после разрыва, и в жилье остался только шелест газеты в руках Шилова да треск фитиля.
Клюев смотрел на снимок, и по лицу его шла работа. Он этого человека не застал, но он про него знал – про то, кто носил тело «максима» одной рукой, кто разговаривал с лошадьми, кто донёс Калужского до саней.
– Это же… – начал он и посмотрел на Калужского.
– Это Семён, – ровно подтвердил Калужский, который один во всём расчёте имел на этот снимок особые права, и все это понимали, и никто не лез вперёд него. – Баранчук. Это он меня тогда… ну. Он.
Соломин переводил глаза с фотографии на меня и обратно.
– А почему он, а написано – вы?
– Потому что я в тот раз отказался. – Я забрал газету, разгладил сгиб. – У меня, Соломин, лицо ефрейтора: его в печать нельзя, дети пугаются. А Семён у нас был красивый. Я его сам и выставил. Кто ж знал, что карточка окажется живучей… – я хотел добавить «людей», но не стал.
– Он бы заругался, – вздохнул Шилов. – Семён. Он от фотографа тогда неделю прятался, думал, ещё снимать придут. А тут – на всю дивизию.
– Заругался бы, – согласился я. – Покраснел бы до ушей, спрятался бы за Машку – вместе со станком спрятался бы, он умел. А потом мать бы ему написала из дому: сыночек, тебя в газете пропечатали. И ходил бы он у нас именинником, и врал бы, что ему всё равно.
– Не врал бы, – поправил Гринюк от печки, не поднимая головы. – Он врать не умел. Молчал бы. Именинником.
Очерк я вырезал. Не весь – сложил так, что наружу вышла одна фотография, без заголовка и без вранья, – и повесил на стену, на гвоздь, рядом с описью. Калужский молча подвинул опись на ладонь влево, чтоб не теснила.
– Врут они там, где буквы, – подвёл я итог. – А где карточка – там у них всё честно. Пусть висит. Подвигов в очерке нет ни одного моего, человека на карточке нет в живых, а память – вот она, на гвозде, и заметьте: казённым способом доставлена, через печать. Семёну бы не понравилось. А нам – пусть. Нам он живой не в подвигах, нам он живой в лошади, вон она, за стеной, сеном хрустит.
– В приказах, между прочим, вы сержант, – напомнил Калужский, у которого учётная душа требовала последней сверки. – А в газете – ефрейтор.
– Печать – организация основательная, она за приказами не гонится. Надо бы написать, чтобы на упреждение звания выдавали.
Через четыре дня, на рассвете, началось: полчаса артиллерийского налёта по опорному пункту, плотно, слоями, с толком – не беспокоящий, а подготовка. Мы это поняли на второй минуте и просидели подготовку в щелях и блиндажах, положив ладони на кожухи, – все, кроме гуся, который переорал первые разрывы из принципа, а потом всё-таки убыл в укрытие, сохраняя лицо.
На тридцать первой минуте налёт перенёсся в глубину, и из утреннего тумана, из-за оврага, пошла пехота – не рота, поболе, с миномётной поддержкой, с нормальным планом: в лоб по стрелкам и обходом по левому флангу, вдоль ручья.
Вдоль ручья, где за месяц поднялся ивняк. В рост человека, как и обещал.
В лоб немца встретили стрелки и Недбайло со своего дзота – «встал – стой» в это утро было ровно тем, что требовалось, и его «максим» бил размеренно, как молотилка. По Избе и Клубу заработали немецкие миномёты – по пустым, с довоенной пунктуальностью, и Шилов в щели считал попадания с прежним азартом.
А штатную связь порвало на первой же минуте налёта: провод лежал в трёх местах кусками, посыльному через огонь было не пройти, и старшина связи полка – я это после узнал – сам бегал по нитке с катушкой под миномётами, и бегал, надо отдать ему должное, честно.
Но фланг увидел не он. Фланг увидел Калужский.
С чердака риги, в трофейную трубу, поверх тумана: ивняк у ручья шевелился против ветра. Верхушками, волной, снизу вверх по течению – так кусты не растут и так они не качаются; так по ним идут люди, много людей, пригнувшись и держа дистанцию.
Телефона на чердаке не было – телефон служил теперь полку. Посыльный не добежал бы. Калужский сделал то, что делал лучше всех в дивизии: написал коротко. «Ивняк. До взвода и больше. Идут к Гостям» – в размер капсулы, почерком, который не расплывается.
И отправил Абонента.
Собака пошла своим маршрутом – не напрямик, где ложились мины, а огородами, в обход, через двор Степаныча, потому что все её дороги на этом свете шли через кухню и она не видела причин менять привычку под артналётом. Степаныч, пережидавший огонь у своей печи, увидел серую тень с капсулой, понял всё быстрее любого штаба – что это не заявка на кипяток, – распахнул дверь и гаркнул вслед единственную команду, которую они оба понимали:
– Давай!
Донесение легло мне в руки через семь минут после того, как ивняк шевельнулся. Я знаю точно: Калужский проставил время на записке, привычка.
– Расчёт – в Гости! Бегом!
Позиция Гости смотрела на ручей. Под ивняк, на выходе из него, где кусты редели перед лугом, у меня с мая был пристрелян рубеж – я его пристреливал в те самые дни, когда Векшин удивлялся, зачем планировать огонь по кустам, которых нет. Кусты выросли. Немцы пришли. Всё готово.
Подпустили до редколесья. Ивняк выдохнул из себя цепь – белёсые фигуры в летнем, с автоматами поперёк груди, уверенные, что обход удался, – и «максим» встретил их с фланга, вдоль, кинжальным, как по коридору. Первая лента ушла вся. Пока Соломин вправлял вторую, из ивняка попробовали отвечать – на вспышку, вслепую; Клюев с запасной точки срезал это короткими. Вторая лента дошла до половины, и ивняк закончился как военная сила: те, кто мог, отползали руслом, и мы их не провожали – по руслу с мая смотрел пристрелянный номер два, и туда я дал ровно две очереди, для сведения.
К девяти утра атака захлебнулась. В лоб немец до траншей не дошёл – лёг перед проволокой и отполз; обход закончился в ивняке. Опорный пункт стоял как стоял.
У стрелков были потери – не такие, как могли быть, но были, и санитарные повозки ходили до полудня. У Недбайло зацепило одного – по касательной, в мякоть, санинструктор заштопал на месте. В моём взводе не было ни царапины. Опять повезло.
Комбат приехал к обеду – сам, верхом, с офицером из штаба полка. Обошёл позицию, постоял над ивняком, где сапёры уже делали своё дело, посмотрел на Гости, на секторы, на пристрелочные карточки, которые Калужский подавал по первому требованию, как официант.
– Кто увидел обход? – поинтересовался он.
– Наблюдатель взвода, красноармеец Калужский. Доложил запиской через… – я на секунду дрогнул, но отступать было некуда, – через принадлежность подвижную. Семь минут от обнаружения до открытия огня, время задокументировано.
– Через собаку, – перевёл комбат, который знал моё хозяйство не хуже описи. – Штатной связи не было?
– Штатную порвало налётом, товарищ майор. Связисты восстанавливали под огнём, восстановили к восьми десяти. Обход к тому времени уже лежал.
Комбат посмотрел на Векшина. Векшин стоял рядом с планшетом, и я ждал от него доклада по форме – сектора, плотности, расход.
– Товарищ майор, – произнёс Векшин вместо этого. – Я три месяца думал, что мне везёт с пулемётным взводом. Докладываю по итогам: это не везение. Это Довнар.
Комбат хмыкнул в сторону ивняка:
– Долго думали, капитан. Мне на это в своё время хватило одного телефонного аппарата. – Он подобрал поводья. – Представления пишите. На наблюдателя – отдельно.
Связисты пришли назавтра, и пришли, как я и ждал, за собакой.
Старшина связи полка был вежлив, официален и вооружён логикой:
– Средство связи, осуществившее передачу боевого донесения, подлежит учёту по линии связи. Положено нам.
– Принадлежность подвижная, – Пилипчук уже выкладывал акт, как выкладывают козырь, которого ждали всю игру, – для беспроводной передачи письменных распоряжений. По описи взвода. Кормится отходами. У вас в полку отходы найдутся, или довольствие запросите?
– Она донесение передала!
– Гусь вчера тревогу передал, – невозмутимо парировал Пилипчук. – Первым обстрел объявил, раньше сирены. Забирайте тогда обоих. Комплектом. Только предупреждаю: они врозь не служат.
Дальнейшее ведомства взяли на себя. Гусь вышел из-за хлева – он всегда выходил на казённый голос – и заорал на старшину с трёх шагов, по всей форме, с растопыркой. Абонент из будки поддержала: не залаяла даже, а высказалась, коротко и по существу, как дежурный по части. Старшина отступил на шаг, посмотрел на обоих, на акт, на меня.




























