Текст книги "Пулеметчик Федя (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Ушёл. Я лежал ещё час, до полной тишины, слушал, как стынет поле, и думал, что день вышел урожайный: шестеро новых, один топор, один титул, признанный сапёрным ведомством, и байка про Горького, ушедшая жить дальше без меня.
Соломин рядом смотрел в темноту во все свои восторженные и молчал, как приказано. Молчал он старательно, со свистом.
– Живём, товарищ ефрейтор? – не выдержал он наконец, шёпотом.
Ишь ты. Быстро тут у нас учатся.
– Живём, Соломин. Смотри в поле.
Глава 21
Утро выдалось приятным. Хорошо мне было со вчерашнего: испытание ручной тяги подшито, титул признан сапёрным ведомством, пополнение приживалось, Соломин со своим «живём» ходил гоголем. Кураж во мне ещё не выветрился, и, заступив на огневую, я снял трубку и крутнул ручку – кухня у нас теперь стояла в посёлке, при бывшей станционной сторожке, и линию к ней перетянули в первый же день, потому что есть вещи поважнее устава.
– Кухня слушает, – отозвался Степаныч.
– Пулемётчик Федя вызывает начальника продовольственного фронта. По официальному вопросу.
– Чего ещё?
– Степаныч, тут вчера при свидетелях меня объявили кормильцем батальона. Требуется подтверждение смежного ведомства. Прибудь на огневую и подтверди. Лично. С черпаком – он у тебя вместо печати.
В трубке засопели.
– Какой ты кормилец? Кормилец тут я! Ты – едок с превышением нормы!
– Вот и прибудь опровергнуть. Официально, при расчёте. А то молчание кухни будет занесено в протокол как полное признание заслуг. Калужский уже пишет.
– Делать мне больше нечего… – Трубка брякнула.
Пришёл он через десять минут – злой, в фартуке поверх телогрейки, с черпаком, которым при желании можно было оглушить лося. Пришёл исключительно чтобы сообщить расчёту в лицо всё, что он думает о кормильцах, едоках и отдельных ефрейторах, у которых от медали жмёт не грудь, а голову.
– Записывай, Калужский, – сказал я торжественно. – Кормилец батальона прибыл к кормильцу батальона для разрешения спора о кормлении.
– Я тебя сейчас черпаком разрешу…
И тут за посёлком хлопнуло.
Звук я знал до костей: миномёт, одиночный, пристрелочный. Мина прошла над нами с шелестом – перелёт, дальше, в проулки, – и рванула глухо, за домами, там, где сторожка.
Там, где кухня.
– Ложись!
Вторая легла туда же, кучнее. Третья. Потом стало тихо. Мы подняли головы из снега; Степаныч стоял на коленях, фартук в снегу, черпак в руке, и смотрел поверх крыш – туда, где над проулком вставал дым, жирный, с искрами: горели дрова.
Побежали все. У сторожки – яма, развороченные кухонные сани, котёл лежал на боку, пробитый в двух местах, из пробоин парила недоваренная каша, и она же была разбрызгана по снегу метров на десять, жёлтым по белому. Наряд – двое, что были при кухне, – оказался жив: обоих за минуту до того унесло к колодцу за водой, и теперь они стояли с вёдрами и смотрели на то место, где могли бы стоять.
Степаныч подошёл к котлу. Тронул пробоину черпаком. Повернулся ко мне, и лицо у него было белое.
– Ты знал?
– Степаныч, если б я знал – я бы и котёл к аппарату вызвал. И сани. Я тебя ради дурости вызвал, вот крест.
Он посмотрел на черпак – единственное, что уцелело от его хозяйства в полном комплекте. Потом на меня.
– Выходит… выходит, ты меня вытащил. Дуростью.
– Выходит, дурость – тоже довольствие. Идём, кормилец. Живой – остальное наживём.
К вечеру слух сделал то, что слухи делают всегда: вырос и похорошел.
К обеду по батальону ходило, что пулемётчик Федя вызвал повара с кухни за десять минут до налёта. К ужину – что Федя по звуку в телефонной трубке определил пристрелку немецкого миномёта. Чуяло моё сердце, что назавтра выяснится, будто я и мину в полёте поправил, чтоб в котёл, а не в человека.
Я попробовал остановить это у Ремеза – пришёл и доложил, как было: кураж, вызов, случай.
– Я его ради шутки вызвал, товарищ старший лейтенант. Никакой пристрелки я не слышал.
Ремез выслушал. Достал книжечку. Записал.
– Довнар, – сказал он, не поднимая головы. – Результат от ваших намерений давно не зависит. Смиритесь и работайте.
А в обед пришла добавка – Степаныч кормил теперь с времянки, из бачков, но добавку слал, – и на крышке котелка углём было выведено: «Спасителю кухни». Я стёр рукавом и написал тем же углём: «Хранителю кормильца». Котелок ушёл обратно с поправкой. Назавтра пришёл с прежней надписью. Углём запасся, понял я. Это надолго.
Кухню поднимали всем миром, потому что батальон без горячего в такой мороз – это не батальон, это очередь в санбат.
Котёл был главной бедой: пробитый в двух местах, он годился разве что под расписку в музей. Я пошёл к Пилипчуку, Пилипчук долго смотрел в свои тетради, потом в потолок, потом произнёс фразу, которую я записал бы золотом:
– Котла у меня нет. Но есть недоразумение.
Недоразумение обнаружилось на станции, в дальнем пакгаузе, за шпалами, где Шилов в своё время брал кино: банный котёл, чугунный, довоенный, приписанный неизвестно кому и не значившийся нигде. По описи его не было, а по факту он был, и этот зазор между описью и фактом – родная стихия двух ведомств сразу: моего и Пилипчукова.
– Оформляем как? – деловито спросил Пилипчук.
– «Ёмкость для приготовления пищи, приведена в годность силами подразделения». Про баню не пиши: баня – мирная жизнь, а у нас тут война, нам для войны.
Гринюк с дырявым котлом провозился вечер: латал медью, клепал, заваривал оловом от консервных банок, и к ночи старый котёл тоже был живой – под кипяток годился, дырки пришлись выше половины, «ниже половины – хоть чай». Сани кухонные он собрал за день из остатков разбитых и своего запаса, и на новых санях, на видном месте, появилась дощечка его трафаретом: «Кухня. Ходит с охранением».
Охранение – это было уже моё. Времянку Степанычеву мы перенесли с открытого проулка за ригу, в мёртвую зону, дым развели по-нашему, по-лёжечному: сырое утром не жечь, сухое – можно, труба с колпаком из ведра, чтоб искру не казало. Степаныч выслушал науку молча, покивал и на прощание сунул мне свёрток, в котором оказалось сало.
– Это не добавка, – сказал он строго. – Это довольствие охранению. По норме.
– По какой норме?
– По моей.
А потом смешное кончилось, потому что пришёл приказ, и мы узнали, что наступление продолжается.
На бумаге оно продолжалось. На местности выходило вот как: за оврагом, куда откатилась битая нами часть, немец за две недели врылся, подвёз, пристрелял, и теперь это была уже не бестолковая часть, а обычная немецкая оборона, каких перед нами будет ещё… сколько будет, столько и будет. Батальону – атаковать высотку за оврагом. Соседям – левее. Сроки – вчера.
Я посмотрел на эту высотку в трубу с калужского чердака – горб, проволока в два кола, снег нетронутый, весь простреленный заранее, – и внутри у меня сидело знание, которого я никому отдать не мог: такие места жуют людей месяцами, малыми порциями, по высотке, по рощице, и называется это потом «бои местного значения». Я это знал так, как знаю, что лёд сойдёт в апреле, – и что толку. С этим знанием можно было сделать ровно одно: чтобы моя порция была меньше.
– Чего там? – спросил Калужский, которому я слишком долго занимал трубу.
– Работа там, – сказал я. – Надолго.
Мы сделали всё, что умели. Лёжки – новые, за одну ночь, ледяные. Пулемёты отработали внаглую, как под станцией. Пехота пошла лощиной, по науке.
Только снега за февраль навалило по грудь, и наука в нём вязла вместе с пехотой. Цепь брела – не бежала, не ползла, а именно брела, проваливаясь, вытаскивая себя за собственную винтовку, и немецкие миномёты клали по этому бредущему неторопливо, по расписанию, как на полигоне. До проволоки батальон дошёл. Через – нет. К полудню отбой, отход, и по лощине назад потянули волокуши, и волокуш было больше, чем хотелось бы, и лежали на них тяжело и молча.
В моём взводе потерь не было. У пехоты – были, и такие, что вечером в ротах стояла тишина.
Назавтра – снова. Послезавтра замело так, что не видно было своей руки, и не атаковал никто, и это оказалось единственной милостью за неделю: метель, выходит, бывает и за нас.
Смешного в тех днях не было никакого. Наркомовские сто грамм замерзали в кружке, если кружку поставить и отвлечься. Хлеб рубили топором – кравцовским, он теперь был общий. Валенки не просыхали, потому что сушить было негде: с куревом в снежной норе ещё можно, с костром – нельзя, миномёты не спали. Война стояла на месте, а люди при ней кончались, как кончается лента: ровно, по одному, со счётом.
Ночью меня нашёл политрук батальона – новый, с января, немолодой, с язвой, которую он считал военной тайной. У него послезавтра была отправка почты, у него был список за неделю, а писарь ротный лежал с воспалением, а сам он… он показал мне свои руки. Руки тряслись. Не от страха – от язвы и от списка.
– Мне сказали, у тебя почерк твёрдый, Довнар. И слова находятся.
Мы сели в сторожке при коптилке, и я писал. «Ваш муж… ваш сын… верный воинской присяге…» – слова казённые, одинаковые, и менять их было нельзя: за казёнными словами семье будет пенсия и будет ясность, а за моими красивыми – ничего, кроме слёз. Я писал и понимал простую вещь: почерк у меня уже не мой. Не довнаровский – тот, из красноармейской книжки, с наклоном влево – и не тот, которым я писал в другой жизни. Третий какой-то. Общий. Таким почерком, наверное, писала сама эта зима – всем, по всем адресам, одно и то же.
На седьмом письме политрук, сидевший напротив, спросил вдруг – тихо, не для протокола:
– Довнар, а ты домой пишешь?
Вопрос был простой, а у меня под ним – яма. Дом у Довнара – Заболотье под Бобруйском, мать Ганна Яковлевна, и всё это сейчас было под немцем, и писать туда было нельзя, и неизвестно было ничего, и знание про это «ничего» я носил, как осколок: не мешает, пока не повернёшься.
– Некуда пока, товарищ политрук. Оккупированная территория.
– Белоруссия?
– Она.
Он кивнул и больше не спрашивал. У него в списке за эту неделю было двое с Гомельщины и один минский, и что такое «некуда писать», он понимал не хуже моего.
Двенадцать писем. Политрук забрал их, поровнял стопку и долго молчал.
– Спасибо, ефрейтор.
– Не за что, товарищ политрук. Вот уж честно – не за что.
Утром я собрал взвод, и пополнение в том числе, и говорил им не про немца.
– Немец нас сейчас убивает мало, – сказал я. – Сейчас нас убивает мороз, и работает он лучше немца, потому что без перекуров. Поэтому слушать сюда. Портянки – две пары, одна на ноге, одна на пузе сохнет, менять – как лента кончилась, не реже. Пальцами в валенке шевелить постоянно, как я на спуске: примёрз – значит, прозевал. Побелело у товарища ухо, щека – не тереть снегом! Снегом кожу снимешь, как наждаком. Тереть сухой ладонью, мягко, и – в тепло, какое есть. Друг на друга смотреть каждые полчаса: своё лицо не видно, чужое видно. Ладонь на кожух знаете? Вот. Ладонь на кожух – ладонь на товарище. Одно правило.
– А если в секрете? – спросил вятский охотник. – Там не пошевелишься.
– В секрете – пальцами. Внутри валенка, внутри рукавицы, по счёту, до ста и сначала. Смена секрету – через час, и это не жалость, это арифметика: через два часа вы мне не бойцы, а груз на волокуше. Всё, разошлись. Клюев – проверяешь молодых по ногам лично, каждый вечер, как ленты.
Клюев проверял. И через два дня именно он привёл ко мне очкастого – того, писарского резерва, – за руку, как школьника: парень постеснялся доложить, что не чует пальцев на левой, терпел, грамотный. Ноги ему оттёрли, отпоили, пальцы отошли – со слезами, с руганью, но отошли все пять. Санинструктор сказал: ещё бы вечер, и два бы срезали.
– Стеснялся он, – доложил Клюев с бешенством, которого я у него раньше не слышал. – Терпел он!
– Не ори на него. Он понял. – Я посмотрел на очкастого, который сидел с ногами в тазу и смаргивал. – Понял ведь?
– Понял, товарищ ефрейтор… А только неудобно было: все терпят, а я…
– Все терпят то, что терпится. А то, что отваливается, не терпят – докладывают. Запомни сам и передай дальше: героизм – это когда через овраг. А когда пальцы – это не героизм, это растрата казённого имущества. Ты у меня в описи, понял? Вот и весь разговор.
Немец-абонент объявился на исходе той же недели.
Линий у Шилова к тому времени было наплетено по посёлку – Гринюкова колодка еле справлялась, – и одна из ниток, трофейная, станционная, уходила, как выяснилось при прозвонке, куда-то за овраг: немцы, отступая, своё хозяйство тоже бросали недорезанным. Аппарат на этой нитке молчал две недели.
А тут – звонок. Ночью, знакомым, вопросительным звяканьем.
– Пулемётчик Федя у аппарата.
И голос. Тот самый – простуженный, казённый, со сложными периодами. Наш, с ручья. Часть, которую мы сшибли со станции, сидела теперь за оврагом, и телефонист при ней остался всё тот же, и нитку он, трудяга, опять прозванивал.
Он говорил что-то раздражённое – я его интонации уже читал, как Калужский свою трубу: это был не доклад, это было ворчание, начальство у него, судя по нотам, было не лучше язвы, – и я слушал, не перебивая, из вежливости между коллегами.
А через десять минут по посёлку прилетело. Артналёт – короткий, злой, батарейный, по площади.
Мы сидели в щелях – успели, ночью народ по щелям загонять легко, – и я в своей щели держал в голове одну мысль, холодную и ясную: десять минут. Звонок – и через десять минут огонь.
Он не болтать звонил. Он линию проверял перед стрельбой – связь у них к артобработке проверялась по расписанию, порядок есть порядок, а что на другом конце нитки теперь сидели мы, его расписание не спрашивало.
Проверил на третью ночь. Звонок. Тот же голос, теперь уже почти родное ворчание – он, кажется, тоже меня узнавал: начал без предисловий, как старому соседу.
– Взвод – в укрытия, – сказал я в сторону, зажав трубку. – Клюев, по линии Недбайло: всем в щели, десять минут срока.
Клюев не спросил почему. Клюев позвонил.
Через одиннадцать минут – налёт. По пустым дворам, по укрытой роте, по копоти от времянки. Потери – ноль.
Утром у аппарата стояла очередь смотреть на него, как на икону, и Шилов торжественно вывел на дощечке гринюковским трафаретом: «При звонке – все в щель». Дощечку повесили над аппаратом.
Клюев при этом мялся, и я видел, что его точит вопрос, который он стесняется задавать при всех. Дождался, пока разойдутся.
– Товарищ ефрейтор. А если он позвонит, а обстрела не будет? Ну, просто так позвонит. А мы всей ротой в щели просидим.
– Значит, просидим. Посидеть в щели десять минут зря – это, Клюев, самое дешёвое, что есть на этой войне. Дешевле только промолчать. А вот не посидеть один раз, когда надо было, – это уже по другой таксе, и там цены такие, что лучше не спрашивать.
– А если он поймёт? Ну… что мы по нему прячемся. И начнёт звонить нарочно, без обстрела. Чтоб мы бегали.
Я посмотрел на Клюева с уважением. Рос человек: год назад он бы про такое не подумал, а теперь у него в голове завёлся штаб, и штаб этот уже играл за противника.
– Молодец, что подумал. Если начнёт путать – значит, догадался, и тогда песенке цена ломаная. Но пока он звонит по расписанию, как часы. А часы, Клюев, хитрить не умеют. Хитрит тот, кто часы заводит, – а тому не до нас, у того батарея.
– Это как же понимать, – сказал Недбайло, пришедший лично убедиться. – Немец нам сам про свой обстрел докладывает?
– Он не нам докладывает. Он службу несёт. Просто служба у него теперь – с нашим участием, а он не в курсе. Ты, главное, Недбайло, никому там лишнего не рассказывай, а то дойдёт до него через фронт, что у нас тут его звонки расписаны, – обидится, звонить перестанет. А человек он обстоятельный, звонит по расписанию. Такими абонентами не разбрасываются.
А через два дня мне стало любопытно, и любопытство моё, как всегда, оказалось при исполнении.
Наши миномётчики готовили налёт по высотке – плановый, вечерний, по накопленным целям Калужского. И меня царапнула мысль: а в обратную сторону оно работает? Он мои звонки слышал тем же аппаратом. Он человек системный. Неужели не расписал?
За полчаса до налёта я крутнул ручку.
– Пулемётчик Федя у аппарата, – сказал я в трубку и, для веса, добавил всё, что накопилось: – Schweine. И это, как его… гутен абенд.
Абонент ответил коротко и без души – дежурно ответил, скомканно – и повесил трубку быстрее обычного. А когда наши миномёты через полчаса положили по высотке, Калужский от трубы доложил вещь, от которой у меня похолодел загривок:
– Пусто у них наверху. Как вымело. Обычно на гребне двое-трое возятся, дымок из третьей лёжки… Ничего. За пять минут до налёта всё попряталось.
Вот так. Он тоже расписал. Мы друг друга, выходит, выдрессировали: его звонок – мы в щели, мой звонок – они в норы. Два телефониста по разные стороны оврага держали на проводе всю местную войну, и войне об этом знать не полагалось.
– Это что же получается, – медленно сказал Клюев, у которого штаб в голове работал уже безостановочно. – Мы им… докладываем?
– Мы им ничего не докладываем. Я ему слова говорю, Клюев, два с половиной слова, из них одно ругательное. Всё остальное он сам себе сообщает. Как и мы. Тут, брат, не шпионство, тут хуже: тут привычка.
Дальше началось то, что Шилов окрестил собачкой, и слово прилипло намертво.
Начал немец. Звонок ночью, ворчание, рота – в щели по дощечке… и ничего. Тишина. Десять минут, двадцать, полчаса. Народ вылез из щелей злой, необстрелянный, отряхнулся и помянул абонента в выражениях, которых тот, по счастью, не понимал.
– Догадался, – сказал я Клюеву. – Твоя правда вышла. Часы начали хитрить.
– И чего теперь?
– Теперь – собачка. Кто кого перегоняет.
Назавтра позвонил я – просто так, среди дня, с чувством. Калужский от трубы доложил: гребень вымер, за оврагом попряталось всё, что пряталось, и полчаса не высовывалось. Ноль снарядов – полчаса немецкой войны стояло. Вечером перезвонил он – мы посидели в щелях, уже вполсилы, уже с картишками у некоторых, я заметил. Потом опять я. Потом он – дуплетом, два звонка подряд, и второй, по-моему, чисто из вредности.
Шилов вёл счёт на дощечке, как по спорам: «мы – 4, он – 3». Недбайло приходил справляться о счёте, как о сводке. Расчёт болел. Гусь на каждый звонок орал – он в этой игре был судья.
А потом игра начала есть снаряды.
Абонент, человек системный, придумал подтверждать. Звонок – и следом три мины, куда попало, в белый свет: мол, не расслабляйтесь, бывает и всерьёз. И наша сторона втянулась: я попросил миномётчиков разок «подтвердить» мой звонок коротким налётом – для поддержания легенды, чтоб за оврагом тоже сидели, а не картишки, – и миномётный комвзвода, азартная душа, подтвердил. Потом ещё раз. Потом абонент ответил пятью минами. Наши – шестью.
К концу недели у телефонной собачки был собственный расход боеприпасов с обеих сторон, и расход этот рос, как всякий расход, в котором участвуют два азартных ведомства и одна гордость.
Комбат пришёл без предупреждения, утром, и по тому, что он пришёл сам, а не вызвал, я понял: разговор будет короткий.
Он постоял над аппаратом. Прочитал дощечку «При звонке – все в щель». Прочитал шиловский счёт «мы – 6, он – 5». Посмотрел на провод, уходивший в снег в сторону оврага. Молчал он так, что было слышно, как за стеной жуёт Машка.
– Довнар, мне миномётчики отчитались о расходе. Тридцать одна мина за неделю – по площадям, без наблюдаемых целей, с формулировкой… – он достал бумажку и прочитал: – «в порядке огневого подтверждения средств связи». Это что?
– Это собачка, товарищ майор, – честно сказал я, потому что врать этому человеку было бесполезно, он до комбата в разведке ходил. – Мы с ихним телефонистом друг друга в щели гоняем. Пока он в щели – он не воюет. Экономия живой силы.
– Экономия. – Комбат взял трубку, подержал её на весу, как берут за шкирку котёнка, и положил обратно. – Живую силу ты, может, и экономишь. А мины – жжёшь. Обе стороны жгут, и немец, заметь, может себе это позволить дольше нашего. У него подвоз, у нас через месяц – распутица. – Он повернулся ко мне, и глаза у него были без всякой злости, что хуже всего. – Слушай меня, ефрейтор. Один раз твой телефон людей спас – спасибо, это я помню и в рапорте помянул. А теперь по этому проводу воюет самолюбие двух связистов и два миномётных взвода. Снарядов на такие переговоры не напасёшься.
Он вынул из ножен финку, вышел, нашёл провод у столбика и перерезал. Одним движением, наискось, как режут постромки у понесшей лошади.
Вернулся. Отдал мне оба конца – аккуратно, в руки.
– Провод хороший, – сказал он. – Смотай. Пригодится для дела. А с противником, Довнар, связь бывает одна – огневая. Всё остальное – до первого трибунала.
И ушёл. И вот тут ни прибавить было, ни убавить: всё по делу, от расхода до трибунала, и спорить было не о чем, и обидно было всё равно.
Провод Шилов смотал в тот же день – молча, аккуратно, восьмёрками, как сматывают то, что жалко. Катушка встала в углу, при описи: «провод трофейный, 800 метров, годен».
Вечером аппарат грустно щёлкнул вхолостую, тихо, один раз: где-то там, за оврагом, абонент крутил свою ручку в мёртвую линию, и до нас дошёл уже не звонок – так, судорога тока в обрезанном проводе. Потом ничего. Он, наверно, ещё крутил – прозванивал, трудяга, искал обрыв, как искал той ночью, когда мы его взяли бы, будь он на нашем берегу.
Обрыва ему было не найти. Обрыв лежал у комбата в ножнах.
– Отзвонился, – сказал Клюев, и в голосе у него было что-то такое, за что в другое время я отправил бы его чистить снег.
– Отзвонился, – согласился я и накрыл аппарат куском брезента, как накрывают на ночь клетку с птицей. – Ничего. Война длинная, провода на ней много. Такие абоненты, Клюев, два раза в жизни не встречаются… а этот, чует моё сердце, встретится. Он системный. Системные люди на войне живучи – почти как бумага.
Ночь стояла тихая, без звонков, и в этой тишине чего-то не хватало, как не хватает бульканья, когда кожух пуст.
Ничего. Зальём. Живём.




























