355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пантелеймон Романов » Без черемухи » Текст книги (страница 9)
Без черемухи
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:53

Текст книги " Без черемухи"


Автор книги: Пантелеймон Романов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

   "Что в самом деле! – думал я,– чего это ради я мучаюсь как каторжный, покоя нет".

   И мы уже с новым небывалым остервенением, точно я мстил кому-то за свои испытания, предались грабежу чужих яблок, тасканию картошек с чужих полей, чтобы их печь на костре около рощи, а за пиршеством перебирали по косточкам всех неугодных нам лиц.

XXXII

   Должно быть, никогда я еще не доходил до таких пределов падения, как в этот раз. Бессильный справиться с своей жизнью и со всем новым, нахлынувшим на меня, и не получая ниоткуда помощи, я, закрыв глаза, уже без узды ударился в другую сторону.

   Курил я так, что каждый день меня мутило и, казалось, душа с телом расстается. Кроме того, целыми днями торчал в саду или в подвале около девушек.

   Расписание, как укор моей теперешней хулиганской жизни, было порвано на мелкие клочки и развеяно по ветру.

   Драли меня уже несколько раз в последний месяц. Один раз за то, что я, вообразив себя на войне, вступил в драку с священниковыми индейками и переломал им ноги, другой раз за то, что пропал на весь день из дома, в третий раз за неумеренные ухаживания в подвале и так далее – конца нет.

   Катя на меня смотрела уже как на разбойника. Даже дядюшка стал холоден со мной и почти не обращался ко мне, как будто не замечал меня.

   И каждое пробуждение от этой угарной жизни было ужасно. Но всю глубину своего падения я почувствовал на именины дядюшки, которые я приберегал было для того, чтобы со дня их начать добрую жизнь.

   Дядюшка, от которого я не ожидал ничего подобного, устроил мне хороший бенефис: он за столом, при всех начал рассказывать о моих подвигах.

   Обо мне, может быть, и не вспомнили бы, но меня угораздило опоздать к обеду, и я к тому же явился, не зная того сам, весь в угле,– и губы, и щеки (мы пекли с Васькой в поле на костре ворованные картошки, и я вымазался, как сатана). Кроме того, я где-то убрал все панталоны в глину. Галстучек на матроске был прожжен в двух местах и при этом больше был похож на тряпку, чем на галстук, так как я его запачкал и попробовал было собственными средствами выстирать в лужице под рощей.

   Посмотрев на один конец стола, я похолодел: там я увидел знакомую головку с золотистыми волосами, с бантиками из красных ленточек на висках. Я видел, как она испуганно взглянула на меня и сейчас же, покраснев, опустила глаза в тарелку. Я мысленно измерил ту пропасть, которая отделяла ее теперь от меня. Какой я был тогда, когда она была здесь в первый раз и какой – теперь! Мне уже закрыт доступ ко всем чистым наслаждениям жизни. Наташа – чистенькая невинная девочка, не знающая всего того, что я знаю, с пышными кудрями до плеч, в розовеньком платьице и беленьких чулочках,– и я, грязный, с живыми следами своих похождений на щеках и коленях панталон, со всем тем, через что я прошел благодаря содействию Васьки,– что между нами теперь могло быть общего!

   Когда меня увидели, мне прежде всего дали заметить странность моего костюма и сказали, чтобы я сначала привел себя в порядок, а затем бы уж являлся к столу.

   Но я, угнув голову, сел в углу в кресло и, расковыривая порванную кожу, сидел, как загнанный волк.

   Тогда дядюшка, не глядя на меня, стал рассказывать, какой я прежде был хороший мальчик, как меня все любили, гордились мной, а теперь я хуже пьяного сапожника: стал лазить по чужим садам, кусаться, избивать лягушек и являюсь вечно с прорванными коленками и грязной физиономией.

   – А еще за ним, насколько я слышал, числятся такие дела, что даже и рассказать нельзя...

   Я сидел и не уходил, выслушивая и вынося весь этот свалившийся на меня позор. Я чувствовал, что душа у меня окаменела.

   "Пусть убивают даже,– подумал я,– теперь все равно. Она все узнала". Но, взглянув исподлобья на сидевших за столом, я увидел мать, она сидела, как приговоренная, глядя мимо тарелки, и один раз глубоко вздохнула.

   Я вдруг вскочил и убежал. Выбежал в сад, потом к пруду. Земля подо мной горела. Около пруда я увидел Ваську, он под старой, выгнувшейся от корня березой, на которой было удобно сидеть, разводил костер среди пасшихся лошадей и, отвернув от дыма лицо, подкладывал дрова.

   Увидев выражение моего лица, он несколько времени спокойно смотрел на меня, как бы соображая, не испортились ли у меня винтики в голове. Но я, не обращая внимания, вытащил из костра горящую палку и дал ему.

   – Жги мне руку!

   Васька нисколько не удивился, не спросил даже, зачем это мне потребовалось.

   – Стерпеть хочешь? – только заметил он мне и, изловчившись, плашмя приложил палку к моей руке.

   У меня из глаз градом полились слезы, но я так стиснул зубы, что, казалось, в состоянии был претерпеть настоящее мучение на костре.

   – Ну, ладно,– сказал Васька и, бросив палку в костер, сплюнул.– Пузырь здоровый будет. Мылом хорошо прикладывать, а то – сахаром толченым.

   И я, чувствуя нестерпимую, рвущую боль во всей руке до плеча, все же ощутил вдруг некоторое успокоение.

   – Это – за подсматривание и за куренье,– сказал я себе,– а за лягушек еще сожгу.

XXXIII

   Но как бы ты низко ни пал, как бы все ни отвернулись от тебя, все-таки есть существо, для которого ты мил даже во всей мерзости своего падения,– это мать.

   Никто с такой чуткостью не относится ко всем нашим с Катей несчастиям, как она, скрывает от крестной все наши и даже мои самые ужасные преступления.

   Она помнит и заботится только о нас и никогда о себе. И так как ее больше всех задевают все несчастия детей – а на пять наших душ несчастий приходится немало,– то жизнь ее сплошь состоит из забот, тревог и огорчений.

   Надо всех накормить, надо успеть распорядиться, чтобы у всех было белье, чтобы у Сережи был выглажен китель. А там душа болит за неизвестное будущее Вани, за беспутные мои наклонности.

   И не успеет она поговорить с Ваней, как нужно бежать и смотреть, все ли, что нужно, подано к обеду.

   Все эти заботы и тревоги состарили ее раньше лет, и мы с Катей, ложась спать, уже видим появившиеся седые пряди волос, которых раньше не было. Хочется иногда пожалеть ее, приласкаться к ней и сказать:

   – Милая, милая мама,– и поцеловать ее худую небольшую руку.

   Но ее постоянная и неизменная доброта и бесконечная любовь и слабость к нам приучают нас к небрежности по отношению к ней. Если каждая улыбка крестной, появляющаяся на ее суровом лице в добрые минуты, вызывает у нас горячий порыв любви к ней, то постоянно ровное самоотверженное настроение матери заставляет нас недостаточно ценить ее.

   И ее ласки мы принимаем всегда с каким-то снисхождением, как что-то для нас привычное и нисколько неудивительное, пожалуй, даже скучное.

   Но когда жизнь припрет к стене так, что податься некуда, когда натворишь уйму всяких дел и от тебя уже отвертываются, как от прокаженного, тогда остается одно прибежище, один человек, способный не постыдиться тебя даже в таком виде. Что бы ни случилось, всегда можешь рассчитывать на ее жалость и сочувствие.

   И это наше п_о_с_л_е_д_н_е_е прибежище, когда уж некуда больше пойти...

   Рука от ожога у меня так болела, что скоро не стало никаких сил терпеть. Сначала я, под влиянием подъема, не очень чувствовал боль, только стиснул покрепче зубы. Потом, когда стало больнее, я старался представить себе страдания мучеников, которым, несомненно, приходилось хуже моего.

   Но руку жгло и, наконец, стало дергать так, что никакие мученики не помогали.

   Я попробовал приложить лопухом. Холодная трава на минуту облегчила боль, но потом стало рвать еще сильнее.

   "Боже мой,– подумал я,– за что я так ужасно страдаю? И нет никакого выхода". Я сел на кочку и, сжав руку, стал думать, что бы такое сделать с ней.

   По высокому небу тихо шли предвечерние облака, в траве беззаботно стрекотали кузнечики. Невдалеке от меня один зеленый полз по наклонившейся травинке; не доползши до половины, пригнул ее своею тяжестью к земле и, сам испугавшись ее движения, отпрыгнул в сторону.

   Все идет по-прежнему и все хорошо кругом, как тогда, когда у меня в душе было так светло и чисто, только один я в постоянной муке... Почему так стало? Как мне прежде свободно и легко жилось.

   Поднявшись с кочки и придерживая руку, я побрел домой, раздумывая, чем бы ее полечить.

   На балконе уже пили чай. Там была и Наташа. Я видел ее головку, едва возвышающуюся над задинкой стула. И то, что они все беззаботно говорили, совершенно независимо от моего отсутствия, показало мне еще раз, что я совершенно никому не нужен. Я не имею права и возможности пойти и просто сесть за стол. Кто-то прошел в соседнюю столовую, и я, боясь, что меня увидят, на цыпочках проскочил в спальню.

   – До чего я дошел, что мне приходится бегать от людей. Боже мой, что за проклятая жизнь. Что мне остается? Уйти куда-нибудь в леса и жить там одному. Питаться кореньями и диким медом. Или приходить по вечерам к сторожке и просить подаяния.

   Тяжелый ком подкатился у меня к горлу, дышать было тяжело, но слез не было. Я ждал их, чтобы получить облегчение.

   – Придет зима,– продолжал я думать,– мне некуда деваться, на мне только одна матроска с галстучком, тогда я вырою себе яму в снегу, наношу листьев туда и буду жить. Даже спичек у меня нет, чтобы развести костер. Но бог тогда сжалится надо мной и будет за каждый проведенный мной в снегу день прощать по одному греху. Скоро у меня не останется уже ни одного греха, и вместо них начнет накопляться святость. Я уже начинаю творить чудеса: вороны мне приносят хлеба, далее пышек. Ко мне стекаются со всех концов люди и удивляются мне. Я даю всем советы, очищаю от грехов, исцеляю болезни.

   И вдруг вижу один раз приходит женщина, закрытая густой темной вуалью. Она говорит мне, что она несчастна, так как потеряла человека, которого любила больше папы и тети Натальи Александровны. Меня как громом поражает это знакомое имя, но я сдерживаюсь и говорю с видимым спокойствием:

   – Продолжай, женщина. Как ты его потеряла?

   Она рассказывает мне, как она один раз приехала к ним на именины и хотела в этот день сказать ему о своей любви, но он... но с ним случилось что-то, и он стал величайшим преступником и грешником. Его, кажется, прогнали из дома, и он с тех пор пропал бесследно.

   – Ты наверное знаешь, что его прогнали, может быть, он сам у_ш_е_л?– говорю я уже вслух, сидя в спальне на сундуке.

   – Я не знаю,– говорит женщина,– мне сказали так.

   – О, злодеи,– говорю я невольно,– они еще налгали!

   – Ты же знаешь, отец святой,– восклицает пораженная женщина.

   – Да, я знаю,– говорю я, едва сдерживая волнение.– А что если бы ты... вдруг н_а_ш_л_а его,– говорю я, пронзая ее своим острым, всевидящим взором,– ты простила бы ему все его прошлое... согласилась бы жить с ним?..

   У меня от волнения захватило дух, я уже давно забыл про свою руку, вся сила внимания сосредоточилась на роковом разговоре пустынника с н_е_ю.

   – Согласилась бы ты забыть все? – повторяю я.

   – Отец,– говорит женщина,– я все бы отдала, ушла бы за ним, не надо мне ни тети, ни игрушек,– ничего, только хочу быть с ним.

   Волнение мое достигло высшей точки напряжения. И я говорю.

   – Хорошо, женщина, будет тебе по твоему желанию за твою верность и за то, что ты одна помнила о нем, когда все... Все забыли. Это я – твой жених...

   Мы остаемся жить в лесу, я махнул волшебной палочкой, и на поляне вырос чудесный замок, в воздухе появились целые тучи воронов и нанесли всего: пищи, меду, пышек с маком и в подарок моей невесте всяких невиданных заводных игрушек и кукол.

   Когда развязка совершилась и чудесное видение начало таять, как я ни старался его удержать, забытая боль в руке опять поднялась с новой силой.

   Я пробрался в столовую, взял из буфета сахарного песку, варенья и еще какого-то белого порошка, чтобы применить все это, как средство для лечения. Сначала я намазал руку вареньем. Ожог загорелся с большей силой, я скорее насыпал на него сахару – и не взвидел света.

   Тогда я сел на маленькую скамеечку и заплакал. А из зала доносились звуки веселых голосов и смех Сони. Я прислонился к углу сундука головой и заплакал сильнее от боли и от своей заброшенности.

   Вдруг кто-то положил мне руку на голову, тревожно нагнулся ко мне. Я поднял голову. Это была мать.

   – Милый мой, хороший мой, что с тобой? Скажи мне.

   – Все... бросили... не могу... больше...– сказал я прерывающимся голосом и, уткнувшись в ее колени, зарыдал.

   – Что у тебя с рукой? Боже мой, чем это ты?

   – Я сжег... ее... взял палку и... приложил...

   – Разве так можно шалить!

   – Господи,– шалости!., человек, может быть... погибает, а вы... у вас – только одно,– едва выговорил я.

   Она поспешно промыла рану, приложила какую-то примочку и уложила меня в постель. Я видел, что остался непонятым, но меня уже удовлетворял ее испуг и ее участие, я лежал, видел склонившееся надо мной милое, родное лицо и вместе с утихающей болью чувствовал в своем сердце горячую волну любви к этому единственному пожалевшему меня человеку.

   – Милая, милая мама,– прошептал я и закрыл глаза.

XXXIV

   Скоро уже и ехать. Скоро я оставлю наш милый дом, где было столько хорошего и в последний год столько тяжелого для меня.

   Часто я думаю и не могу понять, как могло случиться, что я, еще не знавший греха и бывший, вероятно, святым, теперь стал единственным из всего дома грешником и несчастным человеком? Я хорошо помню, что до приезда братьев у меня не было грехов. Все было так хорошо, душа была чиста и спокойна, с Катей мы жили мирно и вместе радовались всему, всему.

   Как случилось то, что в мою жизнь вошло то, чего я прежде не знал, и сделало мое существование невозможным? Могло этого не случиться, или это – неизбежное следствие того, что я стал большим. И как будет теперь дальше, как мне справляться со всем этим?

   Часто я, сидя где-нибудь на яблоне или в дождливую погоду за буфетом, думаю об этом и не могу прийти ни к какому заключению.

   Неужели все большие знают все, что я узнал за это лето, и если знают, то как они делают, что остаются такими спокойными и не чувствующими за собой никакой вины?

   Что же я, чем дальше буду жить, тем больше буду узнавать всего этого? А это, несомненно, так. Если уж я за одно лето ухитрился так набраться, то что же будет года через три. Тогда жить будет невозможно.

   В такие минуты я предпочел бы лучше навсегда остаться маленьким. Чем я, в самом деле, могу заменить все прежнее – радостное, удивительное,– все эти зимние вечера с темными комнатами, летние утра с синей дымкой тумана, первый летний дождь и аромат мокрой травы после него?

   Ведь я заметил, что, чем больше грешишь и у_з_н_а_е_ш_ь, тем меньше радуешься, а чем больше вырастаешь, тем больше грешишь и узнаешь. Как же тут быть?

   Нет, это ужасно, и выхода, очевидно, никакого нет.

   При всем том большими мое существование как-то совсем не принимается всерьез. Ко всем привычкам братьев, ко всем их желаниям они относятся с вниманием, с готовностью или с тревогой, как к затеям Вани. А я что бы ни чувствовал, на это смотрят между прочим, как на что-то неважное. Какие бы большие перемены и настроения в моей жизни ни были, они никого не взволнуют, не испугают. Просто раз навсегда не верят, что я могу думать и переживать что-нибудь серьезное.

   И невольно иногда сидишь и думаешь, что бы это такое выкинуть, чтобы о_н_и почувствовали, наконец.

   А между тем ведь не шутки были и у меня: я недалек был от самоубийства после порки за курение, я всем сердцем раскаивался в своих преступлениях, я мучился, как, может быть, не все мученики мучились,– ведь руки жечь тоже штука не легкая.

   Но нет, я никак не могу вызвать никакого внимания, никакого мало-мальски серьезного отношения к своей жизни. Я не говорю уже о Сергее, о больших сестрах, те – дубовые. Но мать!.. Все, на что она способна в этих случаях,– несмотря на всю ее любовь ко мне,– это погладить по головке и дать конфетку. Конфетку, конечно, возьмешь, но непонимание остается непониманием. И это обидно, больно и возмутительно.

   Все они совершенно не подозревают, ч_т_о со мной творится. И возмутительнее всего то, что если бы я рассказал, что я очень страдаю,– самое большое, на что я могу рассчитывать,– это на конфетку не в очередь.

   И вот я один, совсем один с свалившейся на меня этой новой, неведомой прежде тяжестью.

   Часто я сижу и думаю, что дело, должно быть, и не в грехах, а в том, как смотреть на них. Ведь, собственно говоря, самыми большими грешниками должны быть Сережа и Таня, но они себя превосходно чувствуют, а я то и дело залезаю в какой-нибудь угол и схожу с ума оттого, что настоящим образом гибну и спасения никакого не предвидится.

   А может быть, думаю я в другой раз, можно научиться так грешить, что не будет никакого мучения. А вдруг потом т_а_м будут мучить?.. Тогда как вывернешься?

   Иногда меня подмывает расспросить обо всем этом хорошенько у матери, но здесь замешано столько деликатных вещей, что начать разговор об этом,– значит рассказать о том, за что, пожалуй, так выдерут, что – мое почтение.

   И я поневоле один и один. В сущности, у меня только один человек, которому я могу говорить все и у которого я могу расспрашивать обо всем,– это Васька. Но Васька является компаньоном только тогда, когда очертя голову бросаешься на всякие нарушения божеских и человеческих законов. Когда же приходит время отрезвления и раскаяния, я остаюсь один и безнадежно тону во всяких съедающих меня вопросах.

   Есть только одно утешение, что я теперь могу мучиться и сильнее чувствовать, пожалуй, даже не меньше Вани. Если так будет продолжаться, то скоро и у меня найдется, о чем думать и открывать Америку. Но когда это будет и у кого спросить об этом?

   А что если бы Наташа узнала, о чем я д_у_м_а_ю, вероятно, удивилась бы моему уму. Вот только если Катя поторопилась по своему обыкновению рассказать ей, что меня в это лето драли, как Сидорову козу,– это скверно.

XXXV

   Прошло лето... Это заметно уже по всему. По утрам на зеленой осенней траве, засевшей на месте скошенной, лежит долго обильная роса. Воздух стал редок и прозрачен. В полях умолкла шумная, веселая жизнь, не слышно уже скрипа тяжело нагруженных хлебом телег. Вода в пруде стала прозрачнее и холоднее и уже не манит к купанью. Листья на березах постепенно желтеют все больше и больше, дикий виноград на балконе весь покраснел, девочки срывают его листья и кладут в книги, чтобы засушить.

   Клены у погреба стали совсем золотые, и мы после обеда отправляемся шуршать ногами в опавших листьях и собираем себе из них целые букеты.

   В зале на окнах лежат большие желтые груши и уже созревшие желтые антоновские яблоки, на расстеленных старых газетах сушится чернослив. И так всего этого много, что не знаешь, что с ним делать. Подойдешь, пороешься, выберешь самое зрелое яблоко, обнюхаешь его со всех сторон и начинаешь есть с того места, где оно сильнее пахнет.

   В саду у сторожей каждый вечер заманчиво горит у шалаша огонек, где в закопченном котелке варится их обычная пшенная похлебка с салом. Пойдешь к ним, посидишь на яблочном ящике, в то время как они, покуривая трубочки, помешивают в дымящемся котелке и разговаривают о своих делах.

   Прежде, бывало, радуешься и этому времени, участвуешь в сборе яблок, груш, бегаешь то и дело то в сад, то в подвал, чтобы принюхаться к свежему аромату только что снятых и сложенных яблок, следишь, как на балконе, среди опадающих листьев на разведенной жаровне маринуют сливы. Они сливаются в стеклянные банки и уносятся в кладовую на полку до осени и зимы, когда из них берут маринад, который подается к жареным индейкам и уткам. И когда, бывало, кончишь есть,– на тарелке останется красная жидкость,– выждешь время, когда на тебя никто не смотрит, и сопьешь с тарелки. Варят сливную пастилу и разливают ее на мелких больших блюдах, откуда она потом снимается гладкими пластами, режется в столбики и засыпается сахаром. Варят в сиропе очищенные, но с палочками груши. Все это будет подаваться зимой к чаю или просто в вазах, когда на святках играет молодежь в карты и нужно что-нибудь жевать. Приготовляешь, бывало, и себе отдельно в баночку. Теперь же я знаю, что скоро меня не будет здесь, и все эти приготовления только лишний раз напоминают мне о близости отъезда...

   То же и в природе: каждый лишний желтый лист на дереве заставляет меня вспоминать о близости рокового дня. Но в то же время заставляет меня с особенной любовью, как будто в последний раз, осматривать все любимые уголки и прислушиваться к осеннему шороху листвы вокруг дома.

   Каждое утро все более и более приближает меня к отъезду. И я, проснувшись, с щемящим сердцем вижу в окно желтеющую зелень сада, освещенную ярким, но уже не жарким августовским солнцем. На окнах с теневой стороны собралась туманом и капельками роса и долго не высыхает, пока не придет сюда солнце. Лужи в выездной аллее засорены желтыми листьями, и влажная дорога накатывается мягко, как резина.

   Наслаждаться видом наступающей осени мне мешает не только сознание близости отъезда, но и то, что теперь у меня нет прежнего безоблачного, безмятежного состояния души, когда была одна только радость от ощущения своего существования, от безгрешной близости к небу, к земле, и ко всем людям...

   Теперь, когда я узнал другую, прежде не существовавшую для меня сторону жизни, и она постепенно все более и более захватывала мою прежде свободную душу, я становился все более и более тупым и неспособным чувствовать так легко и просто, как прежде, красоту мира и наслаждаться, жить ею. Я уже окончательно вошел в новую для меня сложную, трудную, принуждающую к борьбе с собой жизнь.

   Очевидно, что мне уже не вернуть прежнего светлого и безболезненного состояния души, когда не нужно было никакой борьбы, когда не было никаких мук, а было только одно блаженное состояние легкости и счастья.

   Как с этим быть?

   Но тут же я вспоминаю моменты возрождения после грехов, и в моей памяти всплывают такие светлые минуты, такое освобожденное чувство воскресения и порыв в будущее, что я даже не знаю, что лучше.

   Однажды, напившись утром чаю, я вышел на балкон. Там были мать и Таня. Мать была чем-то взволнована, очевидно, своим разговором с Таней.

   – Как только не стыдно, молоденькая девочка...

   Таня была вся красная и сконфуженная.

   Посмотрев на Таню и на мать, замолчавшую при моем появлении, я прошел в гостиную. Крестная в очках, со счетами, которые она держала стоя, уперев их в колени и придерживая одной рукой, щелкала косточками и записывала что-то карандашом на клочке бумажки.

   – Это вы сцапали мой карандаш? – сказал дядюшка, подходя к крестной. Он держал руки в карманах в своей обшитой тесьмой куртке и ждал ответа, слегка наклонившись и не выпрямляя спины.

   – Подожди, пожалуйста, с своим карандашом,– сказала крестная,– надо сообразить, что нужно детям. Марья Ивановна вечно займется штопаньем чулок и молебнами, а про главное не вспомнит.

   – Ну, не смею прерывать ваших серьезных занятий,– сказал дядюшка, выпрямляя спину, и, не вынимая рук из кармана, отправился к своему креслу.

   – Только я все-таки просил бы не трогать моих вещей, тем более что на место никогда не положите. Вот где, например, календарь? Потом пучок веревочек тут лежал, тоже улетучился.

   И он развел руками, оглядывая стол.

   – Да, так молодцы скоро и к отлету, жаль,– сказал он уже сам с собой и, усевшись в кресло, развернул газету.

   – Ты едешь вместе с братьями? – спросила у меня Катя, догнав меня в детской.

   – Разумеется,– сказал я

   У Кати было внимательное, сосредоточенное лицо, какое у нее бывало всегда при какой-нибудь новизне, она даже не чувствовала в моем тоне насмешки и не обижалась.

   "Наконец-то почувствовала",– подумал я.

   – А когда вы поедете?

   – В среду, кажется.

   – Тебе не хочется?

   – Отчего же. Наоборот, мне очень хочется. Не век же целый сидеть около мамы.

   – Нет, я бы не поехала,– сказала Катя.

   – Подрастешь побольше,– сказал я небрежно,– тогда иначе будешь рассуждать.

   – Да, конечно,– сказала, вздохнув и опять не заметив укола, Катя,– но все-таки уехать из дома...

   При этих словах я невольно оглянулся кругом. Мы сидели в детской за нашим изрезанным по краям столом и наглаженной до блеска клеенкой. Здесь все было знакомо, до мельчайшей черточки: и низкие, широкие окна, почти доходящие до низкого потолка, и печка с синими цветочками на старых кафлях, отставленные от стола в беспорядке стулья и кресло Петра Михайловича с мягкими затертыми подлокотниками, а в окно были видны угол крыши парадного крыльца и часть выездной аллеи с воротами вдали.

   Я посмотрел на все это, и мне стало грустно. Дом впервые останется без меня. Опять придет зима, опять придут долгие вечера, опять начнется все наше домашнее, милое. Катя все это будет видеть, а я уже нет.

   "Милый, милый дом,– подумал я,– неужели все это уже прошло для меня: и беготня вечерами по комнатам босиком, и игры в прятки, и сиденье на диване за спиной у крестной с Катей вместе".

   – Все-таки без тебя мне скучно будет,– сказала Катя,– помнишь, как все хорошо было? – Она сидела на краешке нашего старого дивана и, грустно склонив набок свою хорошенькую головку, наматывала на палец ленточку.– А в чем ты повезешь свои вещи?

   – В чемодане, конечно.

   Вошла Таня. Увидев нас, она отвернулась и, сделав вид, что ищет что-то в комнате, потом ушла.

   Мы оба заметили, что у нее заплаканы глаза, и потому не окликнули ее.

   – Что это с ней? – спросил я.

   – О, это целая история,– сказала Катя, оживляясь и оглядываясь на дверь. Глаза ее заблестели.– Ты знаешь, ведь она влюбилась в Сережу... (Я вдруг почувствовал какую-то обиду и укол для себя в этом.) И мама ее сегодня бранила, так бранила... Я сидела за дверью и все слышала. Мама сказала ей, что она развратная девчонка и что ее прогонят. Что значит р_а_з_в_р_а_т_н_а_я?– спросила Катя, повернувшись ко мне.

   Я пожал плечами.

   – Наверное, таскает что-нибудь,– сказал я, а сам подумал, что надо будет справиться у Васьки, так как это, должно быть, относится к его области.

   – Я тоже так думала,– сказала Катя.– А Сережа теперь на нее не обращает внимания и все ездит в Отраду, вот она и злится.

   Я вспомнил отрадненскую Наташу и свое тяготение к Тане, невольно сопоставил их обеих и мне стало стыдно своего чувства к Тане в соединении со всеми торчаниями за дверью.

   – И очень хорошо делает,– сказал я, задетый тем, что она сейчас не обратила на меня внимания.– Она – п_р_и_с_л_у_г_а, и ее нельзя так любить, как Раису.

   – Почему нельзя? – спросила Катя с загоревшимися любопытством глазами и живо повернулась опять ко мне.– А как Раису можно любить?

   – Ну, там совсем другое дело.

   – А почему же ты зимой все около нее вертелся?

   – Я не вертелся,– сказал я.

   – Нет, вертелся!

   – Нет, не вертелся! Ты не ври, пожалуйста.

   – Не толкайся!

   – А ты не ври. Вот дрянная девчонка какая.

   – Сам дрянной!

   – А, ты так?..

   Короткая борьба у двери, прищемленный палец,– и она вылетела в коридор, а я захлопнул дверь и в волнении прошелся по комнате.

XXXVI

   Когда в первый раз уезжаешь из дома, то все время борются два чувства: одно – желание перемены жизни, предвкушение новизны и приближение к миру больших. Другое – чувство страха, печали,– оттого, что в первый раз приходится покидать родной дом, где было так хорошо.

   Когда я спустился вниз, я увидел в раскрытую дверь комнаты братьев, что они возятся у своих корзин и чемоданов. То мать, то сестры приносили к ним в комнату банки с вареньем, пирожки в промаслившейся бумаге, чистое, сложенное стопочками белье.

   "Уже..." – подумал я, и сердце сжалось.

   Бывало, с какой завистью смотришь на братьев в день их отъезда. Внимание всех сосредоточено только на них. Чего только им ни наготовят: пышек, варенья, яблок в заколоченных досками ящиках, груш. А они морщатся, что много всего нанесли и некуда это укладывать.

   Бывало, стоишь и думаешь:

   "Господи, и что это за счастье людям. Только о них все и думают, а ты, если подвернешься и тебе отдавят ногу, то на тебя же еще и накричат, зачем вертишься под ногами. Точно ты самая последняя кошка какая-нибудь".

   Уйдешь в зал, сядешь в кресло и мечтаешь о том времени, когда и для меня будут все эти булочки и пирожки и всеобщее внимание.

   В коридоре у двери валялись оберточная бумага, сено, веревки. Комнаты имели покинутый и забытый вид. Дядюшка, один не принимавший участия в сборах, тоже как-то одиноко сидел за чтением в гостиной и опускал газету всякий раз, когда кто-нибудь проходил мимо.

   – Тебе укладывают вещи в корзину,– тревожно сказала Катя, подбежав ко мне.

   – А что же... А почему не в чемодан?

   – Чемодан взял себе Сережа. Он сказал, что ты маленький, обойдешься и с корзиной.

   Этого можно было бы и не передавать. Я посмотрел на Катю при слове м_а_л_е_н_ь_к_и_й, чтобы видеть, с злорадством она говорит это или нет. Но у Кати лицо было в такой степени серьезное и обеспокоенное за меня, что ни о каком злорадстве не могло быть и речи, несмотря на недавнюю стычку.

   "Всюду на дороге стоит у меня этот человек",– подумал я.

   Катя, глядя на меня, ждала, как я отнесусь к этому известию.

   Я пожал плечами, как человек, который уже привык ко всем щелчкам судьбы.

   – Дело понятное,– сказал я,– ведь это ему хуже смерти, что я вырос большой и еду вместе с ними,– вот он и мстит.

   Сначала я было важничал и задирал перед Катей нос от сознания, что я еду, а она остается дома. Но потом я смирился перед ее кротостью и внимательностью, с какой она относилась ко мне в последний момент.

   "Все-таки она хорошая",– подумал я.

   Кроме того, одна только она чувствовала мою значительность, я был признателен ей за это, и мы пошли вместе с ней обходить дом.

   Мы посидели с ней последний раз за буфетом, потолковали о том о сем и долго сидели молча, прислушиваясь по-старому к тому, что делается в доме. Когда кто-нибудь проходил мимо буфета и под ногой скрипела знакомая нам продавливающаяся половица, мы приотворяли дверку и выглядывали, чтобы узнать, кто прошел.

   – Завтра в это время тебя уже не будет здесь,– сказала Катя.

   Я представил себе дом без себя. Здесь все будет по-прежнему, и в воображении я буду присутствовать здесь и буду видеть здесь каждую мелочь.

   – Ты каждый день после обеда сиди здесь, – сказал я Кате.

   – Зачем?

   – Чтобы я наверное знал в это время, где ты. А я тоже там где-нибудь буду сидеть и напишу тебе об этом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю