355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пантелеймон Романов » Без черемухи » Текст книги (страница 11)
Без черемухи
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:53

Текст книги " Без черемухи"


Автор книги: Пантелеймон Романов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

   – Я не знаю, мне все равно,– очистить, так очистить.

   Федор Иваныч не слушал ее и думал.

   – А ты не говори ей про селедку. Очисть, а не говори.

   – Что ж не говорить-то,– сказала Марья,– за обедом все равно вместе будем сидеть, она и отнимет.

   – Да, это, пожалуй, верно. А больше ничего нет?

   – Каша...– сказала Марья и поперхнулась.

   – Каша!..– передразнил ее хозяин.– А нет того, чтобы еще что-нибудь приготовить. Должно быть, тебе н_е_к_о_г_д_а?– сказал он вдруг, иронически посмотрев на нее, и даже упер руку в бок и погладил бороду, лукавыми, пытливыми глазами глядя на Марью.– Должно быть, все у ворот стоишь да с кавалерами переглядываешься?

   – Я не переглядываюсь,– сказала угрюмо Марья и при этом завернула нос к двери.

   – Э! Постой, постой! – сказал поспешно Федор Иваныч,– куда же ты заспешила так сразу? Мне еще нужно сказать...

   И Федор Иваныч все так же лукаво глядел на нее.

   – Я, брат, видел, как ты с каким-то трубочистом целовалась, вон и пятно на щеке.

   Марья сначала покраснела каким-то бурым цветом, как кирпич, когда на него плеснут водой, потом потянула грязный фартук к глазам, и Федор Иваныч явственно услышал странные звуки, как будто шедшие откуда-то с противоположной стороны, точно тронулась давно немазанная водовозка.

   – Чего же ты? – сказал он, струсив.

   – А что же вы плетете... это я около печки... заступиться некому, вот и...

   Федор Иваныч, по натуре ненаходчивый, совсем растерялся.

   – Ну, будет, будет, пойди-ка лучше поищи у меня,– сказал он, зная по опыту, чем успокоить и задобрить Марью, а кстати, и самому провести время до обеда и не думать о прежнем.

   Искание, и прежде практиковавшееся, не было необходимостью; оно применялось не вследствие нечистоты о. Федора, потому что жена все-таки изредка гоняла его в баню, а под большие праздники сама мыла ему голову.

   В данное время оно заменяло его прежнее, теперь отсутствующее содержание личной жизни.

   – А может быть, тебе некогда искать? – сказал Федор Иваныч, когда голова его уже лежала на толстых коленях Марьи.

   – Нет, ничего, поищу.

   Трудно сказать, почему, но видно было, что ей это занятие доставляет еще большее удовольствие, чем самому отцу Федору. И когда к ней приходили в гости ее подруги, они всегда располагались в саду под яблонями и по очереди доставляли это удовольствие друг другу.

   По закрытым глазам Федора Иваныча, завешенным распустившимися длинными волосами, можно было подумать, что он спит, но это была только легкая дремота от приятности ощущения.

   Потом Марья ушла, и он опять остался один.

VI

   Когда принималось решение переменить правление, взять все в свои руки и с корнем уничтожить содержание старой жизни, то результаты от этой перемены ожидались скорые и проявление их эффектное.

   Но прошло уже шесть дней каких-то, в сущности, нелепых самоистязаний, а эффектных результатов не было: Федор Иваныч пробовал ноги, живот и, уныло разводя руками, говорил, что никакой пользы нет, только напрасно себя мучить.

   Правда, опухоль под глазами уменьшилась, и лицо стало не так нездорово, но Федору Иванычу казалось даже оскорбительным после такого напряжения и подвига класть в счет эту мелочь, то есть так дешево торговать подвигами. Ему даже нарочно хотелось найти какие-нибудь отрицательные признаки нового режима и тем совсем обесценить его.

   "Ну, конечно, нисколько не лучше,– говорил презрительно-безнадежным тоном Федор Иваныч, как будто он так и ожидал, что ничего путного от этого режима не выйдет.– И незачем было так круто менять, надо было постепенно, тогда организм и привык бы, а то вот..."

   Он не знал еще, что вот, но, подумав, сказал:

   "Даже и повредить себе так можно. Притом ведь Владимир Карлович запрещал мне пить настойку, водку, а церковное вино – не водка. Да и все это пустяки, чушь! – крикнул он вдруг, раздражаясь.– Как умереть, так все равно умрешь, и никакие тебе режимы не помогут".

   Он говорил это таким тоном, как будто возмутился, наконец, против того насилия, которое кто-то производил над ним, и втиснул его черт знает в какие рамочки, где и повернуться свободно нельзя.

   – Не желаю я, вот вами все,– сказал он.– Шутки, какие, подумаешь! Молоды еще учить, у меня уж седина показывается, я вам не мальчик, поэтому – позвольте вас покорнейше поблагодарить, а от учения отказаться.

   И он в волнении прошелся по комнате.

   Но по природе своей Федор Иваныч был не так храбр и решителен, и этими разговорами с самим собой только хотел разжечь себя, набраться храбрости, настроить себя на бунт против кого-то и против их вторжений в его частную жизнь.

   Он с озлоблением разрушил им самим построенное здание.

   "Рано еще самовольничать-то! Своим разумом жить! Ему только дай волю, и сам не заметишь, как угодишь чертям на окрошку. Мало ли таких-то молодцов, Ариев да Толстых, которые загордились,– вот и... пропали,– сказал он, подумав.– Ему, этому разуму своему, только позволь распоряжаться, встать на первое место, сразу и осатанеешь от гордости. Разум, разум,– прибавил он раздраженно,– все это только грубое, материальное, что руками попробовать можно, вот тут и разум. Это материалистам по вкусу, а нам – и думать-то об этом стыдно".

   Так говорил Федор Иваныч, все более и более разжигая себя на бунт и действительно все более и более раздражаясь. В скором времени произошел и бунт.

   Сначала в церкви он выпил церковного вина больше, чем следует, так что дьякон, заглянув после него в святую чашу, только посвистал и продолжительно посмотрел на о. Федора, А тот углубился в молитву по книжке и ни разу не взглянул в сторону дьякона.

   Придя домой, Федор Иваныч чувствовал в желудке знакомую приятную теплоту от выпитого вина, и прежняя храбрость и возмущение еще более подогрелись и укрепились.

   Он решительно подошел к буфету, резко растворил дверцы, как бы этим подчеркивая, что он и не думает скрывать своего образа действий, налил себе самую большую рюмку, с ядовитой медлительностью намазал кусок белого хлеба икрой и зачем-то даже густо посыпал его перцем.

   "Я не мальчик,– говорил он,– слава богу, пятый десяток идет, могу жить самостоятельно. Да теперь и все равно: ведь я выпил церковного вина, а это тот же спиртной напиток, что и водка. А раз уж половина нарушена, за остальное нечего держаться".

   Сказав это, он спокойно и твердо выпил рюмку настойки и, закусывая на ходу икрой, пошел опять к своему окну с таким спокойным видом, как будто то, что он сейчас поборол, досталось ему шутя, точно огромность его внутренней силы и не дала ему почувствовать никакого напряжения в борьбе с навязанным ему новым порядком жизни.

   Около окна каждый раз изо дня в день происходила одна и та же сцена. Часов в десять утра на улице раздавался пьяный, горланящий голос. Это был Васька-пьяница. Он ходил босиком, в рваных штанах, причем одна штанина, висевшая бахромой, едва доходила до колена. А картуз был весь в дырочках, откуда торчала какая-то дрянь вроде хлопьев.

   Васька остановился перед домом о. Федора, как перед чем-то особенно ему знакомым, и не сразу пьяными глазами нашел наверху открытое окно.

   О. Федор спрятался за штору и сосал икру.

   – Отец святой! – раздалось с улицы.

   Святой отец молчал.

   – Ваше преподобие, наставник, откликнись!

   Наставник не откликался.

   – Подай мне, окаянному, свою трудовую, потом и кровью добытую копейку,– мне, лодырю, на пропитие.

   Самое лучшее было бы уйти и не показываться. Васька постоял бы и ушел. Но Федору Иванычу всякий раз хотелось ему прочесть хорошую нотацию, а потом уж прогнать, ничего, конечно, не дав бездельнику.

   – Ну, ты чего тут безобразничаешь! – строго и с достоинством сказал Федор Иваныч, выходя из засады и показываясь в окне.– Чего кричишь!

   Васька при его появлении быстро, как нельзя было ожидать, сорвал с головы свой картуз, бросил его зачем-то на землю, и, вытянувшись по-военному, приложил неумело два пальца к виску, отдавая честь с таким видом, точно перед ним был чин страшной высоты.

   Федор Иваныч немного смягчился при виде такого к себе отношения, но не хотел этого показать.

   – Ну, я, брат, не военный и мне твоей чести не нужно,– сказал все-таки более мягким тоном Федор Иваныч.– А ты иди-ка лучше и не кричи, как безобразник, перед домом отца духовного.

   – Отец, отец! А на водку-то, на губительницу-то мою окаянную!

   И Васька, склонив умиленно-просительно набок голову, ждал.

   Федор Иваныч сидел, щелкая семечки, и равнодушно поглядывал на облака. Васька ждал.

   – Что ж ты стоишь? – спросил Федор Иваныч удивленно, как будто он думал, что Васька уже ушел, а он все еще тут,

   – На губительницу копеечку,– сказал уже тише Васька, жалко моргая и держа голову молитвенно набок,

   – Если губительница – брось.

   – Не могу, силы нету.

   – Мало ли чего не можешь! Имей волю и будешь мочь. Я бы тоже, может быть, захотел безобразничать или что, а ведь терплю, сдерживаю себя, тружусь! – говорил Федор Иваныч, даже несколько возбуждаясь.– У меня сколько вас! Всех надо наставить и сберечь ваши души.

   Васька, моргая и с тупым усилием напрягая свой узкий, весь в частых морщинах лоб, слушал, стараясь понять, хотя, видимо, не понимал ничего. У него было такое бесплодно напряженное выражение, как будто он вслушивался в иностранную речь. Но лицо его по привычке все более и более принимало вид человека, готового каяться, биться головой, сознав свою мерзость греховную под огненным словом святого наставника.

   – Верно! Верно это! – говорил он, подняв картуз, и, зачем-то еще с большим усилием бросив его, махнул рукой.– Верно! Окаянный я! – И он, вытянув руку внутрь рукава, потянул пустой конец к глазам, утирать слезы.

   – Ты не окаянный, а пропащий, несчастный человек! – говорил торжественно и взволнованно Федор Иваныч.– Тебя жалеть, жалеть, а не ругать надо. Ну, оглянись на себя: куда ты годен в жизни, кому нужен? Что у тебя за лицо! Ведь тебе уж по одному твоему лицу дальше ада никуда не пустят. В писании что сказано? "И сотворил бог человека по образу своему"... А ты куда дел образ божий, во что его превратил? Образина какая-то, а не образ!..

   Васька плакал.

   Федор Иваныч сам был взволнован и растроган своей речью. Наконец в окно бросался пятачок, которого Васька никак сразу не мог найти, и оба, потеряв его глазами, долго искали уже мирно вместе: один внизу, топчась и с недоумением оглядываясь вокруг себя по земле, другой разглядывал сверху. Пятачок отыскивался. Васька обтирал его о штаны и, идя по улице, крестился и бормотал:

   – Верно, окаянный я, не могу себя соблюдать.

VII

   Допустив одно послабление и отступление от принятого было с таким подъемом решения, Федор Иваныч сказал себе, что теперь уже все равно: раз чуть не половина режима нарушена, за оставшийся кусочек нечего держаться.

   "Все равно, не нынче – завтра. Разве можно так мучаться! Не сплю, все хожу, и посидеть не дадут, и не ем ничего к тому же. Вот я даже похудел. А я и так б_о_л_е_н. Кто же при болезни будет так мучить свой организм!"

   Точно что-то тяжелое и нелепое свалилось с плеч Федора Иваныча.

   Постоянное напряжение воли, мысли для борьбы с самим собой, когда он вздумал жить "своим разумом", как он иронически говорил,– эта непосильная работа наконец кончилась. Он вздохнул свободно. И только теперь во всей силе он почувствовал, как хороша, как сладка была его обычная, нормальная жизнь. Прежде жил, принюхавшись к ней, и поэтому не ценил ее, как теперь оценил.

   С каким чувством радостного покоя возвращался он тому порядку жизни, который вырос из глубоких, невидимых причин.

   И опять стало легко, спокойно, опять жизнь пошла тому руслу, против которого он взбунтовался. Спал теперь Федор Иваныч не только после обеда, и после завтрака и перед ужином. Но самое ценное время для этого было – послеобеденное. После обеда окно в спальне завешивалось. Мухи отправлялись на потолок или бродили в полутьме по полкам, не узнавая друг друга. На столик ставился квас, и Федор Иваныч, раздевшись, валился на высоко взбитую перину.

   После двух-трех часов сна все тело блаженно-сладко ослабевало. Он весь разметывался, лежа на жаркой новой перине, и даже стонал от чрезмерного наслаждения, доходившего почти до страдания. Все тело становилось бессильным, и всякое движение в это время причиняло муку и неприятно возвращало к действительности.

   Разбудить его в это время по частной надобности было совершенно невозможно. Но – странное дело!– стоило только его ушам услышать хоть бы слабый звук колокола,– они передавали известие куда нужно,– о. Федор сейчас же приводился в надлежащее движение и быстро делался готовым к употреблению, то есть к исполнению долга.

   В нем точно было устроено на этот счет какое-то приспособление, благодаря которому не могло быть сделано упущение по долгу. Исполнение долга было даже гарантировано и в том случае, если бы его ум и воля в данный момент отлучились и отсутствовали, как это часто бывало. И часто, даже благодаря именно этому, исполнение долга могло возвышаться до высокого героизма, как это, например, бывает у военных.

   И если в обычное время в нем исключительно господствовали и всем верховодили пищеварительные процессы, то в этом случае они уже скромно отходили куда-то дальше. Но они за многим и не гнались, потому что знали, что своего не упустят, потому что вся жизнь о. Федора была сознательно и бессознательно построена по принципу: "кесарю кесарево, божие богови".

   И "богови" нисколько, в сущности, не мешало им. Они знали, что никакие уставы святых отцов и высшая воля, в распоряжении которой находилась жизнь о. Федора, и весь бюджет его не в силах им ничего сделать. В противном случае у их хозяина не останется никакого смысла жизни.

   Благодаря этому всей личной жизнью о. Федора завладели исключительно процессы, а "богови" было оттеснено на самый краешек жизни – на всенощную и обедню.

   Служение в церкви для жизни Федора Иваныча имело огромное значение. Во время таких передряг, при всяких неприятных столкновениях с жизнью он находил здесь, в святом храме, полное успокоение, скрываясь от "кесарева" и забывая хоть на время неблагообразие собственной жизни.

   В праздники он надевал на грудь поверх рясы большой белый серебряный крест, брал из угла высокую пастырскую палку – символ водительства слабых человеческих душ – и шел в церковь. Там, привычно чувствуя себя на своем месте, шутил с дьяконом, надевая облачение, как шутит опытный хирург перед началом операции, чтобы затем, когда начнется самая операция, сделаться серьезным и неприступным.

   Служил о. Федор очень хорошо. Голос у него был слабый, приятный. Старушки называли его ангельским.

   Теперь от общей опухоли ангельский голос немного охрип, но все-таки торжественность службы не уменьшилась.

   Когда он надевал на себя серебряные парчовые ризы, то чувствовал умиление перед самим собой, перед своей чистотой, перед тем, к_т_о он сейчас. Все это великолепие одежд и службы так поднимало чувство собственной значительности, что он видел себя безмерно возвысившимся над суетным, разлагающимся миром и над обыкновенными людьми.

   Под серебром риз уже не было видно ни опухших ног, ни разлагающихся почек и разрушающегося организма, ни зреющих геморройных шишек.

   В такие великие минуты Федор Иваныч совершенно забывал свои тревоги и борьбу последнего времени. Здесь было ощущение покоя и чувствование над собой той могучей божественной силы, к которой он прибегал во всех трудных и запутанных случаях своей жизни, когда требовалось сильное напряжение духа, когда грозила какая-нибудь опасность,– особенно в последнем случае.

   И за этой силой он всю жизнь чувствовал себя защищенным и спокойным, как дитя под крылом матери.

   В церкви, во время святой молитвы, Федор Иваныч совершенно уходил от всех неприятностей и не думал уже ни о настойке, ни об икре, ни о разнузданной ватаге процессов. Было лишь приятное и легкое сознание, что он с просветленной душой стоит здесь и отдает, что полагается, богови.

   Когда о. Федор выходил на амвон принимать от дьякона евангелие, то делал это со спокойной, неторопливой торжественностью и как бы со слабым изнеможением, склонив немного набок свою голову с наполовину вылезшими волосами.

   Это был один из самых приятных моментов. Он, не глядя, чувствовал в блеске свечей и золота сотни глаз, устремленных на н_е_г_о, и от этого легкий, приятный холодок, веяние духа, пробегал по опухшей спине. И хотелось даже лицу своему придать выражение кроткого страдания, которое он несет за подведомственных ему духовных детей.

   И, действительно, лицо его сверх обычной слабой доброты было кротко и размягченно.

   – Батюшка-то наш, ангел,– говорили старушки, плача и сморкаясь.

   В такие минуты даже дьякон как-то подтягивался и, конечно, не решился бы ничего рассказать из своего скользкого репертуара, так как о. Федор никогда не забывался, никогда не упускал мысли, где он и кто он сейчас. И уж никогда не путал: во время служения не бывал тем, чем он был в действительной жизни, и наоборот.

   Так шло время, и Федор Иваныч уже склонялся к мысли, что, может быть, дело обойдется, организм зазевается и забудет, что хозяин его опять на старое съехал.

VIII

   Но вдруг, совершенно неожиданно, у него появилась опять опухоль, и сделались жестокие судороги в ногах и в пальцах рук. В левой стороне живота выперло что-то, и Федор Иваныч стал задыхаться. Его положили на постель.

   – Вот, довели, окаянные,– говорил с трудом, уже лежа на постели, Федор Иваныч.

   На вопрос домашних, кто довел и кто эти окаянные, Федор Иваныч ничего не ответил и только махнул рукой. Очевидно, он подразумевал процессы.

   Становилось уже несомненно, что нужна сторонняя власть, приходилось передать управление делами какому-нибудь другому лицу, чтобы оно пришло водворять тут порядок. То есть, просто говоря, нужно было в конце концов обратиться к Владимиру Карловичу.

   Приехавший доктор застал Федора Иваныча на кровати с бледным, опухшим и побелевшим лицом, среди которого только один нос несколько утешал своим красно-лиловым цветом, указывая на присутствие в организме все еще цветущих жизненных сил.

   – Ну, вот, добились своего! – сказал доктор.

   – Это не я... – только и сказал Федор Иваныч.

   Доктор не расслышал.

   – Ведь это – вторичная опухоль! Вот, как появилась, так, конечно, и скрутила. Безобразный вы человек!

   Федор Иваныч уже молчал, что он уже целый месяц с ней живет.

   – Ну, что же, попробуем повозиться, может быть, и наладим дело, если вы и после второго припадка выжили.

   – Мой отец-покойник после четвертого выжил,– слабо сказал Федор Иваныч.

   – Ну, хорошо. Только теперь, батюшка мой, извольте лежать смирнехонько, а мы уж будем распоряжаться вами по-своему.

   – Вы уж построже с ними,– со слабой надеждой сказал Федор Иваныч.

   – С кем с ними? – удивленно спросил доктор.

   Но у Федора Иваныча сказалось это инстинктивно, и он сам не мог уже объяснить, на кого он жалуется.

   – Ему надо делать общие припарки,– сказал доктор, обращаясь к жене Федора Иваныча, которая с завязанными зубами стояла в ногах кровати, держась рукой за никелевую шишку.– А главное, не давайте ему ни на йоту отступать от того режима, какой я ему установлю. И все вредное прячьте от него подальше, спеленайте его даже, если будет нужно,– шутил доктор.

   – Ну, зачем прятать,– сказал Федор Иваныч, лежа изможденный, с закрытыми глазами,– что я, разве маленький?

   После этого припадка Федор Иваныч резко изменился. Он уже не подшучивал над другими, а большею частью грустно трунил над своим положением: что вот опять его парят и вымачивают, как солонину какую-то. Он стал совсем послушен. Белье теперь на нем бывало постоянно чистое, потому что с ним уже не церемонились. Марья без долгих разговоров сажала его на кровати, стаскивала за рукав сорочку, как наволочку с большой подушки, и покрывала его с головой чистой сорочкой, только предварительно нагретой по его просьбе у печки. И сейчас же из-под сорочки появлялась сначала удивленная голова, потом пролезали и руки.

   Марья с особенным, ей свойственным удовольствием хлопотала около припарок. Болезнь и всякие подобные явления вызывали в ней жгучее любопытство. И чем тяжелее и некрасивее был вид болезни, тем больше она любила посмотреть. А потом у ворот рассказывала другим кухаркам, с горестным видом подперши рукой щеку. Кухарки, не имевшие случая видеть что-нибудь подобное у себя дома, слушали с жадным выражением и завидовали Марье.

   По вечерам она приносила таз с водой. О. Федора раздевали, сажали на стул и завертывали одеялами, оставляя торчать только одну пастырскую голову. Причем Марья, по обыкновению, употребляла столько силы, что Анне Ивановне то и дело приходилось кричать на нее:

   – Тише, ступа! Ты так повалишь его. Поверни его лицом сюда, куда же ты его носом к стене посадила!

   Потом подставляли под Федора Иваныча таз с водой, спихивали туда палочкой с железного листа раскаленный кирпич, и обе немного отходили в сторону, как бы ожидая взрыва. А Федор Иваныч, закутанный до головы в одеяло, сидел, как оракул, и от него шел пар.

   – Действует? – спрашивала жена.

   – Действует,– покорно отвечал Федор Иваныч.

   Марья рассказывала потом кухаркам, что смирнее и послушнее больного она не видела. И действительно, Федор Иваныч все переносил и всему подчинялся терпеливо, что бы над ним ни делали. И в этом точно сказывался огромный навык в деле всякого подчинения. Он не высказывал ни жалоб, ни протестов, как он не высказывал их всю свою жизнь.

   Иногда приходил казначей, его приятель, и говорил, здороваясь:

   – Что, лежишь, батя?

   – Лежу,– отвечал Федор Иваныч, слабо усмехаясь над своим положением, и так как они обыкновенно играли в карты на грецкие орехи, Федор Иваныч прибавлял:– Что же, перекинем в картишки.

   – За вами еще фунт грецких,– напоминал казначей.

   – Отыграюсь, бог даст,– говорил Федор Иваныч.

   Иногда казначей приходил, когда Федор Иваныча сажали на кирпич, и, увидев оракула посредине комнаты, говорил:

   – Что, сидишь, батя?

   – Сижу,– отвечал Федор Иваныч.– Садитесь и вы. Там на стуле лежит что-то, так вы сбросьте это сами на кровать. А то меня мои недоброжелатели забинтовали с руками и ногами, да еще не смей им противоречить ни в чем.

IX

   С вмешательством немца во внутренние дела у Федора Иваныча появилось невыразимо приятное ощущение освобождения. До этого у него, кроме заботы самоуправления, была боязнь домашних, что вдруг они узнают, что ему хуже стало, что ему грозит смерть. Вот тогда попадет на орехи!

   "А! – скажут,– тысячу раз говорили, и сам знаешь, что вредно тебе столько спать, торчать постоянно у окна без всякого движения и жевать; не можешь удержаться!" – и так далее, и так далее.

   Теперь же этого неприятного вопроса не могло и существовать для пастыря. Виноват, е_с_л_и ч_т_о, будет не он, а они с немцем. Его же дело сторона. Чувствовалась знакомая безответственность за ход и итоги своей жизни. Так и хотелось насмешливо улыбнуться и сказать:

   "Не знаю, мое дело сторона. Я тут ни при чем. Спросите кого-нибудь там..."

   Деятельность о. Федора сильно сократилась вследствие лежачего положения. Доставлявшие ему духовно-нравственное удовлетворение переписывание церковных книг, подсчет умерших и кружечных сумм стали невозможны.

   Большую часть дня он лежал на спине и следил глазами за тенями, которые ходили по потолку, и тут немножко думал о тенях. Или перевертывался на бок, и, лежа лицом к стене, водил пальцем по рисунку обоев и думал уже об обоях. К этому сводилась почти вся его духовная работа. И недостаток ее тяготил о. Федора.

   Если какой-нибудь звук, вроде тыкающейся о потолок большой мухи, развлекал его в это время, он повертывал голову в ту сторону, слабо и жадно следил за мухой. Или же просто глядел по стенам, по потолку и в рассеянности водил языком по губам.

   Лицо о. Федора было спокойно, не обременено никакой тревожной думой. Никакая тяжелая мысль или просто мысль не хмурила, не морщила его чистого девственного лба, когда он лежал один сам с собой, с своим внутренним содержанием.

   Приходил иногда казначей, и они играли, сдавая карты на одеяло, в дурачки. На орехи уже не играли, потому что доктор запретил волноваться.

   Доктору Федор Иваныч подчинялся совершенно. Он повиновался каждому приказанию, в особенности если это приказание или запрещение повторяли ему настойчиво громко несколько раз, как медиуму или, того лучше, как подчиненному.

   Придерживался этого режима он вовсе не потому, чтобы здесь участвовало его желание, а просто он подчинялся доктору, как подчинялся епархиальной власти или Марье при перемене белья.

   И он не тяготился этим. Совсем наоборот: если бы его теперь пустили на свет одного, без епархиального начальства, без Марьи и без звона, то он очутился бы в самом жалком положении.

   Уходя, доктор передавал свои полномочия Анне Ивановне, и о. Федор беспрекословно подчинялся жене. На него странно действовали крик, приказание даже лица, не имеющего над ним никакой фактической власти.

   Но иногда доктор долго не показывался, тогда Федору Иванычу начинало приходить в голову, что, в сущности, доктора бояться нечего. "Ну, что он может сделать? Что он кричит да хлопает себя по карманам? Штука какая?" – говорил уже вслух Федор Иваныч.

   И у него уже появлялся порыв: разрушить оковы, в которые какие-то Владимир Карлычи, Сидор Карпычи заковали его собственную свободную волю. Какое он имеет право распоряжаться моей личной жизнью? Мое "я" принадлежит мне и никому больше, и содержание моего "я" никого не касается.

   Теперь, когда его посадили на жестокую диету, о. Федор стал почему-то излишне часто повторять эти слова, как это делают люди, когда впервые ознакомятся с содержанием какого-нибудь слова, нового в их обиходе.

   – Да что он мне за указчик такой! Он сначала найми, а потом приказывай! – говорил взволнованно о. Федор. Он почему-то особенно часто употреблял это слово н_а_й_м_и в своем пастырском, апостольском обиходе.

   "Не желаю я, вот и все!" – И он сбрасывал с себя одеяло в знак того, что он разрушил оковы.

   После одного такого бунта, выразившегося в нарушении режима, ему заметно стало хуже, так что все думали, что скоро конец.

   Сам он первое время ничего не подозревал, так же спокойно, безмятежно лежал, водя глазами по потолку. Но потом, видя вокруг перемену в отношениях домашних к себе, он стал как-то странно изменяться.

X

   Несмотря на полное отсутствие чуткости, о. Федор заметил что-то неладное: жена почему-то не бранила его, часто входила к нему с заплаканными глазами. А иногда он видел, что она, войдя в спальню, издали смотрела на него тем скрытым взглядом, каким смотрят на умирающих.

   Один раз он встретился с ней глазами и, вдруг все поняв, почувствовал, как у него замерло сердце и под волосами стало горячо. Он не сказал ни слова, но как только жена вышла из комнаты, Федор Иваныч с испуганным лицом и что-то шепчущими губами сел на кровати и стал пробовать ноги, живот, со страхом ища признаков, по которым о_н_а, очевидно, видела приближение к_о_н_ц_а.

   Потом, как бы отчаявшись и не зная, что делать, он с мольбой оглянулся на образ. Губы его что-то пробовали шептать, но, вероятно, не находили что; тогда он, спохватившись, достал из-под подушки книжечку в кожаном переплете, лихорадочно читал что-то по ней и жадно смотрел на образ, униженно качая склоненной набок облезшей головой.

   Если кто-нибудь входил в это время в комнату и заставал о. Федора с изможденным лицом, перекосившимся от страха смертного, то ему становилось неловко, точно он застал человека на чем-то унизительном и постыдном.

   Потом Федор Иваныч стал спокойнее, сосредоточеннее. Как будто мысль его работала над чем-то, открывшимся его духовному взору.

   Все чаще и определеннее появлялась у него на лбу морщинка сосредоточенной на чем-то мысли,– быть может, мысли о жизни, о предстоящей смерти, о конечном смысле всего его пребывания на земле,– кто знает, о чем он думал.

   Но мысль была. Это несомненно.

   Для жены, хорошо его знавшей, это было самым плохим признаком.

   А у него все-таки была надежда, что он останется жить. Теперь, перед лицом холодной, бессмысленной смерти ему болезненно, страстно захотелось жить. Не потому, чтобы у него оставалось что-нибудь свое, недостроенное в жизни, а просто т_а_к – жить!

   Теперь скоро настанет весна, будут разбухать и лопаться смолистые почки тополей, начнутся свежие росистые утра с длинными тенями, с блеском солнца. Бывало, в юности хорошо было пораньше встать и бежать на реку, где искрящаяся на раннем солнце гладь воды, как бы еще не проснувшись под легким утренним туманом, манит своей бодрящей прохладой и свежестью.

   Хорошо было с разбега броситься в эту свежую прохладу, переплыть, с силой вымахивая руками, на другой бок и походить по берегу, чувствуя холодную, свежую крепость тела и беспричинную радость при виде знакомых с детства картин: спускающихся к реке городских огородов, церквей и летающих над крышами голубей. Потом переплыть обратно, обтереться до красноты полотенцем и идти с полотенцем на плече по каменистой тропинке домой. Впереди целое свободное лето, а еще впереди – целая жизнь, из которой в этом состоянии утренней бодрости, кажется, можно сделать все, что угодно.

   В тишине ночей, когда его мучила бессонница, он давал кому-то горячие клятвы и обещания все начать по-новому. Если бы эта жизнь, которую он прожил, была выдана ему начерно! Если бы еще получить беловую жизнь, во что бы он ее превратил! Каким стал!..

   Вся орава процессов в эти дни что-то примолкла совсем, очевидно, смекнув, как бы их владыка не выкинул самой последней глупости, то есть не отправился бы в селения горния и не потащил бы их туда за собой.

XI

   К удивлению всех домашних, а в особенности доктора, не знавшего случаев, чтобы выживали после таких припадков, Федор Иваныч стал выздоравливать.

   Он-то сам, конечно, относил это не к докторской помощи, а к тому, что господь услышал его горячие молитвы и дает ему отсрочку.

   Выздоровление было заметно по многим признакам: он перестал молиться через каждые пять минут, а молился только когда установлено – перед сном, перед едой и после еды.

   Та подозрительная работа мысли, которая была у него заметна в последнее время, к утешению домашних, стала исчезать, не оставив даже заметных следов на его лбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю