Текст книги " Без черемухи"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
– Хорошо,– сказала Катя.
Потом, перед чаем, мы ходили будить дядюшку и, лежа в постели около него, долго разговаривали с ним. После чая прятались за вешалками и долго прогуливались по залу, заложив руки назад и шаркая ногами по клеткам паркета.
Я смотрел кругом и думал: "Как-то придется расставаться со всем этим".
Что-то есть волнующее в этих сборах. Вся жизнь в доме нарушена и остановилась, как будто приближается что-то неизбежное.
– Где ты летаешь? – сказала крестная, увидев меня.– Пойди к матери, она тебя ищет.
Я побежал в спальню.
Мать стояла на коленях перед сундуком, как бывало всегда перед баней и отбирала мое белье.
Я разбежался вприпрыжку через ногу, но вдруг остановился и сердце у меня повернулось и заныло: глаза у матери были красные от слез, и в одной руке она держала платок, которым украдкой утирала слезы. При виде меня она хотела было скрыть слезы, но я уже увидел и понял. Тут я впервые ясно почувствовал, что отъезд – не шутка, что я у_е_д_у отсюда и изменить этого уже нельзя.
– Вот здесь твои чулочки,– сказала мать,– а когда придет зима, надевай вот эти, теплые... сам... смотреть за тобою некому будет...– выговорила она и отвернулась к окну, приложив платок к губам, потом к глазам.
При слове з_и_м_о_й я почувствовал, на какой громадный срок я расстаюсь со всем, что для меня дорого. А при виде слез матери я не удержался и заплакал. Платок свой я потерял, и мне пришлось утирать слезы рукавом матроски.
В этот момент тоже вприпрыжку вбежала Катя и, увидев, что здесь все плачут, сразу стихла, с немой тревогой остановилась около нас, потом, ни слова не говоря, потянула свой рукав к глазам и тоже заплакала.
XXXVII
Я только что проснулся. В окно, еще покрытое утренней росой, было видно ярко осветившееся в саду солнце. Я посмотрел на блеск солнца на желтеющих листьях, холодную росу на стеклах окон, и внутри меня кто-то сказал!
– Сегодня ехать...
В последнее утро, когда уезжаешь из дома, кажется, что и солнце светит не так, как в обыкновенные дни, и на всем лежит какой-то другой оттенок, говорящий только об отъезде.
В передней уже стояли вынесенные чемоданы и корзины с наклеенными старыми багажными бумажками, перевязанные накрест толстыми веревками в дальнюю дорогу.
Скоро подадут лошадей. Надо было успеть обежать все в последний раз.
Я выскочил на крыльцо.
Было то свежее ясное августовское утро, когда в редком, прозрачном воздухе все блестит от росы и яркого солнца. В тени холодно и сыро, завешенные окна в доме смотрят как-то хмуро, точно не выспались, но на солнце чувствуется особенная резкость и отчетливость очертаний, какие бывают в ясное, погожее утро ранней осенью.
Около погреба меня догнала Катя.
– Ты в сад?
– Да.
– Побежим вместе.
Сначала мы забежали к каретному сараю, посмотреть, не запрягают ли лошадей. Около сарая были уже заметны приготовления: большая старая коляска с рессорами, обмотанными веревочками, и привязанным в дальнюю дорогу лишним некрашеным вальком для третьей лошади, была выдвинута из ворот.
Ивана около нее не было; очевидно, он ушел за лошадьми.
На дворе было все обычное: так же блестело везде солнце, кудахтали куры где-то в сарае, на соломе на солнышке спали врастяжку собаки. Небеса над ракитами, окружавшими конюшни, по-осеннему прозрачно синели. Обильная роса лежала везде: на траве, на теневой стороне крыши конюшни. А в саду виднелись на макушках деревьев освещенные ярким утренним солнцем желтеющие, краснеющие бока созревших груш.
Мы подбежали к крайнему дереву, на ветках которого еще висели зацепившиеся при возке хлеба соломинки, я тряхнул из всех сил и, пригнувшись, прикрыл макушку обеими руками, пока спелые груши, стуча по веткам и по спине, сыпались на землю.
А потом подобрали их в подолы и в карманы из травы, мокрой от холодной росы.
В свежем блеске утра далеко были видны знакомые поля, бугры, размытая глинистая дорога около березового леска на горке и зеленая лощина под ним с извивающейся по ней и блещущей на солнце речкой. По этому бугру, под рожью, мы собирали во время покоса клубнику... Как, кажется, это было недавно... А теперь – поля опустели, и над блестящим от утренней росы жнивьем летела узелком вниз, медленно оседая, белая паутина – признак наступающей осени.
И казалось, что раньше недостаточно сильно чувствовал всю прелесть того, что было сейчас перед глазами. И, кажется, если бы дана была возможность пережить все сначала – всю прелесть и роскошь летних утр, майских теплых вечеров, когда весь воздух полон аромата сирени, жасмина, с какой силой теперь перечувствовал бы я все это!
Вот низкая соломенная крыша покривившегося ледника, сиреневый куст, моя ракита...
Как это все останется без меня?.. Счастливые, счастливые, они остаются здесь.
На балконе, куда я забежал уже один, лежала еще утренняя тень, и балконная дверь была закрыта. Это тоже указывало на приближающуюся осень.
Не то было летом, рано, рано,– еще солнышко играет только в столовой на стене и на только что принесенном самоваре, а дядюшка уже встал, распахнул обе половинки своего окна и сметает с подоконника газетой окурки и мертвых мух в сад, а потом со звоном отворяет стеклянную дверь на балкон, и мягкая утренняя свежесть и прохлада льются в комнаты.
Неужели теперь это все прошло? Сумею ли я в будущем чувствовать и переживать с такою же яркостью, свежестью все проходящее передо мной, так же жадно, с таким же упоением вдыхать вечный аромат жизни?
Или все краски мира поблекнут для меня, глаза станут равнодушны и не будут видеть всего того, что видели они в детстве? И, может быть, всю прелесть и красоту мира суждено было видеть мне только однажды, на ранней заре жизни, а потом...
– Где же ты? – крикнула Катя, выбежав на балкон.– Иди, тебя все ищут...
Я почувствовал, как вся кровь отхлынула у меня от сердца.
Неизбежный момент настал.
Все уже были в сборе и толпились в передней.
– Яблок-то им на дорогу положите,– говорила крестная.– Как это не надо? Это ты сейчас говоришь, не надо, а дорогой скушал бы, да нет их.
– Вот он! Что же ты бегаешь, все ждем тебя, уже простились,– послышались голоса, обращенные ко мне.
Меня заставили наскоро выпить чашку молока с сахаром и с пирожком, который не лез в горло.
– Ну, брат, ты попроворнее, нам тебя ждать не приходится,– сказал Сережа.
"Начинается,– подумал я,– заберет теперь власть надо мной и будет мстить".
Одетый в дальнюю дорогу, Иван входил уже, стуча тяжелыми сапогами, в дом, забирал корзины и выносил их, цепляя углами за притолоки дверей.
– Ну, молодцы, теперь, значит, до Рождества? – сказал дядюшка.
– До Рождества,– сказал Сережа.
– Ну, с богом.
Нас перецеловали, перекрестили. Надавали наставлений на дорогу, указали, где что лежит, но из-за слез, застилавших глаза, ничего нельзя было разобрать.
У парадного стояла наша старая коляска, на которой крестная выезжала в город, и мы выбегали ее встречать, чтобы прокатиться вместе с ней от ворот до подъезда. Были запряжены те же лошади... И как знакома эта огороженная задинка и передняя скамеечка, обитая обтершимся сукном,– обычное наше место с Катей.
Я поместился на ней, спиной к Ивану, лицом к братьям.
Таня, запыхавшись, прибежала с каким-то забытым твердым пакетом. Ивану сказали подождать и начали пересаживаться, чтобы положить его.
– Ах, народ безголовый,– говорила крестная, стоя на крыльце,– вечно все перезабудут, а теперь вот и положить некуда.
– Да положи под него-то,– сказал Сережа Ване, который, стоя с пакетом в руках в коляске, оглядывался и не знал, куда его приткнуть.
И я должен был, держась обеими руками за скамеечку, поднять ноги, пока под меня подсовывали пакет. Я хотел было обидеться, но раздумал, решив, что теперь все равно, дальше еще, может быть, хуже будет.
Экипаж рвануло вперед, я от неожиданности клюнул носом в Сережину коленку,– и замелькали, отбегая назад, березы выездной аллеи. Левая пристяжная, дугой загнув голову, с косящим глазом в сторону от коренника, пошла скакать.
На крыльце стояли милые родные лица: мать, дядюшка, крестная, сестры и махали нам руками и платками.
Я видел, что дядюшка первым ушел в дом, а крестная, прежде чем уйти, оскребла ноги о ступеньку. Сейчас мелькнут с обеих сторон столбы ворот, лошади круто возьмут направо, и все милое родное останется позади.
ПРИМЕЧАНИЯ
Творческое наследие П. С. Романова богато и разнообразно по тематике и жанрам. Первым опубликованным произведением его стал рассказ «Отец Федор» (1911), и до Октябрьской революции было напечатано лишь несколько произведений.
Первая книга (1 ч. эпопеи "Русь") вышла в 1923 г., первый сборник рассказов был опубликован в 1925 г., всего при жизни писателя вышло около 60 сборников и отдельных произведений. В 1925–1927 гг. издательство "Никитинские субботники" выпустило первое Собрание сочинений П. Романова в семи томах (причем первый том вышел двумя изданиями – в 1925 и 1926 гг.). В 1928 г. издательство "Недра" выпускает его Полное собрание сочинений в 12 томах (6, 8 и 9 тома издаются повторно в 1929 г.), а затем почти полностью повторяет это издание в 1929–1930 гг. (изменения коснулись лишь девятого тома – из него был исключен рассказ "Право на жизнь, или Проблема беспартийности"). Последним прижизненным изданием стали 4 и 5 части эпопеи "Русь", выпущенные в 1936 г.
В 1939 г. посмертно вышло "Избранное" П. Романова, после чего книги писателя почти полвека не издавались. Наконец, в 1984 г. в Туле был выпущен сборник произведений писателя "Детство" (составитель и автор предисловия и послесловия Э. Л. Афанасьев), переизданный в 1986 г. В 1988 г. издательство "Художественная литература" выпустило "Избранные произведения" П. Романова (составитель и автор вступительной статьи Ст. Никоненко). Несколько рассказов Романова впервые напечатаны в газетах и журналах в 1988 году.
Произведения, включенные в настоящий сборник, расположены в порядке их первой публикации (за редкими исключениями, обусловленными тесной смысловой связью некоторых рассказов).
Основным источником послужило прижизненное издание Полного собрания сочинений (М., 1929–1930).
Тексты даются в соответствии с современной орфографией и пунктуацией. Лишь в отдельных случаях сохранены особенности авторского написания.
Детство.– Впервые – Рол. Сб. 2, М.; сокращенный вариант; полностью – Собр. соч. М., 1926. Т. 4.
Повесть была начата в небольшом имении тети, в селе Яхонтове Одоевского уезда Тульской губернии, где мальчиком Романов часто гостил. Однако, как впоследствии вспоминал писатель, характер жизни там был другой (Романов П. С. Огоньки. Рига, 1929. С. 5), и повесть вовсе не представляет собой автобиографии, хотя, разумеется, элементы автобиографического материала в ней несомненно содержатся
Повесть посвящена балерине Антонине Михайловне Шаломытовой, ставшей в 1919 году женой писателя.
НЕНАЧАТАЯ СТРАНИЦА
I
На широкой перинной постели сидел толстый человек с жиденькими священническими волосами и с изумлением ощупывал и оглядывал свои ноги. На ногах была очевидная и несомненная опухоль.
Тучная и рослая фигура сидевшего производила странное впечатление чего-то слабого, детски покорного и растерянного.
Это был священник Федор Иваныч, у которого два года тому назад от невоздержной жизни появилась на ногах и на руках угрожающая опухоль, заставившая его выдержать длительное и мучительное для всякого русского человека лечение со строгой диетой, с ежедневными ваннами.
Доктор Владимир Карлович еще тогда ему сказал, что если он будет вести такой образ жизни, то опухоль появится вторично и перейдет в водянку. Но, несмотря на это предостережение, Федор Иваныч, увидев сейчас опухоль на ногах, встретил это как что-то совершенно неожиданное и непредвиденное.
– Как же нам теперь быть? – спросил кого-то Федор Иваныч, поднимая голову, на которой белела большая лысина. И на широком, когда-то румяном лице этого большого человека неожиданно появилась добрая, жалкая улыбка. Всегда всякое затруднительное и даже тяжелое положение выражалось у него этой улыбкой, странной при такой могучей с виду фигуре.
Часы в столовой пробили половину десятого. Федор Иваныч испуганно прислушался и неодобрительно покачал головой.
– Ну, что это,– сказал он с досадой,– никогда не могут разбудить! Чем только заняты люди!
Федор Иваныч торопливо спустил толстую ногу с кровати, навалился на нее мягким животом, как бы готовясь спустить и другую, точно соображая что-то. Но он ничего не соображал. Это у него часто бывало так, что на лицо забредало выражение тонкого соображения. И в это время он непременно прищуривал и глаз.
Посидев так, он начал одеваться, и едва только надел брюки, как сейчас же досадливо крякнул: на столике лежало чистое белье, которое он уже третью неделю никак не мог собраться переменить, потому что вспоминал об этом только тогда, когда был наполовину одет, а раздеваться опять – на это не хватало решимости и силы воли.
Поэтому он, оглянувшись, не наблюдает ли за ним жена, осторожно подсунул чистое белье под перину и, подпрятав подальше рукава сорочки, чтобы они не бросались в глаза, пошел умываться в сени.
Вода, конечно, как всегда, оказалась холодная, что можно было даже видеть по отпотевшему снаружи медному умывальнику.
Федор Иваныч смочил руки, выжал их. и чуть мокрыми провел осторожно по лицу.
"Добиться у этих людей, чтобы они давали теплой воды, труднее, чем вымолить пощаду у палача",– сказал он сам себе. Он увидел на дворе кухарку Марью, хотел ей крикнуть, но вместо этого махнул рукой и пошел в комнаты.
Подойдя с полотенцем к зеркалу, он посмотрел на свои опухшие руки и с сомнением покачал головой, как бы признавая, что его дела по части состояния его жизненного бюджета могут оказаться не из важных.
Потом достал с этажерки книжку с церковным кожаным переплетом и стал по ней молиться, креститься и кланяться. Половину молитв он знал уже наизусть. Поэтому, пользуясь тем, что язык по привычному знанию дела один может управиться со своей частью, Федор Иваныч обыкновенно не упускал случая наблюсти за чем-нибудь по хозяйству.
– Марья! – крикнул он в окно,– расподдай-ка оттуда кур хорошенько! Что они, каторжные, повадились на грядки!
Он вернулся к молитве и, застав себя читающим уже последнюю, перекрестился несколько раз мелкими крестиками и пошел пить чай, хотя уже не с обычным добродушным видом готовности развлечься чем представится, подшутить над женой, над Марьей, а с виноватым, робким выражением, какое бывает у слабых, бесхарактерных людей, когда с ними что-нибудь случается. И они скрывают это от домашних, почему-то боясь не столько грозящей им лично опасности, сколько того, что о ней узнают и им попадет.
II
Когда Федор Иваныч бывал свободен от исполнения служебных обязанностей,– а свободным он бывал шесть дней в неделю,– то большею частью сидел у окна, выходившего на улицу, за обычными занятиями, которые принадлежали его личной жизни и установились с течением времени сами собой, без особенных распоряжений на этот счет самого Федора Иваныча.
Сидя у окна, Федор Иваныч наблюдал все, что делается на улице; иногда по своему добродушному нраву, слегка склонному к юмору, не мог удержаться, чтобы не стравить двух собак, выбросив им кусочек хлебца из окна. Или заводил разговор с кем-нибудь из прохожих, если тот оглядывался на него.
Тут же Федор Иваныч занимался предсказаниями погоды на следующий день.
Если же Федор Иваныч не сидел, то для разнообразия ходил по комнате, заложив руки назад, как будто обдумывая что-то и тихонько посвистывая. Если попадался на полу комочек бумажки, он загонял его ногами к печке, не переставая в то же время иметь вид тонко что-то соображающего человека.
– Так вот-с какие дела-то,– сказал Федор Иваныч, садясь к окну.
Он высунулся на улицу посмотреть, нет ли там чего-нибудь интересного, но, не увидев ничего, долго сидел, прищурив один глаз и слегка покачиваясь, потирал коленку, не потому, чтобы какая-то идея или соображение пришли ему в голову, и не потому, что болела коленка, а просто т_а_к с_е_б_е, как он сам определял почти все из своих личных поступков. Эти два словечка совершенно исчерпывающе объясняли причину и цель всего того, что Федор Иваныч делал в жизни от себя, по своему почину.
Он увидел, что в столовую вошла жена, проследил за ней несколько ироническим и добродушным взглядом и хотел по своему обыкновению подшутить над ней.
– Вам что здесь угодно?
Жена, не ответив, недовольно оглянув комнату, как бы ища чего-то забытого и не нашедши, пошла.
– Ты бы спал лучше поменьше, а то глаза совсем скоро запухнут,– сказала она, уже выходя из комнаты.
Федор Иваныч сразу притих. Он уже был доволен, что жена, заметив опухоль, приписала ее появление чрезмерному сну, не подозревая истинной причины.
Вспомнив опять о своей опухоли, Федор Иваныч сейчас же показался себе несчастным, заброшенным и никому не нужным.
Он несколько времени сидел неподвижно, машинально глядя в ту сторону, куда ушла жена, потом тоскливо переменил положение и, вздохнув, как будто подчиняясь судьбе, потянулся рукой за книгой, лежащей на столе.
Придержав большим пальцем страницы, он пустил их веером – посмотреть, нет ли картинок, что он особенно любил в книгах, и, убедившись, что картинок нет, положил книгу на стол. Потом встал, направившись к буфету, но сейчас же опять опустился на стул с таким убитым видом, какой бывает у человека, потерявшего возможность всякой радости и утешения в жизни.
Он опять взял книгу, развернул ее из середины и, прищурив глаз, стал читать с таким выражением, как будто он уже давно читает и тонко понимает весь ход интриги.
Чтение священник очень любил. Его часто можно было увидеть у окна читающим. И если из окна не торчала его голова и не повертывалась то в одну, то в другую сторону улицы, а только изредка выкидывались его рукой подсолнечные очистки, то, наверное, можно было бы сказать, что он читает.
Читал он очень охотно вообще все – книги, журналы, предпочитая, однако, те, в которых были картинки. С одинаковой, чуть насмешливой любознательностью прочитывал всякое попавшееся под руку письмо, хотя бы и не ему адресованное. Наконец, даже клочок, поднятый с пола.
Довольно значительную часть дня занимал также сон или о_т_д_ы_х. А по вечерам он решал ребусы и шарады из журналов.
Почитав несколько времени, он закрыл книгу и встал, но тут же почувствовал в ногах странную тяжесть, точно они туго, до боли налились чем-то.
– Ну, должно быть, конец блаженству,– сказал Федор Иваныч, с тревожным сомнением покачав головой.
Положение угрожало болезнью, а болезнь – переломом всей его жизни, которая сложилась годами и вытекала из основных свойств его общественной пастырской деятельности.
III
Отец Федор никогда не был замешан в деле управления своей собственной жизнью. Он получил, так сказать, все материалы жизни готовыми. И направление жизни тоже. Поэтому у него никогда не было и не могло быть исканий, борьбы. Все в мире и жизни было ясно и спокойно.
И должность Федора Иваныча имела одно определенное свойство – это покой. Покой моральный, умственный и волевой. В его существовании высшей волей было определено раз на всю жизнь, что ему делать, что признавать, что отрицать, что говорить и чему учить разлагающийся мир. Все это было точно распределено по календарю, так что никакой путаницы или бестолковщины в его апостольских действиях произойти не могло.
Сначала было как-то странно от сознания, что самому в своей жизни нечего было делать, не нужно применять к жизни ни своей мысли, ни воли, ни энергии. И первое время даже перед людьми было как-то неловко торчать по целым дням у окна, ничего не делая. Но с годами эта неловкость прошла.
Отношения к пасомым у о. Федора выражались большею частью в том, что иногда, в месяц раз, его звали крестить или венчать. Ходить по страждущим со словом утешения, по завету писания, он хоть и ходил, когда за ним присылали мальчишку, прочитать поскорее отходную над каким-нибудь умирающим, но он как-то мало находил от себя слов утешения. И если страждущий был из простых, о. Федор, подойдя к нему, видимо, пытался что-нибудь сказать, но обыкновенно не находил многого, а говорил только:
– Что ж это ты ноги-то задрал?
И уж спешил приступить к напутствию, которое облегчало ему общение с духовным сыном и ставило пастыря из ненормального положения на подобающую ему высоту.
А из домашней священнической работы было: ведение книг, представляющих собою рапорты начальству о кружечных сборах, о числе умерших. Все это он мог бы поручить и псаломщику, но он любил делать это сам и даже иногда томился, когда умершие за прошлый месяц были подсчитаны и сданы, а новых еще не набралось.
Привыкнув за время хождения по приходу закусывать, он часто после праздничных недель, когда кончалось это закусывание, испытывал какое-то неудобство, томление, точно чего-то не хватало ему. И он стал заполнять промежутки между завтраком и обедом какими-нибудь пустяками – сухой рыбешкой, икрой.
Со временем к икре была прибавлена настойка, а также грызение подсолнушков, которые были особенно удобны тем, что, не насыщая, приятно и удобно заполняли собою время, которое нечем было заполнить.
Это сделало жизнь легкой, занятой и приятной. Но вот теперь, с появлением опухоли, весь порядок жизни грозил перевернуться. Вся легкость духовно опекаемой и со стороны управляемой жизни грозила нарушиться.
И хотя Федору Иванычу приходили иногда успокоительные мысли о том, что, может быть, дело еще как-нибудь обойдется – ведь жил же покойный отец и после четвертой опухоли,– все-таки чувствовалось на всех пунктах, что дело скверно.
В первый раз опухоль появилась два года назад. Сперва Федор Иваныч начал от сидячей жизни полнеть. Старушки из пасомых радовались было, что их батюшка стал такой гладкий. Но потом Федор Иваныч стал задыхаться от ходьбы. И если на полу попадался какой-нибудь клочок бумажки, он даже не мог нагнуться и поднять, чтобы прочесть, что в нем может быть написано.
Тут на сцену появился Владимир Карлович со своими теплыми ваннами. Когда приступ болезни прошел, Владимир Карлович взял с больного честное слово, что он будет вести воздержный образ жизни, будет больше двигаться, меньше есть и спать.
Федор Иваныч, с испугу не разобравшись, дал честное слово. Но потом, когда страх непосредственной опасности прошел, он сам не заметил, как съехал опять на прежнее: помногу спал после обеда на мягкой расслабляющей перине, выпивал по маленькой рюмочке через каждые полчаса, рот его постоянно опять жевал что-нибудь, а сам он по целым дням торчал у окна на своем стуле, наблюдая все уличные сцены и поглядывая на свиней, которые толкались под его окнами, подбирая кусочки съестного, что выбрасывал из окна о. Федор.
IV
Вся приятность жизни, все спокойствие существования нарушилось, разлетелось прахом.
Необходимо, нужно было что-нибудь решать, предпринимать. И предпринимать самому. А что предпринимать? С чего начать?
Все это было тяжко, трудно, а главное – совсем неожиданно, без всякого предупреждения.
Но все-таки близкая опасность, вопреки ожиданиям, не дала ему остановиться на тоскливом мычании в незнании, что делать, а поселила решимость.
Ему вдруг пришла мысль: сейчас же, не откладывая дела в долгий ящик, переменить режим и, не обращаясь к немцу, своею волею поставить себя на ноги. Ведь раз болезнь от того-то и от того-то, нужно устранить то-то и то-то, и все пройдет.
Благодаря этой мысли Федор Иваныч сам обдумал и решил в корне покончить с прежним образом жизни. Организм тогда придет к нормальному виду, и все пойдет по-старому без всяких докторских советов, а только благодаря своей собственной воле.
Это сознание так оживило Федора Иваныча, так подняло дух, что он даже не затруднился перед теми лишениями, которые ожидали его на новом пути жизни, при совершенно новом режиме,– самоуправления.
Он даже почувствовал себя в счастливом возбуждении при мысли о таком крутом решении, которое он осилил совсем шутя.
– А то это, пожалуй, дай себе волю, этак можно так распуститься, что в конце концов ничего не будешь в состоянии сам для себя решить! – говорил Федор Иваныч.
В этом возбужденном состоянии он решил устранить не только прямые причины своего, разрушения: бездействие, чрезмерный сон, настойку; он решил даже бросить такие невинные, мирные удовольствия жизни, как грызня подсолнушников. Если уж решать, так решать!
И ему приятно было чувствовать всю силу своей воли, с деятельностью которой ему пришлось столкнуться впервые.
Владимир Карлович удивится, увидев его опять здоровым, свежим и розовым. Непременно хлопнет себя по карману и скажет:
– Непостижимо! Что с вами сделалось, святой отец, вас узнать нельзя!
Не считая пищевого режима, Федор Иваныч придумал взять в свои руки и вообще все. Это было слишком обще и неопределенно, но он часто так выражался в процессе своего мышления, потому что это было легче и удобнее: захватил сразу побольше – тогда наверное уж тут попадется и то, что ему собственно нужно.
В этот раз под словом "все" он разумел приблизительно все главные функции своего существа: мысли, поступки, слова, волю, деятельность. Все это он решил подчинить себе, чтобы знать, что в нем происходит, почему происходит, и на свободе иногда даже самому направлять энергию по своему сознанию.
Выходило так, что благодаря этой болезни он как будто тронул в себе какой-то основной рычаг, а с ним вместе получили толчок другие рычаги, пришли в движение и, как бы пользуясь таким редким случаем, требовали пересмотра дела.
Но все это было хорошо, пока только решалось, распределялось. Вся трудность же практического проведения этих новых основных законов в жизнь сказалась в первые дни.
V
Русскому духовенству запрещено посещение недостойных его высокого сана театров, светских концертов и прочих развлечений, которыми обыкновенные люди, не стесненные высоким саном, пользуются во время отдыха.
Но обычно пастыри не тяготятся этим лишением и приучены не высказывать недовольства своим положением.
Федор Иваныч также никогда этим не тяготился, по крайней мере он никогда не высказывал недовольства содержанием своей жизни.
Но не тяготился он этим в обычное время, то есть до болезни, так как развлечения у него были, наслаждения и умственная деятельность тоже.
Теперь же, когда жизнь его в корне поколебалась, когда пришлось благодаря диете воздерживаться почти от всей своей личной жизни, он почувствовал, что на свете есть время, и время это может быть убийственно для честного человека.
Даже его приватные занятия по службе, вроде переписки церковных книг набело, и те потеряли для него облагораживающее и удовлетворяющее значение. Взялся было переписывать мертвых, посидел несколько времени и бросил.
Он ходил скучный, унылый и потерянный, почти не шутил и не разгадывал ребусов.
Оживлялся о. Федор и как будто немного радовался, как неожиданному развлечению, когда приходил дьякон и говорил: "мертвечинка объявилась", как он называл это, когда умирал кто-нибудь из духовных детей Федора Иваныча. В это время он все-таки хоть на время переставал томиться и мечтать о прежней радостной жизни, когда он не думал ни о каких режимах.
Проходя по улице, он рассеивался какими-нибудь пустяками: прослеживал подозрительным взглядом беленькую с бубенчиком болонку, бегущую торопливой, озабоченной рысцой, мимоходом заглядывал в открытое окно какого-нибудь дома.
Но когда приходил домой, то опять начиналось тоскливое ощущение пустоты, точно этим переворотом – шут бы его взял! – из него вынули всю душу и всю суть личной жизни.
Федору Иванычу стали приходить мысли о том, что дело совсем не в том, чтобы отказаться от всего прежнего образа жизни. Нужно удалить только вредное. А то это обычная дурацкая манера: уже если что решил, так вали вовсю!
Походив немножко по комнате и потирая лоб, как будто находясь в затруднении, Федор Иваныч сказал себе:
"Вот что: я совершенно напрасно выкинул подсолнушники. Вреднего в них ничего нет, а они все-таки облегчат хоть немного. Да и все равно никогда не может быть полного воздержания".
После этого Федор Иваныч послал купить подсолнушников.
Но все равно дело от этого почти не изменилось. Он по-прежнему ходил целый день по комнате, томился и не знал, куда себя деть.
Однажды, походив так, Федор Иваныч поправил завернувшийся лист у цветка на окне, потом вздохнул и позвал кухарку.
– Марья! Пойди сюда! – крикнул он.
Марья ходила, вечно высоко подоткнув со всех сторон сарафан. Она отличалась особенно толстыми ногами и такими же "благодатями", как называл дьякон. И Федор Иваныч (грешный человек) иногда, сидя у письменного стола за перепиской мертвых, смотрел украдкой на ноги Марьи, когда она развешивала белье в саду (ноги у нее были видны чуть не выше колен),– смотрел и, усмехаясь, покачивал головой.
"Вот уж дьякон ни за что бы не утерпел",– думал Федор Иваныч. У самого же у него была на этот счет некоторая робость и нерешительность. Он только шутил с нею.
– Ты что сегодня готовила? – спросил Федор Иваныч, когда Марья остановилась в дверях и одернула бок сарафана.
– Уху,– сказала Марья сиплым, тяжелым голосом, точно ей приходилось делать огромное усилие для того, чтобы выдавить этот звук из себя.
– Ты перцу, небось, навалила туда, бог знает сколько? – сказал как-то осторожно Федор Иваныч, точно с волнением ожидая ответа.
– Клала,– сказала неопределенно Марья.
– Ну вот! А я болен, и мне нельзя с перцем есть.
– Я его пойду выловлю,– сказала угрюмо и недовольно Марья, не глядя на хозяина.
– Зачем, зачем выловить! – крикнул с испуганной поспешностью хозяин,– тебе, дуре, скажи только, ты уж и обрадовалась. Теперь уж дело сделано, раньше бы заботилась и думала о здоровье отца духовного. А то пойдешь грязными лапами по кастрюле лазить.
Марья спрятала под фартук руки.
– То-то вот... А селедку очистила?..
– Хозяйка не велела; она говорит – вам нельзя.
Федор Иваныч подумал.
– Нельзя... Гм, отчего же мне нельзя? Что же я, по-твоему,– мальчик, сам не могу рассудить, что мне можно и чего нельзя? Это еще что за опекуны такие!