Текст книги " Без черемухи"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Заниматься мы начали через неделю.
Я очень рад, что у меня теперь есть область, недоступная для Кати. Прежде она гордилась и хвасталась передо мною тем, что ей можно присутствовать в комнате девочек, когда они переодеваются, а мне нельзя. Теперь я в свою очередь важничаю перед ней и притворяюсь, что моя наука не терпит никаких помех, а главное, совершенно не допускает ее присутствия.
Милая девочка несколько ошиблась в своих расчетах, когда захлопывала у меня перед самым носом дверь в комнату девочек. Ей представлялось что-то позорное в том, что меня перестали пускать туда. И она смотрела на меня с выражением любопытства и отчужденной насмешки. Ей было забавно, что я попал в беду. Теперь я припомнил ей это.
В первый же день, когда Петр Михайлович пришел заниматься и мы пошли наверх, в детскую, Катя разлетелась было присутствовать на уроке, но я перед самым ее носом захлопнул дверь.
– Когда вырастешь большая, тогда будешь ходить сюда,– сказал я ей в щель двери. И почувствовал истинное удовольствие при виде ее озадаченного лица. Она вся покраснела, повернулась и убежала, должно быть, плакать за буфет. Но мое сердце не тронулось.
"Большой, так большой!" – подумал я и запер дверь еще на задвижку,
С этого времени у нас опять начались заглохшие было вражда и рознь.
Не могу, впрочем, я сказать, что занятия с Петром Михайловичем доставляют мне много наслаждения. Несмотря на то, что он чудесный человек, никогда не кричит, не стучит линейкой,– все-таки каждый урок приносит больше мучения, чем удовольствия. Каждый раз терзаешься сознанием невыученного урока, нерешенной задачи и чувствуешь себя лентяем, падшим, безнадежным человеком.
Вечером пробегаешь обыкновенно то за жуками, то за рыбой и думаешь: успею завтра утром сделать. Но летние утра так хороши и так хочется побывать на дворе и прислушаться ко всем утренним звукам, что с отчаянием убеждаешься в невозможности честно исполнить все, что требуется.
Проснешься рано, рано,– солнце еще едва только поднялось и положило на стену дрожащий и переливающийся бледно-розовый узор. На стеклах окон, обращенных в сад, еще не высохла роса. До урока еще далеко.
Выбежишь в одной рубашке на парадное и замрешь, от удовольствия. Свежая утренняя синева легким дымком стоит над двором и над всей окрестностью. От конюшни до самого погреба протянулись утренние тени деревьев. В кухонных сенях во все щели целыми потоками льется ослепительный солнечный свет. В сарае кудахчут куры. А в тонкой синеве небес неподвижно стоят мелкими, уходящими вдаль барашками облака.
Побежишь посидеть на бревнах около конюшни, усядешься получше, натянешь на голые колени рубашку и сидишь, прислушиваешься ко всем утренним звукам, вдыхаешь аромат свежести и росы.
Из кухни выйдет Аннушка и, гремя пустыми ведрами, пойдет к колодезю. Бежишь, подрыгивая через ногу, туда... Нагнешься через мокрый, обросший зеленым мохом сруб и смотришь вниз, где видно светленькое оконце и в нем – собственное лицо.
Большое деревянное ведро медленно поднимается, скрипя на блоке и роняя светлые капли, которые разбивают отражение в волнующейся прозрачной воде.
А там Иван выведет за оглобли из каретного сарая блестящий на солнце черным лаком шарабан и, бросив оглобли, пойдет в конюшню. Должно быть, собираются куда-нибудь ехать. В конюшне кудахчет спугнутая с гнезда курица, а около ворот ходит встревоженный петух и тоже кудахчет.
Все утренние звуки и запахи дают невыразимое наслаждение и желание дальней дороги. Думаешь о том, как хорошо выехать до зари, когда на деревне еще тишина, прохладная утренняя тень и обильная роса, которая держится даже на железных обручах водовозок, стоящих под ракитами.
Березы на большой дороге длинной чередой уходят вдаль. А на востоке золотятся грядочки облаков, за которыми прячется только что поднявшееся солнце.
Впереди на дороге большое село с белой церковью и крыльями мельниц за конопляниками. Пристяжные, угнув головы, быстрее понесут вниз по селу, сзади за колесами увяжутся собаки, а там мелькнет околица, испуганно посторонится пешеход с высокой палкой, и пойдут опять мелькать и перекашиваться, отплывая назад, межи с грядками картофеля и загоны с цветущей гречихой.
И в лицо на шибкой рыси потянет медовым запахом луговых трав и ветерком летнего, почти безоблачного утра.
Замечтаешься – и не увидишь, как подойдут девять часов – время, когда приходит Петр Михайлович.
XXI
У Петра Михайловича, кроме доброты, есть еще одно неизменное свойство, это – аккуратность. Он никогда не пропустит назначенного часа. И я по мучительному ощущению под ложечкой чувствую близость его прихода.
Задачи на деление опять остались нерешенными, и я уж знаю, что скажет добрый Петр Михайлович: "Эх, вы,– скажет он,– что мне только с вами делать".
Я пришел в детскую и, не зная сам, зачем я это делаю, стал перебирать на столе тетради и книги. С тех пор, как я стал учиться, все мои вещи: книги, письменные принадлежности строго отделялись от Катиных вещей. Я выжил ее со своего стола, со своей этажерки. Если бы этого не сделать, то рядом с моими книгами, чего доброго, лежали бы все ее куклы и прочая д_е_т_с_к_а_я ерунда.
Вдруг в коридоре послышались знакомые шаги. Я выскочил в переднюю. Это был Петр Михайлович. Осторожно, точно боясь стукнуть, он уставил в угол свою палку с выточенной на ручке собачьей мордочкой, зацепил свою старую фуражку на гвоздь и подал мне мягкую, несжимающуюся руку. Потом, стараясь не стучать ногами, точно в доме кто-то спал и он боялся разбудить, Петр Михайлович прошел в к_л_а_с_с_н_у_ю, как он назвал детскую.
– Ну, как вас господь милует,– сказал Петр Михайлович, потирая руки у стола и глядя на меня через очки своими близорукими глазами.– Делишки как?
Он был, очевидно, как всегда в хорошем настроении, происходившем от хорошего утра, ясного неба и его характера, как будто он уже не помнил, что вчера у него со мной был крупный разговор по поводу деления.
На его вопрос о делишках, я сказал, что ничего, только две задачи на деление н_е_м_н_о_ж_к_о не вышли.
– Ну, немножко – ничего,– сказал Петр Михайлович, сев и протирая платком очки,– лишь бы понимание было.
Он взял из моих рук тетрадку, открыл заложенную промокашкой страницу и, передвинув промокашку на другую сторону, нахмурившись, стал смотреть.
Он еще не проверял, а, видимо, только соображал, где тут начало, где тут,– господь его знает,– конец.
А я, чтобы уж не встречаться с ним взглядом, нагнул голову, принялся за изрезанный край стола и начал его замазывать чернилами.
Я видел, как Петр Михайлович неодобрительно качал головой, безнадежно что-то подчеркивал, потом, бросив подчеркивать поодиночке, вздохнул, как человек, которому видно уж самим небом ниспослано это наказание, и перечеркнул весь лист. Потом, положив руки на мои руки, занятые столом, как бы прося внимания, подвинулся ко мне вместе со своим стулом и начал объяснять.
Объясняет Петр Михайлович хорошо, неторопливо, но из окна тянет прохладный ветерок и, приподнимая края бумаг, отвлекает мое внимание.
"В такое утро,– думал я, слушая Петра Михайловича,– не уроки учить, а поехать бы на озеро, ловить рыбу".
Выбежишь утром на крыльцо и видишь, как у каретного сарая Иван уже запрягает лошадей в шарабан и телегу. Наскоро выпиваешь чашку молока, забираешь с погреба удочки и бежишь садиться.
Приятно пахнет от колес телеги дегтем и свежим сеном, постеленным под сиденье.
Братья едут в шарабане, а мы с Иваном – в телеге. Нам в телегу кладут удочки, провизию, и мы трогаемся в путь. Из ворот поворачиваем налево, проезжаем по грязной дороге под березами и спускаемся к реке.
Вода в реке и луга за рекой еще спят. Прибрежные кусты ивняка, все седые и серебряные от росы, низко наклонились над сонной рекой. Туман клоками плывет в сторону, мимо привязанного к берегу парома. Солнца еще нет. И так свежо над рекой, так прозрачно в утреннем воздухе, что не знаешь, что с собой делать.
А там мелькнуло озеро, все синее, точно выпуклое меж кустов и камышей. Над головой бесшумно пронеслись утки и, играя крыльями, опустились на озеро за кустами. Сердце бьется нетерпеливо, и кажется, что лошади бегут слишком медленно.
Пока отпрягают лошадей и готовят удочки, над лугами показывается солнце. Оно борется с туманом, с испарениями лугов и, наконец, побеждает их: на воду, на кусты лозняка ложатся его мягкие румяные лучи.
Озеро загадочно молчит, покрытое плавучими круглыми листьями. Его синяя глубина манит к себе охотничье сердце и обещает много рыбы. А утро все разгорается, туман рассеялся, воздух стал прозрачен и совсем ясно виден высокий дальний берег реки на повороте, под селом...
– Ну, чего же тут было не понимать,– сказал Петр Михайлович, кладя тихонько карандаш на тетрадь и отодвигая ее от себя.– Ведь просто?
– Просто,– сказал я, боясь только одного, чтобы он не спросил, что именно просто. И мы перешли к закону божию.
– Переход израильтян чрез Черное море...
– Через Чермное,– поправил меня Петр Михайлович, показав мне это слово в книжке и подчеркнул его ногтем.
– Ну, рассказывайте.
Он отклонился на спинку стула и, как бы давая мне время на обдумывание, закурил папиросу.
Предобеденное солнце зашло в раму окна и осветило уголок стола, на котором я уже давно приметил двух мух, потиравших задние ножки и оглаживавших крылышки. Катя прошла с книжкой. Села на качели и, как будто читая книжку, изредка поглядывала на меня в окно. Но я отлично знал, что она не читает, потому что, слава богу, и читать-то почти не умеет, это – кокетство. Вот-де я свободна, могу, если мне захочется, и книжку почитать. И я почувствовал в себе закипевшую к ней ненависть. Я видел насквозь все лицемерие и язвительное коварство этого человека. Это она мне мстит за то, что я выставил ее из классной. Что же, хорошо,– война так война!
– Ну, что же вы,– сказал Петр Михайлович,– и этого не знаете? За кого бог-то стоял: египтян потопил; а евреев спас, или – наоборот?
Я слышал только последнее слово и сказал, что н_а_о_б_о_р_о_т.
– Думайте.
Начал думать. Залетевшая в окно бабочка бьется о верхнее стекло. А сколько теперь в саду бабочек. Солнце уже зашло на зенит и почти отвесно бьет сверху. Сад густо зарос травой до самых веток. Трава нагрелась, и от нее пахнет душным ароматом цветов. Яблоневые ветки, отяжелевшие от плодов, пригнулись к самой земле. Кругом в траве стоит безумолчная трескотня кузнечиков; они то и дело выпрыгивают из-под ног – мелкие, крупные, зеленые, черные с красной подкладкой крыльев.
Бродишь по высокой траве и ищешь молочника, сочного, горьковатого сергибуса, который тут же съедаешь, откусывая его очищенную сочную палочку.
Сквозь густую, перепутанную зелень деревьев просвечивает голубое небо и отражается в воде пруда.
Летний полдень... Как хорош его безветренный зной, когда вся природа разомлела от жары, от душного аромата вянущих трав, от раскалившихся замолкших дорог с пышной, горячей пылью, которую иногда подхватывают и крутят вихри. Даже в тени под деревьями нет прохлады, трава суха и в ней нет влаги.
Вода в пруде нагрелась, но еще не потеряла своей прозрачной свежести, какая бывает в ней по утрам. Кое-как раздевшись, спихиваешь с мокрых, наглаженных бельем мостков доску и бросаешься за ней в воду. Весь пруд оглашается веселыми голосами и испуганными визгами, по воде идут во все стороны широкие круги, а от них по берегу и свесившимся веткам ракит – золотистые радуги.
Солнце отвесно бьет в воду, ветерка нет ни малейшего. Деревья стоят неподвижно и млеют под солнцем.
Когда уже накупаешься до того, что станет пробирать дрожь и губы посинеют, как у утопленника, сделаешь себе ямку на мелкой воде у берега, где вода – точно гретая, и начнешь делать из глины разные фигурки или мазаться илом. А потом обогреешься немного и с разбегу бросишься на глубокое место, чтобы разом все смыть.
Кто-нибудь наткнется ногой на вершу,– сейчас тащить ее на берег и вытряхивать рыбу. Сидишь, сжавшись на корточках и, стуча зубами, перебираешь на траве скользящих золотистых карасей...
– Ну, что же, должно быть, до вечера молча будем сидеть? – сказал Петр Михайлович.– Эх, вы! Возьмите повторите. Ничего не знаете.
XXII
«Боже мой, что мне делать»,– подумал я с отчаянием, когда дверь за Петром Михайловичем закрылась и шаги его по лестнице затихли,– я совсем пропадаю. Если бы и был честный человек, я сейчас же должен был бы сесть за уроки, но нет, жара, летний зной убивают во мне самые лучшие намерения. В эти часы полуденного томления я становлюсь таким грешником, что удивляюсь, как это еще меня носит земля.
Куда девалось мое настроение чистоты, в котором было так хорошо и легко. И теперь моя жизнь становится все менее и менее свободной, безгрешной и все более сложной.
Я чувствую, как в нее входит все новое. Все больше и больше признаков того, что я дальше ухожу от возраста м_а_л_е_н_ь_к_и_х и приближаюсь к большим. Это как с внешней стороны, так и с внутренней.
С внешней стороны это выражается в том, что я занимаюсь с учителем. С внутренней – в том, что в этот год я, благодаря братьям и Ваське, узнал многое, чего не знал раньше. И теперь это знание временами мучает меня и вводит в такие грехи, существование которых я не предполагал даже.
На мою голову все больше и больше сваливается испытаний, выдержать которые я не в состоянии, я падаю, потом раскаиваюсь и сижу за буфетом или на раките (летняя резиденция в тяжелые минуты).
Прежде я жил, не зная о существовании никаких мучений, никакого разлада с собой, не зная никакой вины за собой, кроме ничтожных, в сущности, вроде хищений конфет из буфета.
После святок я испытал неприятность грешного настроения, и на Пасху всю прелесть и свободу души при возрождении. Но теперь у меня не хватает сил держаться на высоте возрождения.
Новизна и значительность занятий скоро перестали давать содержание и интерес для моей жизни настолько, чтобы я мог довольствоваться гордым одиночеством и не нуждаться в обществе братьев и сестер. А каждый укол самолюбия со стороны братьев, продолжающих упорно уклоняться от моего общества, каждый день неудач с уроками приводит меня к Ваське, а Васька неизменно тянет меня в открывшуюся передо мной запретную область.
Если бы жить, как прежде, и не знать этой другой половины жизни. Как было бы хорошо! Но беда в том, что пока воздерживаешься, она кажется так соблазнительна, так влечет к себе, точно сладкий дурман овладевает при этом всем существом, в особенности в знойные часы послеобеденной тишины и безмолвия.
Васька – тип отрицательный. Он в отцовской шапке и таких же больших сапогах, с вечным презрением ко всему на свете, производит впечатление атамана разбойников. И, кажется, совсем не разбирается, как я, что хорошо, что дурно. Он мрачно жесток: ловит бабочек и рвет им крылья, бьет палками воробьев на ракитах и подкарауливает лягушек у пруда; кроме всего этого, курит табак. Вообще делает все то, что меньше всего способствует душевной чистоте.
Я бегаю к нему теперь каждый день, и мы прячемся с ним от Кати, так как у нас завелись такие занятия и разговоры, которых не должен видеть и слышать никто из посторонних, а тем более Катя, которая в первый же день рассказала бы все большим. И тогда я – погиб.
Конечно, я мог бы общество Васьки заменить обществом Кати, но бес гордости от сознания того, что я теперь изучаю науки, так обуял меня, что водиться с Катей я считаю ниже своего достоинства.
Кроме того, в Ваське меня привлекает его презрение ко всему, с ним поэтому чувствуешь себя как-то крепче и легче переносишь свою отрезанность, свое промежуточное положение по отношению к большим братьям и сестрам. Васька так презрительно равнодушен к тому, какое он производит на других впечатление, что я невольно почерпаю у него какие-то силы для того, чтобы самому отвечать таким же презрением всем им, не желающим меня знать. И если я при этом забираюсь все дальше и дальше в дебри греха и всего запретного, то и здесь Васькина внутренняя прочность и уверенность в себе поддерживают меня и даже приводят к мысли, что они в этом виноваты.
И мне иногда даже хочется быть еще хуже, чтобы они почувствовали и ответили бы за меня. А я твердо уверен, что отвечать за меня придется им. Да это так и есть: кто довел меня до того, что я стал бегать к Ваське?– Они. Кто никогда не хочет поговорить со мной по-человечески? – Они. Наконец, та же Катька,– она ведь готова всякую минуту показать мне спину, если у нее дела с сестрами обстоят хорошо. Надо только посмотреть на нее, когда она собирается с ними идти купаться. Как же им не мстить?! Единственно, что нехорошо,– это те мучения, какие испытываешь потом от сознания своей греховности, а они – виновники всех моих бед – благодушествуют, как ни в чем не бывало. Словом, они неуязвимы со всех сторон. А я терплю – то от них, то от самого себя. И чем сильнее я хочу их зацепить, тем больнее бью себя.
XXIII
Было уже двенадцать часов дня. Неподвижный зной висел в раскаленном воздухе. Слабо чирикали воробьи. Хотелось прохлады и влаги.
Я стоял у стола, собирая после ухода Петра Михайловича тетради и книги, и решительно не знал, что мне делать, куда мне деть себя.
– Захвати и простыню,– крикнул кому-то голос Сережи, и я, выглянув вниз в окно, видел, как в дом из сада прошел Ваня и через минуту вышел с полотенцем и простыней на плече. Братья пошли по дороге к пруду по ближайшему направлению, мимо погреба – через сад.
Я скатился с лестницы и догнал их около погреба.
– Ты куда это разлетелся? – спросил Сережа, останавливаясь и обращаясь ко мне.
– Вы купаться? – спросил я в свою очередь, но сорвавшимся голосом.
– Купаться, а тебе что?
– Я – тоже.
– Нет ты не т_о_ж_е. Будь добр, вернись, можешь пойти с девочками.
– Девочки меня не берут с собой...
– Ну, уж это не наше дело.
Ваня, остановившись впереди, ждал Сергея и, избегая встречаться со мной взглядом, ковырял землю палочкой.
Дальнейшего разговора быть не могло. С этой стороны я хорошо знал Сергея. Они ушли. Я постоял на дороге, оглянулся, не видела ли всей этой позорной истории Катя, и стал раздумывать, куда мне теперь деться.
Жара была даже в тени. Ветки ракит висели неподвижно над соломенной крышей погреба. Дорога раскалилась до того, что на нее нельзя было встать босыми ногами. В саду раздраженно, как всегда, когда цветет гречиха, гудели пчелы.
"Опять та же история.– С девочками... а к девочкам придешь, они скажут – к мальчикам иди. О, как я их ненавижу всех",– подумал я. И пошел искать Ваську.
И что же тут удивительного, если все меня гонят и бегают от меня, как от чумы,– одни, как от маленького, другие, как от большого,– ничего нет удивительного, если Васька является единственным моим прибежищем. Зато уж и перемываем мы с ним косточки всем этим господам.
"Как же! – раздумывал я.– Хочешь быть хорошим, послушным и все... так нет же, сами толкают. Какое только терпенье нужно, чтобы не застрелиться, одному богу известно".
Васька был в каретном сарае и, сидя на обрубке, ковырял шилом свой сапог и продергивал нитку, помогая себе зубами.
– Отставили? – спросил он, мельком взглянув на меня и, как бы пользуясь перерывом, утер рукавом нос. Он, очевидно, был живым свидетелем моего позора.
– Отставили,– сказал я, присев около него на другой чурбачок.
– Что же теперь делать?
– Подложу Сергею свинью какую-нибудь, вот и все,– сказал я.– Пойдем одни купаться.
– Я еще не обедал,– сказал Васька.
– Вот это и хорошо, кто же после обеда купается.
– Нет, после обеда лучше,– сказал Васька,– живот раздует, на воде легче держишься.– Но все-таки он встал, бросил сапог на свою деревянную постель, покрытую дерюжкой, и мы пошли без шапок по жаре.
– Куда же? В нижнем пруде – братья, в верхнем – девочки наши.
– Так пойдем в верхний,– сказал Васька.
– Да ведь там же...– начал было я, но сейчас же замолчал.
"Все равно, сами виноваты,– подумал я,– сами!"
Со стороны верхнего пруда неслись веселые девичьи голоса и визги. Наверное, они там плавали на досках, брызгали друг в друга водой и заходили по горло в воду. Как хорошо бывало прежде, когда они меня брали с собой купаться: посадят меня на доску верхом и повезут на середину пруда, или, подхватив меня под живот, учат плавать. Потом отвезут нас с Катей на мелкое место и предоставят нам полную свободу, чтобы опять приехать за нами на доске и везти к мосткам одеваться.
Теперь если и удастся иногда увязаться с братьями, то все дело ограничивается тем, что мутишь воду около берега и ерзаешь животом на узенькой дощечке, которая вывертывается из-под тебя концом кверху, а то уйдет под кусты к плотине, тогда и вовсе сидишь без всего. В то время как они на хороших больших досках плавают на самой середине пруда, на глубоком месте и блаженствуют, как будто тебя нет на свете...
В саду высокая, с высеменившимися головками трава стояла неподвижно под солнцем. Белые бабочки гонялись одна за другой и порхали в благодатном зное июльского полдня. Около шалаша в траве слышался храп спящего сторожа.
Забравшись в заросшую кустами ясеня и бурьяна канаву, мы прежде всего закурили.
У Васьки была махорка, которую он носил без коробочки, прямо в кармане, и когда нужно было свернуть папиросу, выворачивал холстинный карман и высыпал табак на шапку, продавив дно ямочкой.
Я чувствовал, что опускаюсь в бездны греха, но раскаяния не было.
"Пусть,– подумал я,– еще не то будет".
– Ты бы легкого табаку принес,– сказал Васька, утирая слезы после затяжки.– Я бы на твоем месте сколько наворовал, а то дерешь, дерешь этим горло, прямо сил никаких нет.
– Ладно,– сказал я,– наворую.
Мы докурили, посидели немножко, пока в глазах прошли зеленые круги, отдышались и пошли к пруду, причем Васька шел не со стороны плотины – открытого места, а со стороны кустов. Не доходя нескольких шагов до кустов, мы стали на четвереньки и поползли подсматривать.
Через некоторое время мы вылезли из-за кустов, спустились в луг и долго бродили по высокой траве, прикрывая по временам руками макушки от солнца.
Трава, нагревшаяся от зноя, пахла тысячью запахами цветов, клевера, белой ромашки, от их густого солнечного аромата было трудно дышать. Потом лазили в соседний сад за крыжовником и чуть не налетели на сторожа, били в сарае воробьев палками.
Я не испытывал ни жалости, ни раскаяния и с каким-то наслаждением катился по наклонной плоскости.
После каждого убийства во мне говорил какой-то голос:
– Видели это? Сами довели. Подождите, то ли еще будет...
Потом, сидя на бревнах, говорили о братьях и обсуждали, чем бы им так насолить, чтобы они, наконец, почувствовали.
– Вот этим бы их,– сказал Васька, крепко сжимая свой грязный кулак.
– Да, но как? – сказал я.– Сестрам можно хоть воды в постель налить или шляпы ножницами проколоть, а им что сделаешь?
Мы помолчали, соображая.
Я уже опоздал к обеду. Мы давно видели, как прошли с пруда с полотенцами на плечах братья и сестры.
Мне могло влететь за опоздание к обеду, но я был в состоянии загулявшего человека, который слишком зарвался и терять ему уже нечего. И когда Васька, спустя полчаса, предложил мне отправиться за табаком, я согласился и пошел.
XXIV
Когда кончается ранний деревенский обед, во всем доме и на дворе наступает сонливая тишина.
Дядюшка, набив папирос, завешивает в спальне окно поверх шторы еще большим старым платком, которым мы накрывались, когда играли зимой в судьбу,– берет в руку кленовую ветку и, шурша ею по стенам, начинает выгонять в раскрытую дверь мух, разговаривая с ними.
Потом закроет дверь, и в спальне становится прохладно и полутемно. Только в платке светятся дырочки.
В саду тишина и зной. Кажется, что жара идет не только сверху от солнца, но и снизу, от травы, в которую бьют почти отвесные лучи солнца.
Не умолкают и бодрствуют только одни кузнечики да мы. От кузнечиков стоит такая трескотня, что порой кажется, будто это не в траве, а у самого в ушах звенит и стрекочет.
Забьешься в высокую траву, сядешь там – и наслаждаешься сознанием, что нас ни одна живая душа не видит. И говорим нарочно тихими голосами.
Жара всех сморила и повалила, только не нас.
Мы с открытыми головами сидим на самдм припеке и рассматриваем пойманного большого зеленого кузнеца.
– Бока-то у него какие твердые, как сделанные,– говорит Катя,– ты попробуй. Дай я поглажу его по спине. Ему приятно это, как ты думаешь?
– Конечно, приятно,– говорю я.
И мы оба держим его за ноги и гладим.
А выйдешь за сад в поле,– там необозримая даль желтеющей ржи. Раскаленный воздух неподвижен. Вода в пруду давно уже потеряла свою утреннюю синеву и прозрачность и бьет в глаза ослепительным блеском. Над рожью одиноко летает ястреб, иногда останавливается в воздухе и часто машет крыльями, стараясь удержаться на одном месте. Пролетает грач низко, над самой пашней, чуть не касаясь ее крыльями. Его тень бежит за ним.
В небе над лесом столпились белые облака причудливыми тяжелыми столбами. Поднялись кверху и застыли в сонной неподвижности.
Когда я пришел в дом, все уже пообедали. Дядюшка отдыхал. Около двери спальни в передней стояла кленовая ветка, которой он выгонял мух. Крестной не было видно. Мне хотелось есть. Я открыл дверцы буфета и, присев на корточки, наскоро съел кусочек холодной курицы, потрогал лежавший под полотенцем пирог и, махнув на него рукой, так как некогда было с ним возиться, вытер о полотенце губы и пошел в гостиную за папиросами.
Пока мне все благоприятствовало: в гостиной тоже никого не было. Ящичек с табаком стоял на своем обычном месте, на старинном туалетном столе крестной с выгнутыми ножками. Я благополучно сделал, что нужно, и хотел было идти. Но тут увидел коробку с сигарами, которые дядюшка изредка курил и запах их мне очень нравился.
Я решил взять одну и попробовать.
"Выкурю одну,– подумал я,– Ваське не стоит давать, а то зазнается",– и побежал было на чердак, но по дороге вспомнил, что у меня нет спичек. Надо было идти взять в черной передней в шкафу, где стоят лампы.
В этом шкафу чего только нет: ламповые принадлежности, мочалка, серое мыло для стирки, квасцы и гипс для заливки ламповых горелок, бутыль с керосином и лейкой и всякие молотки и гвозди.
И когда откроешь ящик с мочалками, оттуда непременно выскочит, как угорелый, желтый таракан и, сорвавшись, шлепнется на пол. Катя боится их до безумия.
Только что я успел влезть на стул и спрятать в карман спички, как услышал за– собой голос крестной:
– Ты что там лазишь?
Я испугался, но не растерялся и, не оглянувшись, сказал, что ищу гвоздик.
– Гвозди в среднем ящике,– сказала она и ушлз в гостиную. А я невольно подумал о том, как меня бог спас, что она не видела, как я таскал папиросы.
Я слез со стула и, отставив его к стене, побежал на чердак, стараясь не шуметь по лестнице. Но, как нарочно, зацепил ногой стоявшую на ступеньках огородную лейку, и она с грохотом, подпрыгивая и кувыркаясь, полетела вниз.
– Черти тебя там носят!..– сказал в сенях голос Аннушки, очевидно, подумавшей, что это рябый кот.
Я зажал уши и, показав себе язык, присел, с ужасом ожидая последствий.
Но последствий не было никаких.
На чердаке я выбрал довольно живописное местечко, около большого разбитого полукруглого слухового окна и, поколебавшись некоторое время, с какого конца начать, стал раскуривать сигару. Но сразу же поперхнулся и так раскашлялся, что не мог остановиться, пока чья-то рука не дернула меня за рукав.
– Ты, сударь, что это делаешь?.. А?..
Будет мне сорок, пятьдесят лет,– большего ужаса, чем тот, который я испытал при этом окрике,– никогда не испытаешь.
"Пропал!.." – успело только мелькнуть в голове.
Какая-то волшебная сила подхватила меня так, что известная часть очутилась наверху, а голова внизу, около пыльного бревна, и началось позорное, ужасное... Но страшнее всего было то, что это была сама крестная...
"Куда теперь?.." – думал я, после того, как вырвался и убежал в сад. Я шел и в то же время сознавал, что у меня нет того ужаса и отчаяния, каких можно было ожидать в подобных обстоятельствах. У меня просто было состояние отсутствия в здешней жизни. Такое состояние мне казалось недостаточным и несоответствующим моему положению.
– Что же теперь... Что для меня теперь может быть в этой жизни? – говорил я себе, не потому, чтобы чувствовал свое положение ужасным, а потому, что мне казалось нужным чувствовать что-нибудь особенно сильное.
– Пропало все,– говорил я себе вслух,– пропала жизнь, возможность всякого существования между людьми, между своими. Прежде всего нужно утопиться, чтобы отомстить им, а потом... Как я прежде мог думать о ней что-то хорошее, как я сразу же не раскусил этого ужасного, жестокого человека, которому ничего не стоит исковеркать и погубить жизнь другому? Разве не видно было сразу, что она ждет моей гибели? Она даже с кошками жестока, как никто, туряет их полотенцем и чем попало с дивана. Нет, топиться, топиться без всяких разговоров.
Но когда я подошел к пруду и увидел его тихую глубину у плотины и больших лягушек, сидевших по берегам и смотревших своими зелеными глазами, мне стало страшно.
"Нет, жаль матери,– подумал я,– за что она, ни в чем не повинная, будет страдать. Положим, мать тогда ей все выскажет.– "Это ты,– скажет она,– своей необузданной жестокостью довела его до безвременной могилы".
"Нет, все-таки это жестоко по отношению к матери",– подумал я и с остановившимися невысохшими слезами соображал несколько времени. Потом съел с ближнего дерева несколько вишен.
"Лучше просто не буду показываться. Спрячусь где-нибудь и буду сидеть день, два". Я зашел в вишневые деревья и, присев на корточки, стал раздумывать над своим положением.
"Что за окаянная судьба, все тебя гонят, дерут, как Сидорову козу. И до каких пор это будет продолжаться? Я совершенно не представляю себе, когда может улучшиться моя жизнь".
Было только соображение о том, что я скоро поеду учиться, как братья, и, может быть, это образумит их немножко и поселит в них долю уважения ко мне. А то ведь совершенно нельзя жить. Нет никаких сил. Как же! – все ходят с спокойной совестью, а я как заклейменный каторжник с пятном несмываемого позора.