355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пантелеймон Романов » Без черемухи » Текст книги (страница 5)
Без черемухи
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:53

Текст книги " Без черемухи"


Автор книги: Пантелеймон Романов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)

   Солнце уже село совсем, только сквозь черные ветки сада виднелся красноватый отблеск догоравшей зари. Капли застыли и перестали падать. А на свежем, темнеющем небе, над неподвижно висящей вниз веточкой березы трепетно затеплилась одна яркая, точно умытая звезда.

   Свежеющий воздух был чист, темнеющее небо ясно, а на душе так же счастливо и чисто, как в этом глубоком и высоком небе.

   Как торжественно тиха будет ночь!

   В доме уже были зажжены все лампады и ярко горели в углах, ясно отражаясь в чисто протертых стеклах и на серебре риз.

   Все ложились пораньше, вздремнуть до заутрени, и чтобы не разлеживаться, примащивались кое-где и кое-как. Только братья сначала долго сидели, а потом разделись и легли в постели, по-видимому, не обнаруживая никакого желания принять участие в торжестве.

   Мы слышали, как к их двери подходила мать и спрашивала их нерешительно, пойдут ли они в церковь.

   Признаюсь, что я никогда их так не ненавидел, как в эти минуты за то, что они – грешники. Все мы готовимся к чему-то, ждем, а они преспокойно ложатся спать. В чью только голову бьют, хотелось бы знать. Я испытывал по отношению к ним такое же чувство, какое бывает иногда летом, когда встанешь рано, рано утром,– везде блеск солнца, роса и прохлада в саду, а все спят и не видят этой прелести раннего летнего утра и кажутся такими бесчувственными.

   – Что же,– подумал я,– если им больше нравится горячие сковородки лизать, чем идти в церковь, так это их дело. Но все-таки было досадно и возмутительно.

   – Так что же, не будем спать? – сказал я.

   – Ни за что.

   И мы, после всяких просьб и упрашиваний с нашей стороны, были предоставлены самим себе.

   – Надо найти, где лучше всего сидеть,– сказала Катя. Я согласился. Мы пошли искать и скоро убедились, что лучше кресла в зале – ничего не найти. Оно стояло так, что с него, сквозь цветы, видны были все огоньки лампад в зале, видна была в дверь часть гостиной. Для мечтаний и наблюдений это был теперь, как всегда, самый лучший уголок.

   Чтобы не так хотелось спать, мы решили почаще умываться.

   – И совсем не страшно,– сказала Катя, усаживаясь и оправляя на ногах короткое платьице. Абрамовна говорила, что в эту ночь все до одного злого духа сидят безвыходно в преисподней.

   – И очень хорошо,– сказал я,– по крайней мере, хоть можно свободно ходить, а то ни в одну темную комнату носа показать нельзя. Я вдруг почувствовал, что опять всецело примирился с Катей. Все-таки она хороший человек.

   Посидев немного, мы не утерпели, вскочили с кресла и пошли по комнатам.

   Лампы уже все были погашены и только еще ярче оттого горели лампады, неясно освещая дальние углы по-праздничному обновленных и убранных комнат. Мы шли, прислушиваясь к тишине, к своим шагам, и старались уловить что-то особенное, неповторяющееся, бывшее в этой ночи.

   И трудно было понять, что это такое, в чем оно. Во всеобщей ли тишине, в неясных ли тенях или просто – в душе. В угловой мы остановились и прислушались. Слышно было, как круглые часы в столовой зашипели и не в такт качанию маятника, спеша, пробили, потом, защелкнув, опять спокойно пошли.

   Только еще десять.

   В гостиной на диване, взяв на этот раз одну подушку, прилег дядюшка. Он еще не спал и лежа курил. Огонек папиросы отражался в лаковой задинке дивана.

   – Не спит еще,– тихо сказала Катя.

   Мы опять пошли в кресло. Здесь в зале, бросая на высокий потолок огромные тени, стояли цветы. На подзеркальных столах по-праздничному были поставлены новые, необожженные свечи. Кресло стояло глубоко за цветами и только сквозь таинственные просветы в цветах видны были отсюда огни лампад.

   – Сделай вот так глаза,– сказала Катя, показывая мне свои сощуренные узенькими щелочками глаза.

   – Ну, сделал.

   – Теперь долго, долго смотри на тени.

   Я стал смотреть напряженно, до боли в глазах.

   – Шевелятся?

   И правда, казалось, что тени движутся, шевелятся.

   – И как будто все, все другое, как будто в волшебном царстве! Тебе хорошо?

   – Ах, как хорошо,– сказал я,– удивительно! А ты посмотри, кто это стоит в углу?

   – Где?

   – Вон, около печки, за дверью.

   – Да это шуба крестной.

   – А мне показалось... И совсем не страшно.

   – А помнишь, зимой как было страшно? – сказала Катя.

   – О, еще бы! Бывало, знаешь, что там ничего не может быть, кроме шубы, и все-таки боишься туда взглянуть.

   И в самом деле было совершенно не страшно в полумраке лампадного света, а было только удивительно, необыкновенно и волшебно.

   – Я думаю, что даже на чердак в эту ночь можно одному пойти.

   – Ну, на чердак... зачем же на чердак...– заметила Катя.

   – Да, туда и незачем, впрочем, ходить,– сказал я, сообразив, что хватил лишнего.

   Мы отслонились от нагревшейся, слегка прилипшей к щекам кожи задинки.

   – Надо умыться,– сказала Катя, протирая обратной стороной ладоней глаза. И мы поднялись с нагревшегося под нами местечка.

   Часы в столовой пробили половину.

   Мы наскоро умылись, кое-как утерлись оба одним концом полотенца, висевшего на двери, и пошли опять на свое место, но по дороге зашли в комнату мальчиков.

   И все, что мы видели сейчас, все было необыкновенно, не похоже на действительность. Мы, как в заколдованном царстве, осматривались, задержав на пороге шаг и приложив палец к губам в знак тишины, старались узнать, кто здесь лежит, кто они.

   – Этот длинный, должно быть, Сережа,– сказал я.

   – А это какая-то чужая,– сказала Катя, не узнавая Вани.

   Дядюшка в гостиной уже не курил и тоже спал. И убедившись, что теперь мы уже совсем одни во всем этом царстве неясного полусвета лампад, с тенями цветов, со столами, покрытыми свежими праздничными скатертями, опять пошли в кресло наблюдать эту тишину, эти живущие и движущиеся в полумраке тени и прислушиваться в себе к тем необъяснимым и не бывающим при обыкновенной обстановке ощущениям.

   Я опять сощурил глаза и стал смотреть на огни лампад. Сквозь не совсем вытертые, еще мокрые ресницы, в глазах задрожали и запрыгали разноцветные радуги. Я хотел было сказать об этом Кате, повернулся к ней, но она, подложив ладонь под щеку, уже спала глубоким сном в уголке кресла.

   Я сощурил глаза совсем, так, чтобы видны были только одни точки огней. Радуги задрожали сильнее. В глазах заточило. Я закрыл их на секунду, крепко сдавил зажмуренные ресницы. И вдруг – все, как по волшебству, начало кружиться: и цветы, и тени, и потолок, стремительно куда-то наклоняясь и увлекая все за собой. Казалось, что все летит и захватывающе кружится вместе со мною в волшебном вихре и вместе со мной поднимается все выше и выше, все быстрее и быстрее. Теперь нужно только крепче держаться.

   – Ну еще, еще сильнее! – говорю я, с замирающим сердцем отдаваясь этому вихрю. И боюсь открыть глаза, чтобы не потерять этого удивительного ощущения. Я могу, как хочу, управлять им.

   – Ну, еще выше, выше! – говорю я и внутр"нне делаю усилие, чтобы взлететь выше. И все, кружась, поднимается вверх на страшную высоту.

   – Теперь – ниже и шире,– говорю я. И все подчиняется мне.

   Потом все кружилось медленнее, тише и где-то уже далеко, в каком-то тумане. Наконец, все остановилось, и я почувствовал толчок в плечо.

   – Вставайте,– сказал кто-то.

   "Да, теперь кончилось, нужно вставать",– подумал я.

   – Вставайте, милые, разговляться, пасху есть,– сказал надо мною голос крестной и ее большая теплая рука ласкает мою щеку.

   Я открыл глаза. В зале посредине был накрыт уже пасхальный стол, стояли на круглых блюдах высокие куличи, облитые белым, красные яйца, творожная пасха с крестом из изюминок, окорок с бумажным цветком и два ряда приборов с накрахмаленными салфетками.

   Ясно, что мы проспали. Но не хочется ни о чем думать, только бы спать,– хоть одну еще минуточку привалиться щекой к теплой коже задинки у Катиной спины и заснуть. Но нас трясут за плечи, и мы поневоле спускаем ноги с кресла, протираем глаза и, не попадая в двери, идем умываться.

XVII

   Когда наступали праздники и мы ходили причащаться и чувствовали себя безгрешными, это чувство было так хорошо, что я подумал: должно быть, мы стали святыми. И решил, что с этого времени душа у меня будет совершенно чистая.

   "Конечно! Больше ни одного греха,– думал я.– Не буду теперь сидеть за дверью, бегать к Тане в переднюю и совсем постараюсь не думать о ней, да и вообще о женщинах".

   Как бывает хорошо, когда в душе так же ясно и чисто, как в высоком весеннем небе по утрам, когда смело смотришь в глаза крестной и всем, а не прячешься по углам. С Катей у нас по-прежнему восстановился мир и согласие. У меня уже нет теперь тайных желаний, которые бы приходилось скрывать от нее. За все праздники я даже ни разу не сидел за дверью.

   У Тани тоже во время праздников стал какой-то другой вид. Она с бусами на шее, которые завязаны сзади красной ленточкой, и в беленьком фартучке то прибегает, то опять убегает на качели в березник.

   Я смотрел на нее и испытывал какое-то совершенно другое чувство, которое напоминало мне то, что я испытывал зимой на вечере к Наташе отрадненской. Я смотрел на нее и думал: какая она милая, она, должно быть, сейчас тоже святая, как и мы с Катей. А это очень хорошо: так великолепно чувствуешь себя! У Тани теперь и настроение другое. Ее уже нельзя было увидеть в передней, лежащей на сундуке под вешалками. И взгляд у нее стал живой, открытый и ясный, а не затаенный, каким она смотрела прежде кое-кому вслед...

   Меня каждый раз тянуло взглянуть на нее, пробежаться с нею в березник до качелей по сухим хворостинкам, насорившимся из гнезд грачей. И мы, взявшись втроем – с ней и с Катей – за руки, бежали от дома, мимо балясника, через канаву с валяющимися в ней кирпичами и осколками бутылок. И как странно, что к одной и той же Тане я испытываю два совершенно различных чувства. Оба они непреодолимо сильны, но одно из них сковывает, связывает. Другое, наоборот, дает необыкновенную свободу, радость, от которой хочется что-то сделать с собой, бежать без отдыха до самого конца сада и с разбегу вскочить на край высокой канавы. И я, представляя себе ее русую головку, улыбку, привычку отирать рукавом вспотевший от беготни лоб, думаю, как все удивительно хорошо – и небо, и пробивающаяся зелень в саду, и эта свежесть, и сама Таня...

   В минуты грешного настроения зимой я стал было ходить к Аннушкиному сыну, Ваське. И он мне порассказал о Тане и Сереже много таких вещей, о которых я теперь, в обновленном состоянии, стараюсь не думать. Мне иногда приходит на мысль, что несдобровать этому скверному малому, раз у него даже после причастия душа не чище печной трубы.

   Иногда выйдешь ранним утром на двор, когда еще на парадном лежит тень от березника, прислушаешься к колокольному звону, к свисту скворцов и подумаешь: как хорошо быть святым и как тяжело, стыдно и неприятно – грешником.

   И хорошо бы подольше удержаться от грехов. После исповеди у меня, кажется, не было еще ни одного греха, если не считать увесистой колотушки, которую я закатил Кате за то, что она не пускала меня в комнату девочек.

   Но это уж, наверное, небольшой грех, так как я совсем не испытал чувства раскаяния. А чем больше грех, тем больше раскаяние. После некоторых грехов приходится целыми часами сидеть за буфетом, только бы никуда не показываться.

   Соблазны и искушения, впрочем, были: Васька подговаривал было меня курить и утащить папирос из ящика с туалетного стола, но я не согласился. Так как Ваня не курит и на женщин не смотрит, думаю, что и мне можно попробовать удержаться от соблазнов.

   Трудно было удерживаться зимой, в особенности после обеда, когда некуда было больше идти, как к Тане.

   Теперь приятно то, что в безгрешном состоянии больше всего способен радоваться, ждать всяких перемен в природе, приближающейся весны, которая зовет к деятельности, бодрости и радости. Нет склоняющих к грешным мыслям полутемных комнат, послеобеденной сонливости,– везде целыми потоками льется солнечный свет и будит бодрость.

   И часто остановишься и думаешь, что, может быть, там, в ярко-синих блещущих небесах, сидит сам господь бог и, наверное, видит совершившуюся во мне перемену,– оттого мне так и радостно.

XVIII

   Весна, совсем весна. Стоит в ушах весенний звон, весенний гомон.

   В березнике неумолкаемый шум от карканья грачей, от скрипучего свиста скворцов. Все они устраивают гнезда и важно, вразвалку ходят по саду, выбирая хворостинки и сухие прошлогодние листья.

   Галки, как сумасшедшие, дерутся у труб, тоже таскают палки и опускают в трубу. Бросит и посмотрит туда одним глазом.

   Из чащи леса уже бежит прозрачный ручеек последней весенней воды. На березах надулись тройчатые почки, и если сломишь веточку, из нее, как слезы на весеннем солнце, каплет, почти ручьем льется сок.

   Над прозрачными еще вершинами осин ярко синеют молодые весенние небеса с бегущими под ними белыми облаками.

   Дядюшка переменил свою зимнюю куртку на летнюю, обшитую около бортов и карманов тесьмой. Шубу его зашили в простыню и повесили в спальне на стене. Из дальнего паутинного угла из гардероба досталась его желтенькая палочка и поставилась в спальне за дверью.

   – Сегодня в столовой можно выставить одну раму,– сказала крестная.

   – Пожалуйста, уж и мое окно,– сказал, обращаясь к ней, дядюшка,– если вы будете так любезны,– и слегка поклонившись, не разгибая спины, ждал ответа.

   Мы остановились и ждали, чем кончится этот разговор.

   – Ну, уж нет, простудиться еще захотел.

   Дядюшка выпрямил спину, как бы не желая вступать в препирательства с авторитетным лицом, пошел и сел в кресло читать свои газеты.

   Но в зале было сказано выставить все рамы, и мы побежали туда.

   Пришел Иван в фартуке с стамеской и карандашом за ухом, которым он метил рамы. Мы стали помогать ему, обдирали бумажки с окон, соскабливали старую замазку. И каждый раз с замиранием сердца ждали, когда Иван, взяв в губы карандаш, раскачивал и вынимал освобожденную раму.

   – Смотри, смотри, здесь уже трава,– закричала Катя. Мы, высунувшись до пояса, стали смотреть в сад через открытое в первый раз после зимы окно.

   Скоро заставят учиться, и тогда уже нельзя будет так свободно наслаждаться всем этим.

   Иван понес рамы на чердак, и мы побежали за ним. Когда кто-нибудь идет туда, всегда пользуешься случаем побывать там, потому что одним туда забираться страшно.

   Мы взобрались по узенькой крутой лестнице, на которой всегда пахнет голубями и кошками. Сначала посмотрели через слуховое окно в сад и окликнули Абрамовну, которая шла на ледник и долго не могла понять, откуда ее зовут. Потом упросивши Ивана не уходить, не сказавши нам, стали рассматривать всякие вынесенные сюда ненужные вещи.

   Здесь стояли ящики со старыми книгами, пыльными журналами, старая прялка, обшитые натянутой холстиной пяльцы для вышивания.

   Катя нашла какую-то странную стеклянную вещь, и мы понесли ее в дом.

   – Это откуда еще достали,– закричала крестная, увидев нас.– Что вы берете в руки и таскаете сюда всякие гадости? Бросьте сейчас же.

   Нам вымыли руки; стеклянную вещь отобрали и спрятали, а мы, переглянувшись, побежали опять на чердак и если находили что-нибудь такое, что по нашему мнению можно было отнести к разряду гадостей, то трогали уже не руками, а палочкой.

   Сколько интересного, когда приходит весна! Сколько мы строим планов и рассчитываем сделать за лето.

   Приготовляются семена цветов и сеются еще в марте в ящики, которые ставятся сначала на лежанку, чтобы лучше взошло.

   У нас тоже по маленькому ящику. И мы каждую минуту бегаем смотреть, не взошли ли цветы. Кате все кажется, что мало поливают, и она вечно столько нальет в свой ящик воды, что там уже не земля, а какое-то болото и по полу от ящика длинный ручей к двери.

   – Да прогоните вы их с этими ящиками,– кричат братья,– что это за наказание: сесть никуда нельзя.

   В кухне на окне у нас особый ящик. В нем посажен лук. Он дал уже зеленые ростки.

   При содействии Ивана мы достаем сок из берез. Иван просверлит буравцем дырку в дереве, а мы вставим туда соломинку или сухую былинку глухой крапивы и сосем, пока колени не промокнут на сырой земле.

   А там начинают готовить цветник, огород. Здесь у нас тоже свои грядки и клумбы и привезенные из города новые собственные лейки из белой жести.

   Проведешь пальцем дорожку в рыхлой, теплой к вечеру земле и садишь пристающие к рукам намоченные в чашке плоские огуречные семечки. А потом бегаешь к бочке с прудовой водой, что стоит под ракитой, и, взобравшись на дроги, черпаешь воду, глядясь в светлое оконце.

   Таня тоже, подоткнув с боков платье, носит с нами воду, обгоняя нас на узкой меже. Она раскраснелась и разрумянилась, и волосы немножко развились, и два локона повисли у щек, как у Раисы. Во время этих работ, когда занят тем, чтобы успеть вдвое больше воды принести, чем Катя, на Таню я смотрю спокойно, как на товарища по горячей работе, от которой уже давно весь смокся, как мышь.

   – Кто скорее до бочки! – крикнет Таня. И мы летим, несмотря на усталость, от которой гудят руки и ноги.

   В саду так хорошо, стоит аромат яблоневого цвета, сырой земли, так напоено все весенней свежестью и радостью, что, если бы я не очистился от грехов, мне не было бы здесь места.

   Ракиты уже распустились, показались их обсыпанные желтой медовой пылью сережки, с которых, гудя и кружась над ними, берут пчелы. И в теплом апрельском воздухе пахнет отошедшей и оживающей землей, медом ракиты и цветами цикория, запестревшего по буграм. Полетели майские жуки. У нас уже давно заготовлены на них сачки на обручиках и окрашенных палочках. И мы, едва только солнце опустится за садом и сильнее запахнет цветом яблонь в вечернем воздухе, летаем, как угорелые, с этими сачками по зеленому двору, пока не споткнешься на кочку и не растянешься, так что шляпа летит в одну сторону, сачок – в другую, а сам – в третью.

   А то присядешь на корточки, чтобы дальше было видно по заре, и поджидаешь другого, за которым мчишься уже по другому направлению, через весь двор к конюшням. Иногда жук долетит до стены и, поднявшись вверх, начнет кружиться около верхних веток ракиты, тогда в него бросаются палки, шляпы, носовой платок, пока что-нибудь не останется на дереве. Тогда начинаем сбивать уже это, призвав на помощь Ивана.

   – Я нашла щавель,– сказала один раз Катя, мы отправились в сад на поиски щавеля, а потом, надев материны перчатки, пошли с Аннушкой рвать молодую крапиву на зеленые щи.

   А там – пошло все распускаться и зеленеть. Сиреневый куст около ледника, куда мы летом бегаем пить парное молоко, стоял уже весь белый, осыпанный тяжелыми белыми кистями, точно убранная к венцу невеста.

   Для крестной началась теперь ее настоящая пора, когда она обыкновенно с раннего утра, забрав с собой все необходимое для работы над прививками, уходит в сад.

XIX

   Как только в саду открылись дорожки и можно было пройти не увязнув, крестная обошла весь сад, осмотрела обмотанные соломой на зиму прививки, не подъели ли их зайцы, дошла до сухой канавы, отделяющей сад от поля, и из-под руки долго смотрела на далекий простор весенних полей. Прозрачные еще рощи белели в оврагах нестаявшим снегом, и свесившиеся низко над канавой надувшиеся тройчатые сочные почки берез отдувались в одну сторону теплым весенним ветром.

   Налюбовавшись весенним видом сада, полей и блещущего неба, она пришла домой, выбрала из камина все накопившиеся там за зиму веревочки и мочалки, велела Тане все смотать и разыскать ее корзиночку.

   А когда совсем подсохло, она с вечера уложила в корзиночку мочалки, садовый нож и поставила в столовой на шкапчик, чтобы утром не искать.

   Для нас – самое приятное – эти сборы и прогулки с нею. Мы тоже будем участвовать в садовых работах и помогать ей: обрезывать по ее указанию веточки, молодые, сочные, стрелками идущие вверх побеги и замазывать срезанные места мокрой землей, чтобы не вытекал сок.

   Увидев накануне поставленную на шкапчик корзиночку, мы нарочно встали пораньше, чтобы крестная не ушла без нас.

   Когда мы проснулись, было еще раннее утро. Самовар в столовую уже подали, но около него еще никого не было. Дядюшка только что умылся свежей ключевой водой и молился в зале у раскрытого в сад окна,– оттуда тянуло утренней прохладой.

   – Вы, кажется, отправляетесь сегодня на работу? – спросил у нас дядюшка, сметая газетой с окна окурки в сад и не глядя на нас.

   Мы сказали, что отправляемся.

   – И вы уверены, что вас возьмут?

   Мы ответили в том смысле, что, наверное, этот вопрос будет улажен, если крестная выйдет в хорошем расположении духа.

   – Так,– сказал дядюшка,– ну, желаю вам успеха, а я должен заняться кое-какими делами.– И он сел в кресло.

   Когда мы допивали свои чашки молока, крестная, совсем готовая, чтобы идти, вышла из спальни. Голову она покрыла светленьким платочком, чтобы не припекло солнцем, и взяла со шкапчика на руку корзиночку.

   – Ну, кто со мной? – сказала она, очевидно, обратив внимание на наши молчаливые фигуры, полные ожидания и нерешительности.

   Мы бросились искать свои шляпы, потом упросили дать нам нести ее корзиночку с мочалками и отправились.

   Крестная сегодня в самом лучшем настроении, что мы заметили по ее обращению к нам.

   Если она бывает в хорошем настроении и берет нас с собой, невольно думаешь, кого больше любишь – дядюшку или ее, и не знаешь, что себе ответить на этот вопрос.

   А между тем, кажется, нет на свете двух других людей более несходных по характеру, чем дядюшка и она. Крестная даже по наружности представляет собой полную противоположность дядюшке.

   Он – маленький, зябкий и весь седой, а она большая, с толстыми плечами и руками, которые у нее всегда красные, как будто она их только что вынула из ключевой воды. И несмотря на ее шестьдесят лет, у нее нет ни одного седого волоса. И только на родинке у подбородка вьющиеся волоски – седые.

   Насколько дядюшка любит пошутить и подстроить какую-нибудь штуку той же крестной, настолько она всегда серьезна, строга и внушительна, так что ее все боятся, как огня, начиная с нас, кончая кошками.

   Иногда она неожиданно войдет в детскую в момент какой-нибудь нашей схватки с Катей, когда моя рука держит ее за горло, а ее руки вцепились мне в волосы,– и со строгим удивлением скажет своим громким голосом:

   – Это что тут делается?

   У нас у обоих немеют руки и ноги.

   С дядюшкой крестная, в противоположность его галантности, обращается несколько грубовато, но под этой грубостью чувствуется нежная забота, которую крестная, по свойству людей твердого характера, не любит обнаруживать.

   – Ну ты, не изволь сидеть на балконе, сыро еще,– скажет она иногда дядюшке,– простудишься, лечить и ухаживать за тобой не буду.

   Но стоит только дядюшке заболеть, как она сейчас же начнет приглядываться и всегда первая заметит его нездоровье.

   А ночью со свечой несколько раз подойдет к двери гостиной и прислушивается, хорошо ли он спит.

   Самое тяжелое для крестной – это быть без движения и без работы. Зимой, когда весь сад занесен глубоким снегом, окна запушены узором мороза и зимний холод загоняет всех в дом, крестная поневоле осуждена на сидение. И только в солнечные дни, когда иней белеет и сверкает на опушенных им березах, приходит с палочкой посидеть на балконе, среди мягких зимних теней, лежащих на снегу сада.

   Поэтому обычное ее занятие по вечерам зимой – пасьянс.

   Сидит за диванным столом с теплым платком на плечах перед разложенными картами и, держа колоду в левой руке, зорко оглядывает карты, прикусив губу и соображая, куда лучше положить карту. Она вся уйдет в свое занятие и не замечает, как дядюшка делает нам знаки, чтобы мы стащили у нее со стола карту из пасьянса.

   Она никогда не раздражается, не выходит из себя, но столько в ней силы, в ее авторитетном тоне, что все чувствуют невозможность противоречия. И хотя возмущаются ее деспотизмом, но все делают так, как скажет она, и в добрую минуту к ней же идут за советом.

   И когда случится какое-нибудь горе или несчастье, всегда приходят к ней за утешением. Она побранит за малодушие, даже накричит иногда, пророчески подняв палец, напомнит о боге и о незнании нашем его тайных путей, и пришедший за утешением уходит успокоенный и повеселевший.

   По праздникам она надевает черное шуршащее шелковое платье, из комода вынимаются золотые серьги, лежащие в сафьяновой коробочке, которая при закрывании громко хлопает, и знакомая нам эмалевая брошка. А Таня уже бежит за шубой, которая висит в нашем уголке, в зале за дверью.

   По возвращении из церкви – крестная, не раздеваясь, пройдет в зал, с серьезным торжественно-праздничным лицом помолится перед образами и даст нам большую мягкую просфору; мы сначала принюхаемся к ней, а потом разломим в том месте, где она так хорошо разделяется на две части,– на нижнюю, толстую и мягкую, и на верхнюю, более сухую и поджаристую, с печаткой,– и едим, стараясь не ронять святых крошек на пол.

   Летом все дни она проводит в саду, заходит на пчельню к Никифору, где за ветхим плетнем, покрытым соломой, раздраженно и беспокойно гудят пчелы и пахнет медом и дымом курящейся гнилушки.

   Бывало, идешь по дорожке впереди крестной среди нагнувшихся со всех сторон над дорожкой веток и наслаждаешься утренней прохладой, росой и сознанием того, что лето пришло. Крестная каждую минуту останавливается, осматривает прививки, деревья или разбивает палкой попавшийся на дороге комок земли, а нам хочется скорее идти вперед.

   Иногда же она, продолжая по дороге строгим хозяйским глазом оглядывать все,– яблони, подвязанные кусты смородины, грядки с клубникой,– по своей привычке разговаривает с нами и сама с собой.

   В эти минуты крестная кажется совсем нестрогою и так с ней хорошо идти. Мы расспрашиваем ее обо всем: отчего воздух над дальней пашней дрожит и струится; где сидят сейчас зайцы, отчего их не видно; почему грач летит, не махая крыльями, а просто расправив их, и не падает.

   И так мы, разговаривая или слушая, как она говорит, обходили сад по испещренным утренними тенями дорожкам среди пахнущей солнцем травы и пестреющих цветов под благодатными солнцем и теплым ветерком.

   Если крестная захочет отдохнуть, мы приносим ей какой-нибудь чурбачок, и она, кряхтя, садится на него в тень под яблоней. Как много, по нашему мнению, теряет дядюшка, оттого что не любит ходить. Мы также ходили бы с ним, приносили бы и ему чурбачок, но нет – ему приятнее сидеть на террасе и читать свои вечные газеты.

   Когда крестная уезжает по делам в город, у нас всегда немного чувствуется облегчение, как будто уехал строгий всевидящий глаз, от которого никуда не скроешься. Но проходит три дня, мы видим ее пустое место на диване, ее палку в углу за дверью и становится пусто, скучно... И мы никак не дождемся, когда в воротах покажутся знакомые лошади и подкатят к парадному.

   Крестная принадлежит к числу тех людей, которые могут быть страшно строги и умеют заставить трепетать людей, но когда они захотят приласкать и утешить в несчастии, то кажется, что на свете не может быть более ласковых слов, чем их слова, более ласковой улыбки, чем их улыбка.

   Бывало, набегаешься по сугробам, придешь домой весь в снегу и думаешь только об одном, как бы проскользнуть к матери, чтобы не увидела крестная, а она – тут как тут.

   – Это где так убрались? Простудиться захотели? Я вот вас! Разденьте их.

   Нас посадят на лежанку и стаскивают валенки, которые полны снега. Мать, всегда покрывающая по своей слабости все наши преступления, даже тягчайшие, уж прячет скорее чулки, чтобы они не попались на глаза крестной. В молчаливом ужасе, прикусив губы и покачивая головой, делает все новые и новые открытия, в результате которых оказывается нужным снимать даже панталоны и поить нас малиной.

   А потом к вечеру с ужасом чувствуешь, что глотать больно. Что будет, когда узнает крестная; что простудился. А там и голова болит, и в сон клонит, и в глазах горячо, и ходят красные круги. До ночи крепишься, заснешь... Перед собою видишь зажженную лампу на лежанке, а около себя встревоженные лица матери, сестер и спокойное, ласковое лицо крестной.

   Она, сидя боком на постели и приговаривая что-то успокоительное, отчего все морщинки ее лица светятся невыразимой добротой, ставит мне на шею компресс.

   – Ничего, сейчас завяжем, укроем, денек полежим, а там опять бегать будем,– говорит она, пряча мои руки под одеяло, и тепло, после холодных мокрых тряпочек, укрывая до подбородка одеялом.

   Смотришь на ее морщинистое лицо с родинкой на подбородке, слушаешь ее тихий, успокаивающий голос и думаешь:

   "Милая, милая крестная, как я ее люблю, как я не понимал прежде ее доброты. Дядюшка шутит и болтает с нами, а никогда не придет, когда мы вот так заболеем или с нами случится какое-нибудь несчастье".

XX

   То, что составляло самый тревожный вопрос моей жизни, наконец, свершилось:

   – Поди в гостиную, тебя мама зовет,– сказала мне один раз Катя, и по тону ее голоса я понял, что случилось что-то важное. Но хорошее для меня или дурное, я не мог догадаться.

   Когда я вошел в гостиную, там сидели около диванного стола крестная, мать и какой-то молодой человек в студенческой тужурке. Меня ждали, как ждут на суде привода обвиняемого, и молчали, очевидно, обо всем уже переговорив. Крестная с серьезным, чуть нахмуренным лицом, положив обе руки на стол, выдвигала и задвигала ящичек спичечной коробочки.

   – Вот что, милый мой,– сказала она, отложив в сторону коробочку, как бы не желая развлекаться,– тебе нужно подготовиться, чтобы не заявиться в школу ослом. Понял?

   Я сказал, что понял.

   – Ну, так вот, Петр Михайлович (познакомься, пойди) будет каждое утро приходить и готовить тебя... оставь в покое свой пояс. И чтобы у меня не лениться.

   Катя стояла в дверях и смотрела на меня со страхом, чем кончится.

   Кончилось тем, что мне сказали, чтобы я провел Петра Михайловича наверх и показал, чем я до сих пор занимался.

   Петр Михайлович, кажется, обещал быть добрым малым. Он принадлежал к тем людям, которые избегают всякого резкого выступления: своего неудовольствия не выражают громко, а только огорчаются и молчат. У Петра Михайловича было доброе подслеповатое лицо и очки, которые он часто поправлял рукой за мочку.

   Идя наверх, я вступил с Петром Михайловичем в разговор и, как мне казалось, довольно удачно вел его. Я как будто даже ободрял Петра Михайловича, показывая ему наш дом, рассказывая о том, как мы проводим время. И был очень доволен собой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю