Текст книги "Если б мы не любили так нежно"
Автор книги: Овидий Горчаков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
Когда он подъехал к свежей могиле на опушке, на белокурого прапорщика Готфрида фон Кампенгаузена надевали новые сапоги – ведь путь Фриде предстоял неблизкий. В полусжатую руку также по русскому обычаю всунули свернутое трубочкой письмецо, писанное дьячком или писарем. Письмо по традиции адресовали прямо Николаю Чудотворцу или святому апостолу Петру. Оно удостоверяло, что-де положил раб Божий Готфрид живот свой за святую веру (на этот раз – лютеранскую) и достоин вечного райского блаженства. Святым заступникам писали, а родным навряд ли.
Красив, бестия! Хоть и челюсть отвалилась… Женщины любят этаких…
Лермонт оцепенело уставился на мертвую руку. Значит, эта вот рука писала ту цидулю. Как поздно он узнал об этом. Он разорвал бы этого белобрысого красавчика на части, перегрыз бы ему горло. Он обвел взглядом скорбные лица товарищей прапорщика по 2-му шквадрону. Их было всего трое. Может, и они знали о связи этого барончика с полковницкой дочерью, с женой командира 1-го шквадрона?
Мир праху твоему, фрейгерр Готфрид Фридрих Карл Бомбаст фон Кампенгаузен!
Рейтары завернули еще не остывшее, не закостеневшее тело в прострелянный плащ и медленно опустили Фриду в неглубокую сырую яму, вырытую в известняке с глиной. До песчаника не дорыли.
Лермонт вспомнил, как недавно хоронили стрелецкого голову, настоящего русского богатыря, отчаянного рубаку с еще черной как смоль, без проседи, бородой, и Шеин, большой воевода ничтожного Царя, не ходивший в карман за словом, перекрестился и изрек:
– Чернозем России! Великие всходы даст эта русская кровь!
А нерусская? За что пали эти шкоты, французы, испанцы? И этот юный немец с лиловой тенью под глазами? За что?.. За шесть пенсов в день? И это – цена человеку?
За что? Правда, вот он, Джордж Лермонт, давно уже воюет, чтобы ляхи и татары не ворвались снова в Москву, не пожгли его дом у Арбатских ворот, не обесчестили его неверную жену, не увели в полон его ни в чем не повинных детей. И не отняли у него оплаченные обильной кровью имения.
Завтра решительный приступ. Завтра он будет снова хоронить рейтаров своего полка.
Красное перед ненастьем солнце совсем зашло в свинцово-лиловую тучу, набрякшую грозным предчувствием.
Поодаль в русском стане пели знакомую песню. Защемило сердце у ротмистра рейтаров. Впервые слышал он эту песню недалеко от Смоленска, после сдачи Белой, когда вышел он на государево имя. «Не шуми ты, мати зелена дубровушка»…
Я за то тебя, детинушку, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя столбами с перекладиною…
В вечерней тени под березкой блеснул сталью заступ. Многих рейтаров спровадили с его помощью на тот свет.
Один из рейтаров беспомощно листал замусоленную Библию в обшарпанном переплете. Когда Лермонту приходилось читать отходную над бездыханными телами своих рейтаров-шкотов, он обычно раскрывал Псалтырь и читал Псалом 5-й или еще чаще 6-й, давно заученный им наизусть: «Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей. Ибо в смерти нет памятования о Тебе: во гробе кто будет славить Тебя?» Галловей называл эти строки шантажированием Господа Бога. А тут рейтар из пруссаков раскрыл наугад Ветхий Завет и стал читать из Екклезиаста, и сердце Лермонта пронзили исполненные глубочайшего пессимизма строки Царя Соломона, с особой силой и величием прозвучавшие в закатный час, на ратном погосте, в канун решительного приступа:
«Что было, то и будет: и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.
Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это уже было в веках, бывших прежде нас.
Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будут после…».
Все восставало в нем против этого безнадежного, сокрушительного приговора мудрейшего из мудрых. Неужто все напрасно, и сыны, и внуки, и потомки не запомнят нас – Томаса Рифмотворца, сэра Лермонта, дравшегося с Малькомом против Макбета, ротмистра рейтарского полка?..
«Всё – суета и томление духа!..»
Над черными деревянными крестами и желтыми березами, чьи неподвижные верхушки горели как свечи в лучах заката, разносился, гудел погребально пропойный рейтарский бас:
«Всему свое время, и время всякой вещи под небом.
Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать насаженное.
Время убивать, и время врачевать; время разрушать, и время строить.
Время плакать, и время смеяться; время сетовать и время плясать…
Время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать;
Время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить;
Время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру…»
Рейтары стояли, опустив непокрытые лохматые головы. Оборвалась песня в лагере. Слышно прошуршала страница Священного Писания. Плеснула крупная рыба в днепровской заводи. В могилу, кружась, изнанкой вниз опустился полупрозрачный бледно-желтый лист. В лиловом мареве над плесом крича пролетели журавли. Пахло прелью и свежей могильной землей…
«Потому что участь сынов человеческих и участь животных – участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества пред скотом; потому что все суета!
Все идет в одно место: все произошло из праха, и все возвратится в прах…»
Христианский фатализм? Нет, общечеловеческий. Магометане и те вторят Екклезиасту: все предопределено, от судьбы не уйдешь, она написана в небесах на каменных скрижалях, будь покорен воле Аллаха!
Лермонт зябко поежился под кирасой, увидев на неровном дне могилы корчившегося червяка, надвое разрубленного заступом. С небывалой остротой пронизало его предчувствие собственной смерти. В лицо дохнула пропасть небытия.
Ужель и он, Лермонт, умрет, как скот? Погибнет, как червь земной? Как вот этот немчик, наемный солдатик, польстившийся на шесть монет в день! Ужель и о нем, Джордже Лермонте, скажут убийственными словами Екклезиаста: «Он напрасно пришел и отошел во тьму, и его имя покрыто мраком»? Нет, ты не прав, зловещий проповедник! Нетленны доблесть, истинная мудрость, честные труды, добрые дела, полезные народу деяния, даже пусть и умрут наши имена! Ведь уверяли же древние, что человек тогда оправдал свое земное существование, когда посадил дерево, вырыл колодезь, убил змею. И породил достойного сына, хорошую дочь… И это – суета сует и томление духа? Нет, нет, нет!..
«И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым – победа, не мудрым – хлеб, и не у разумных богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их.
Ибо человек не знает своего времени…»
Умолк замогильный голос. Рейтары взяли по горсти чуть подсохшей сверху поблекшей земли и бросили ее, кроша в грубых пальцах, на завернутое в плащ тело. Ротмистр машинально сделал то же и, повернувшись, зашагал к коню.
Пусть мертвые хоронят своих мертвых. По русской пословице, на погосте живучи, всех не оплачешь. Скольких рейтаров похоронил он за двадцать лет – не сосчитать!..
Садясь на Баярда, Лермонт оглянулся на похороны. Пожалуй, так-то лучше. Ведь не стал бы он мстить умирающему!..
Не успел ротмистр с места пустить коня рысью, как к могиле Готфрида Кампенгаузена подъехал еще один рейтар из 2-го шквадрона, бывалый вояка и самый страстный игрок в зернь и карты во всем полку, ливонский рыцарь фон Ливен, бежавший в Москву от шведов.
Он стал помогать сотоварищам утаптывать небрежно засыпанную могилу – иначе волки и лисы, а за ними вороны раскопают, растащат кости и оставят в могиле один обглоданный череп.
– Это не Лермонт отсюда отъехал? – спросил он по-немецки, глядя вслед всаднику вдалеке.
– Он самый, – ответил тот, кто читал над могилою Библию.
– Нужен он мне, – пробормотал фон Ливен. – Ну да ладно – завтра отыщу его.
– Завтра бой…
– Ну, так после боя.
Фон Ливен посмотрел на тускло блеснувшее кольцо на пальце левой руки. Кольцо Готфрида. Умирая, приятель просил передать кольцо ротмистру Лермонту. Для Людмилы, сестры его жены. Но стоит спешить с этим делом! Этот Лермонт и его замарал, когда разгребал грязь в полку, пронюхал про кражу приварка в шквадроне. Кольцо заливное, массивное. Не попробовать ли сегодня ночью отыграться в картишки или кости у костра? Повезет – удастся погасить хоть часть долга, а завтра бой и, Бог даст, будут богатые трофеи, если армия возьмет Смоленск. Кабы знать наверное, можно было б и отдать кольцо. Как-никак последняя воля умирающего. Догнать, что ли, ротмистра? Нет, пусть решит все фортуна: принесет счастье поставленное на кон кольцо мертвеца фон Ливену – отдаст он его, так и быть, ротмистру.
Лермонт опоздал на каких-нибудь полчаса. Готфрид фон Кампенгаузен позвал его с единственной целью проститься с ним почти как с родственником. Да, это он отдал записку Наталье, чтобы та передала любовное послание своей сестре Людмиле – Милке. В семье ее звали Люсей, а он называл Милкой, Милочкой. Вот уже год, как он ухаживает за ней, собрался и сватов посылать, да решил немного денег подкопить. Бароны Кампенгаузены – люди не бедные, но отец оставил все состояние старшему брату, вот и ушел он искать счастье на чужбине. А теперь он умирает, раненный в живот во время последней вылазки поляков, и просит отвезти Милочке ее локон и матери его медальон…
Ехал ротмистр, снова погруженный в тяжкие думы. Ехал и не ведал, что минул он в жизни нечто важное и роковое.
Еще Тристан говорил, что всем на свете правит господин случай. Но до конца ли прав был Тристан? И есть ли одна конечная правда на свете?
А в окоеме только розовело еще верхнее лиловое веко сине-багровых туч над закатившимся серым оком.
И необъяснимо нахлынуло на Лермонта в эту минуту странное чувство облегчения, покоя и умиротворенности. Может быть, смерть примирила его с обидчиком? Или дошел до него чудом голос из могилы? Нет, не то… Что-то запало в душу из Екклезиаста, сказавшего о мертвых: «И любовь их и ненависть и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем». Но ведь он-то живой, живой!..
В его душе, до самых недоступных и темных глубин, до дна потрясенной ветхозаветным громом, еще звучало раскатное эхо. Вспомнились шекспировские строки из «Макбета», вложенные великим бардом в уста короля Шотландии Макбета, только что услышавшего о самоубийстве его сатанинской супруги в канун роковой битвы, что отнимет у Макбета, бесстрашного Макбета, не только корону, но и голову:
Life’s but a walking shadow, a poor player
That struts and frets his hour upon the stage,
And then is heard no more; it is a tale
Told by an idiot, full of sound and fury,
Signifying nothing!
Для себя Лермонт так перевел эти строки на русский:
Жизнь – лишь ходячая тень, лишь жалкий лицедей,
Что ходит, мечется положенный ему час по сцене
И исчезает навсегда; жизнь – это повесть,
Рассказанная идиотом, полная шума и ярости.
Шекспир вторил Екклезиасту, соглашался с ним, а ведь та битва, как признавал и капитан Лермонт, была справедливой битвой для войска Малькома, мстившего за своего отца, убитого Макбетом; значит, не напрасной была кровь, пролитая шотландским воинством, и, чтобы увековечить победы, Мальком впервые назвал своих «теинов» «эрлами», и среди новопожалованных лордов был доблестный Лермонт!
«Макбет», «Гамлет», «Ромео и Джульетта», «Юлий Цезарь», «Король Лир» – много созданий Шекспира перевел Лермонт, начав, впрочем, с «Тристана и Изольды». Неужели и это тоже – напрасный труд, суета сует и томление духа! Он стал одной из первых почтовых лошадей цивилизации, этакой галловейской лошадкой из Шкотии, неутомимо перевозившей бесценные творения гениев его народа и народа Англии. Это был поистине адский труд: ведь он шел еще не торенными дорогами, был плохо подкован, язык русский пребывал еще в младенчестве, переживал только время раннего своего становления. Поддавшись отчаянию, он предал весь этот труд огню, но теперь он знал: он вернется в Москву и восстановит каждую строку, каждую страницу, и Шекспир у него заговорит на чистом русском языке!..
А чувство облегчения, покоя и умиротворенности все росло…
Он вспомнил разговор о смерти, состоявшийся у него с Галловеем после ранения его в 1618 году. Лермонт сказал другу, что потерял, лежа в луже крови на полу церкви у Арбата, сознание и погрузился в черное пустое небытие. Когда он очнулся, то решил, что побывал на дороге смерти и видел смерть в распахнутой двери, за которой зияла бездонная черная пустота без света и страданий.
– Что же такое смерть?
Галловей закинул руки за голову, посмотрел на потолок и сказал:
– Смерть – это величайшая загадка природы. А может быть, вовсе и не загадка. До пуритан христиане решали эту загадку просто: смерть освобождает душу, и она летит в рай, если человек не грешил чрезмерно, или в ад, если он не следовал заветам Божиим. Пуритане считают, что смерть – это ужасное наказание человеку за грехи его и только святые избегнут ужасов смерти. Кальвин верил в предопределение и тоже обрекал большинство из нас на адские муки. Я же считаю, что человек может победить смерть, если творит добро и оставляет добрую память о себе. Чем ярче его жизненный подвиг, тем шире и долговечнее его посмертная слава.
Он не то что всегда был непоколебимо уверен в добродетели жены – у него даже никогда не возникало мысли о возможности ее измены. Это были лучшие их годы. И разве малым обязан он Наташе? Силой ее любви обрел он вторую родину, навсегда прикипел к ней, как убедился на той памятной лесной развилке, стал отцом троих русских сыновей. Не будь Наташи и ребят, давно вернулся бы он в свой Абердин. Много лет разрывало его пополам, но теперь он понимал, чувствовал, что двадцать русских лет перевесили семнадцать шотландских. Выбор за него сделала сама жизнь, но он теперь соглашается с этим выбором.
И вдруг неудержимо ему захотелось повернуть коня и сломя голову скакать, мчаться не на запад, а на восток, в Москву, к жене, сыновьям, к домику с двускатной крышей с подсолнухами в палисаднике, с лохматым Полканом – любимцем сыновей. Только суровый долг не велит. Быть может, уже завтра поутру они достанут Смоленск – и через день-два он вернется в Москву, во всем разберется, все уладит, начнет новую жизнь с самым близким и дорогим на свете человеком. Тридцать семь лет – впереди еще долгая, долгая жизнь…
Его жизнь с Наташей постоянно омрачалась ностальгией, неизбывной и нудной, как застарелая зубная боль, тоской по родине. Теперь он понял, что был счастлив с Наташей и детьми, пока не стал он жечь жизнь с обоих концов. Давно надо было решить так или этак, не терзать себя и Наташу. И теперь он решил, сам не зная как и почему. Знать, есть время решать! Время насаждать – врачевать, строить, время сшивать, время любить! – назло всем мрачным пророкам и проповедникам, наперекор року и судьбе!..
Черт побери, да он и православие примет, раз этого так добивается Наташа! Если Париж стоит мессы, то Москва стоит православной обедни на Арбате, в Трубниковском переулке, у Николы Явленного! Славный французский король Генрих IV пять раз менял веру!.. Он заявит о своем искреннем желании быть принятым в лоно «православныя кафолическия восточныя церкви», отречется от старой веры и всякой ереси и поклянется истреблять еретиков. Окропится святою водой, поцелует крест. Ему отпустят грехи, его благословят, он примет святое причастие. Мало того, он окрестит всех своих сыновей. Аминь. И навсегда останется с Наташей, с ребятами на второй своей родине, будет жить-поживать да добра наживать, и пусть потом, через долгие счастливые годы, когда он женит сыновей и дождется внуков, не шкотская, а русская земля станет ему пухом!
В русском стане оранжево запылали сотни высоких костров. С наступлением ночной тьмы их огонь становился все ярче. К небу взвивались и гасли снопы искр, а из темноты на свет летели и гибли в огне полчища белых мошек.
На бивуаке своего шквадрона в Шеиновом остроге Лермонт спешился, бросил поводья стремянному Огилви, весело приказал прогулять коня, затем напоить, задать корму. Вот уже года два как он пересел на этого полудикого чалого башкирца, кудлатого и гривастого. Был конь горяч, норовист, снослив и очень похож на любимых с детства горных шкотских пони, но отличался более быстрым бегом. Он ласково потрепал холку Баярда. Завтра от коня, быть может, будет зависеть его жизнь.
Юный Квентин Огилви души не чаял в ротмистре. Как и Лермонт, он попал на русскую службу, имея от роду семнадцать лет, приписав себе пару годков. Как и Лермонт, начитался он рыцарских романов и был неисправимым романтиком. Огилви еще не вошел в полную силу и ездил, и фехтовал слабо, но Лермонт, вспомнив начало своей карьеры оруженосцем при храбром и разбитном рыцаре Огилви, «отважнейшем сумасброде Шотландии», похороненном им в крепости Белой, взял Квентина к себе стремянным, стал пестовать его в манеже и не пожалел об этом, – парнишка был смышленый, тянулся не только к ратной славе, но и к книгам. Короче, ротмистр узнавал семнадцатилетнего Джорджа в Квентине, и это не могло не расположить его к юному шкоту из клана Огилви. Он постоянно ломал себе голову, как сделать так, чтобы заставить Квентина вернуться домой, под Глазго, уберечь его от злой доли наемного воителя. Теперь, на радостях, придя к новому решению, он сказал себе вдруг, что непременно выкупит юнца из рейтаров, уплатит его долги, даст ему денег на обратную дорогу. Если потребуется, соврет, будто мать Квентина опасно заболела и зовет его домой.
А стремянный, не подозревая об этом плане ротмистра, проводил влюбленным взглядом, привычно задержав его на клейморе своего рыцаря – клейморе из клана Огилви.
Как-то ротмистр, бывший таким мрачным и нелюдимым в последнее время, сказал Квентину, когда они укладывались с вечера спать на одной из телег шквадрона:
– Спасибо тебе, Квентин, ты отлично почистил мой клеймор. И помни: если меня убьют, он твой. Пусть вернется в клан Огилви. Никогда не обнажай его без нужды и никогда не вкладывай в ножны без чести!..
Всей душой радовался и ликовал отзывчивый Квентин Огилви, видя, что рыцарь его впервые за долгие месяцы повеселел.
Лермонт оглянулся с улыбкой и махнул стремянному рукой. Квентин Огилви – славный парень, предан своему ротмистру беззаветно, хоть сейчас жизнь за него отдаст. Надо будет снова заняться им. Эх, до чего же жизнь хороша! Если он и сложит голову в этом затянувшемся походе, то умрет с легким сердцем, зная, что никто из тех, кого он любил, не предал его.
А он сам – храбрый ротмистр Лермонт? Не обманул ли он рыжую девчонку с дымчато-зелеными глазами? Нет, ты не Тристан, не получится из тебя рыцарь!.. Он молил Бога, чтобы Шарон простила его. Не хотел он обманывать ее и по-своему всегда останется ей верен. Может, и она не Пенелопа, двадцать лет верно дожидавшаяся Одиссея.
Детская любовь – совместные мечты, целомудренные ласки, жарские обеты. Все это нешуточное дело. У людей холодных, непостоянных пропадают они втуне, но у таких романтических и страстных натур, как Лермонт, эта детская влюбленность похожа на незаметную вначале занозу – может обрасти опасным нарывом. Занозу поскорее удалить, но как вырвешь занозу из сердца!
Странное дело – впервые не рвало сердце воспоминание о его Изольде, зарубцевалась, видно, старая сердечная рана. Так и боевые раны, если не откроются вдруг, с годами притупляют несносную боль, загоняют ее дальше внутрь.
И впервые подумал он тогда: а не была Шарон феей Морганой, существующей только в грезах?
Он оглядел погруженное в ночной мрак днепровское побережье с почти растаявшей розовой, как сукровица, полоской в закатной стороне, огни, огни на бивуаках и громаду кремля под боком, вспомнил о Готфриде фон Ливене,[120]120
Ливены дожили до Советской власти и были князьями, баронами и просто дворянами в Прибалтике. Вышли они из ордена щитоносцев. Предки их были леттами, принявшими христианство. Ливе – значит ливонец. В XVII веке вступили в русскую службу. Были генералами. Графское достоинство пожаловал им Павел I. Породнились с Бенкендорфами и Мантейфелями.
[Закрыть] умиравшем на телеге под его плащом. И снова и окончательно решил: нет, жизнь все-таки дьявольски хороша!.. Потрогал на груди талисман. В памяти сразу как живая всплыла сонная Наташа в постели, в теплом, колеблющемся свете догорающей свечи. «Что это у тебя, ладо мое?..» И светлокудрые сыновья – его продолжение, три русла его будущего за порогом собственного его существования, вдруг притиснулись к нему из тьмы смоленской ночи, все с голубыми глазами, кроме разноглазого Вильки, которому, Бог ты мой, скоро уже будет семнадцать, столько, сколько было ему вот в этом самом роковом месте на земном шаре, на берегу Днепра… А как бы вас всех хотела увидеть и обнять моя самая лучшая на свете мама с гривой пепельных, теперь уже, верно, совсем седых волос… Какую бы встречу она устроила нам в нашем маленьком домике в Абердине!..
Только одной Шарон не нашлось бы места в этом домике во время этой встречи…
В растрепанных чувствах подошел к кострам ротмистр Лермонт.
От костров заманчиво пахнуло жареной рыбой, выловленной в Днепре. Аж слюнки потекли по защечницам, между языком и нёбом. Словно повеяло запахом родного очага, – мать всегда нажимала на дешевую рыбешку. Джорди сам ее нередко ловил с рыбаками Абердина. Он ощутил вдруг невероятный голод и одновременно необыкновенный прилив жизненных сил. Шел к костру, широко улыбаясь огню, стылой сентябрьской ночи, всей своей оставшейся жизни.
Он еще поживет. Что такое тридцать семь лет для мужчины? Самый расцвет. Лермонт вдвое или втрое сильнее того мальчишки, что учился маршировать и владеть оружием вот на этом самом поле у стен Смоленска двадцать лет тому назад. Плечи раздались неимоверно, но он еще тонок в поясе. Однажды, напружинив мышцы груди и плеч, разорвал кольчугу. Подковы запросто гнет, и клеймор в обеих руках или в любой из рук летает, словно легкая сабелька, а двадцать лет назад, если признаться честно, вовсе не легко было ему орудовать клеймором.
Да, он возмужал, посуровел. Светлые кудри до плеч развевались и поредели, поблекли, став светлее сильно загорелого безбородого лица, покрытого, как и полагается воину, рубцами и шрамами. За двадцать военных лет – двадцать пять боевых ранений. Только за последнюю зиму засеребрился в волосах иней первой седины. Брови и ресницы все еще темные – верный признак породы. Взгляд стал властным, бесстрашным и еще более тяжелым и сумеречным. На переносице залегла глубокая складка. И усы давно появились, тоже темные, густые. Кафтан, сапоги добротные, без щегольства, оружие – самое что ни на есть надежное. И еще перемена: за два десятка лет езды в седле выработалась в нем походка настоящего рейтара, конника.
– Милости прошу к нашему шалашу, ротмистр, свежей рыбки отведать, – позвал прапорщик Мартынов – его ученик из боярских детей. – Весь день-деньской на ногах – чай, проголодались. На березовых дровах, Юрий Андреевич, рыбка самая скусная. Бредни сварганили, судаков наловили, налимов, карасей, шелесперов… Завтра в бой, а по сытому брюху хоть обухом бей…
В деревянном ведре шевелил жабрами, отливая в свете костра перламутром, днепровский судачок. Mother of pearl – вспомнил он английское название перламутра. Русское слово явно от немецкого Perlmutter, что значит «мать жемчуга». Красиво придумано. Лермонт частенько задумывался над происхождением слов в разных языках…
Кто-то шагнул из ночного мрака к Лермонту. При багровом свете костра он узнал Дугласа. Седовласый шкот впился в него своими острыми глазами. Лермонт и днем повил на себе его пристальные взгляды.
– Побереги себя завтра в бою, ротмистр! Мне не нравится твое лицо.
У Лермонта шевельнулись волосы на затылке.
– Чему быть, того не миновать, – тихо проронил он, пытаясь отогнать леденящую сердце жуть. А все-таки… где-то читал он в ученой книжке о fades Hyppocraticos – «лице смерти».
Его отец, капитан Лермонт, не верил во всякую чертовщину, а он, ротмистр Лермонт, и подавно не верит. К дьяволу твои пророчества, Дуглас!
Старый ведун-чернокнижник молча отступил во мрак, исчез.
По лагерю меж костров размашисто шагал с есаулами воевода Шеин. Высокая соболья шапка, полы собольей шубы, отороченной жемчугом, бьют по сафьянным сапогам, бряцает оружие. На груди вспыхивает золотом большой крест.
– А, ротмистр Лермонт! – прогудел он. Ротмистр поднялся, отряхивая пальцы от клейкой рыбьей чешуи, дожевывая жареного судака.
– Не хотите ли, милорд, рыбки откушать?
– Спасибо! Рыбки не хочу, – отвечал Шеин, вельми преславный воевода, – а желаю я, Егорий Андреевич, по древнему нашему русскому обычаю побрататься с тобой перед смертным боем. – Он перекрестился и обнял Лермонта. – Двадцать лет я тебя знаю. Был я у тебя заместо крестного отца под крепостью Белой, до коей отсюда рукой подать. Видать, сам Бог свел нас на ратном поле. Двадцать лет ты честно служил Руси великой, был верен присяге, а завтра утром твоей коннице снова предстоит жаркий бой. От твоих рейтаров зависит изначальный успех приступа… Верю – ты возьмешь город на саблю! Теперь, ротмистр Лермонт, ты мой названый брат… Знаю, знаю я тебе цену – за двадцать лет не научился ты, живя среди волков, по-волчьи выть, так и не мог перемочь свою прямоту, не покривил душой. Ступай за мной, брат, мы обойдем лагерь…
Отойдя от почтительно взиравших на него рейтаров, повернулся к Лермонту и негромко сказал ротмистру:
– Сдюжишь завтра, достанем Смоленск – быть тебе, брат, полковником Московского рейтарского. А пока принимай полк временно – многоболезненного Роппа я отправил в Москву. Совсем развалился старик, одряхлел. Сам, кстати, на тебя показал как на замену себе. Смоленская крепость – зело жесткий орех, не по зубам ему. На тебя вся надежда. Только вот что: Святейший велел тебе передать, чтобы бросил ты челобитные писать – не мешайся, брат, в государевы дела. И мой тебе совет: каждый сверчок знай свой шесток!
Шеин порывисто обнял ротмистра правой рукой, крепко стиснув плечо:
– Спасибо тебе, сын мой, за то, что подавил ты смуту в шквадронах. Иначе из-за предательства Черкасов совсем туго пришлось бы мне, хоть, к черту, осаду снимай!..
Воевода имел в виду прежде всего опасное брожение в рейтарском полку: получив приказ о новом решительном приступе на смоленскую крепость, рейтары заявили, что подчинятся приказу, только если им выплатят полугодовое жалованье, задержанное Трубецким в Москве. Наемники по опыту знали, что подобное требование всего лучше предъявлять в канун наступления. Но у Шеина денег не было, – он давно раздал все свои собственные деньги, надеясь возместить их, когда наконец раскошелится московский приказ. Лермонт, негодуя на своих рейтаров и сгорая от стыда за них, пожертвовал им все, что оставалось у него из трофеев, и тем спас положение – рейтары ворча согласились пойти на приступ. Черкасами же главный воевода называл малороссийских дворян, под покровом ночи сбежавших со своими полками из стана по той причине, что на их поместья напали крымцы, подговоренные ляхами, и эти поместья надо было, по их мнению, защищать в первую голову!
– Двадцать два года назад, – с горечью невыразимой сказал Шеин, – меня предал один смоленский дворянин – Дедишин. Ныне изменили малороссы! Теперь я слишком слаб, чтобы обороняться, – значит, надо наступать!
Он сплюнул в сердцах.
– А знаешь, кто подбил на позорное бегство украйных дворян? Трубецкой! Труба! Он испугался за свой Трубчевск, взятый нами, и прислал им гонца с известием о нападении крымцев на их поместья!
Всю свою жизнь Лермонт был солдатом. Soldier – это воин, нанятый за solidus – монету, по-латыни за жадованье. Почему же теперь ротмистр-наемник Лермонт был готов воевать бесплатно?
В тот вечер комендант Смоленска прошелся по городу со своими телохранителями. Седьмую неделю не выпекали в городе хлеб. Кончилась вся мука. Неделю назад убили последнюю корову, дававшую молоко. Когда ее убивали и разделывали на бойне под сильной охраной, солдаты падали на землю и вылизывали ее кровь. Три дня назад съели последнюю лошадь – коня коменданта. Обезумевшие от голода жолнеры копались, как собаки, в сорных ямах, грызли, рыча, протухшие, обглоданные кости. Собаки и кошки давно были съедены. Днем и ночью шла охота на последних крыс в крепости. Словно саранчой съедена была вся трава в городе, все листья на деревьях. Зараза ходила по городу. Смерть косила защитников крепости. Из них погибло уже больше половины. Как в Московском Кремле во время осады польского гарнизона, в Смоленском кремле началось людоедство. Жрали свежее мясо убитых. Два гусара засолили человечину в бочке. Коменданту пришлось повесить их. Еще пятерых людоедов, храбрых копейщиков, посадил он на кол. Он уже давно никого не расстреливал: берег порох и свинец.
Собрав военный совет, комендант оглядел изможденные голодом лица своих советников.
– Польская честь тому порукой, – сказал он собравшимся, – что я никогда не сдамся на милость врага. Шеин снова требует капитуляции. Он ее не получит. Когда мы с вами станем совсем умирать с голоду, каждый из нас съест свою левую руку, но сохранит правую, чтобы до конца защищать от врага наш польский Смоленск! Вот наш ответ русским!
Так ответили в 1573 году испанской армии Филиппа II осажденные жители голландского города Лейдена, самой могущественной армии в мире того времени. Но что скажет военный совет смоленского гарнизона в 1633-м? Комендант видел, что впервые в совете назревал раскол. У лучших полководцев Речи Посполитой, ее славных героев опустились руки. Уже вопрошали они свою совесть: а впрямь ли Смоленск с его годуновской крепостью, с русскими храмами и русской историей – польский город? А если нет, то стоит ли всем погибать – не в бою, а от голода, обороняя чужой город, защищая неправое дело?
Стратегема у Михаилы Борисовича Шеина была богатая: подвести подкоп под вторую башню к юго-востоку от Молоховских ворот, отвлекая внимание ляхов пушечным огнем и укрывая саперов нарочно насыпанным земляным валом, взорвать башню – и скорее в брешь брать Смоленск скорохватом. Подкоп провели успешно, положили мешки с порохом под стену и Грановитую башню, построенную Федором Конем. Но вот беда – не хватило «снарядов и зелья», Москва все не слала пушки и порох. А Лермонт ждал этого пороха как манны небесной, куда с большим нетерпением, чем двадцать лет назад спасительный обоз от Жигимонта III. За преступной медлительностью дьяков Разрядного приказа Лермонт угадывал коварную руку двоедушного князя Трубецкого. Говорили, что вся его сила в поддержке Святейшего патриарха Филарета, на всякий случай облагодетельствованного сбежавшими к ляхам Трубецкими во время его плена в Варшаве. Благодарность благодарностью, но неужели истинный Государь Руси не видел, куда гнет князь Трубецкой!..
– Берите весь остатний порох, – хмуро распоряжался главный воевода в своем шатре, стоявшем в середине стана. – Не сегодня-завтра Москва нам пришлет вдоволь этого зелья – серу, селитру, свинец, снаряд пушечный. Для Москвы небось стараемся! Должны же это там понять! – И вполголоса, подойдя к Лермонту, добавил только для него: – Люта месть боярская! Ну, погоди у меня, Труба окаянная! Я тебя на Лобное место на Красной вытащу!.. Да водку раздайте последнюю, – снова повысил он голос. А то православное воинство ропщет: не бывать без вина победе – без вина, мол, не наша вина!..