Текст книги "Моя Чалдонка"
Автор книги: Оскар Хавкин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
40
Очень, очень плохо Володе. Вот уж пятый день лежит он в приисковой больнице. Ох, что же натворила ты, ледяная вода Урюма!
Опустив глаза, быстро пересекает приемную врач:
– Товарищи, ушли бы вы… Чем вы поможете?
– Доктор, неужели так плохо?..
Он не отвечает, склоняет голову.
Да, очень, очень плохо Володе…
Никто не уходит.
В строгом, безмолвном порядке у двух стенок приемной стоят вдоль стен кресла и стулья.
Трое сидят рядом и думают, думают…
«Нет, нет, только не ты! Уж лучше мне, старой, больной женщине… Как хотелось бы до дня победы дожить, а уступила бы тебе эту радость, уступила, маленький Сухоребрий! Вот Алеша наш – жив ли? И Сеня на фронт собирается. А тебя… нет, не отдадим тебя войне, не отдадим!»
«А я думала, что пришли для меня дни радости. Перестала чувствовать себя чужой, да… почти. Отец и мать где-то рядом, близко, у Байкала. Может быть, завтра встречать? А тут такое… с Володей. Еще тогда его заприметила, на первом уроке, когда о морском волчонке рассказывала. И на воскреснике – как он взглянул, когда с Ниной говорили! И во время истории с голубем и кинжалом, – как он мучился, когда его товарищи твердили неправду! Неужели никогда не поднимется его рука на моем уроке!»
«Эх, старый, грубый чурбан! Кричал, шумел! Беспечность их, веселье невмоготу были. Горя ребячьего, забот ребячьих не видел, только свое горе, свои заботы знал… Хлопец-то Сухоребрий, какой бравенький! Хочу, чтобы жил, так хочу, как Бедыньке и Медыньке, кого больше всех на свете люблю. Пусть все в классе на голове ходят, пусть на каждом уроке голуби летают, лишь бы жил! Вот обещаю: как встанешь с постели, разок выпью от радости, и все – баста! Вставай, хлопчик!»
Еще трое сидят рядом, у другой стены, и тоже думают, думают…
«Глаза совсем мокрые, все будто копотью застлано… Ну и ладно! Пусть меня Рыжуха разнесет, пусть Чернобоб всего искусает, пусть меня всю жизнь Свистом зовут! Володька, можешь ты ради Веньки не помирать? Поправишься, такую тебе с дядей Яшей похлебку сварим! Вот и дядя Яша все утро стучал своей деревяшкой, в больницу сбегал. А потом рукой махнул: «Чем такое видеть, лучше на тигра уйду». Это, Володя, тигр из Маньчжурии забрел. Двух лошадей в Иванчихе задрал, возле подсобного следы видели.
Вот и пошел дядя Яша… Эх, Володька!»
«Володечка, товарищ мой! Как же это? Неужели больше никогда, никогда на свете не будем сидеть вместе за учебником, никогда больше не рассердишься, что я «непонятливая», никогда не пойдем вместе в теплицу? Стыдно мне, что поверила тогда Тамарке. Теперь уж кто бы на тебя ни наговорил, ни за что никогда не поверю! А Тамарка вчера подошла, глаз не поднимает; постояла, постояла, хотела спросить что-то, да не спросила… А Маша все время плачет… Володечка, товарищ мой!»
«Лучше бы мне тогда в воду свалиться. Я здоровый, мне ничего. А еще лучше бы, если бы вместе в эшелон подсели, сразу, как сговорились. А теперь не могу так – тебя бросить… Я, если дружу, – на всю жизнь… А уж если так придется, если ты… Эх, тыщу фашистов изничтожу! За тебя, за Алексея Яковлевича!»
…В приемной еще двое, тоже рядом, – отец и мать. Сухие, воспаленные глаза под стеклами очков, сухое лицо, и в каждой складке лица – горе. Пять дней, пять страшных дней… Опустевшая квартира… и опустевший стол, за который никто ни садится… А Вера Матвеевна? О чем она? Он ни разу не сказал «мама». И неужели никогда не произнесут этого слова бледные губы с милой родинкой в уголке, у самого сгиба? Пусть не называет, лишь бы жил, жил!
Живи, Володя!
41
Сеню Чугунка провожали на фронт ранним декабрьским утром.
Воздух был как кусок мутного льда. Стволы деревьев заиндевели, ветви – словно белой травой заросли. Мохнатыми веревками инея обмотал пятидесятиградусный мороз телеграфные и телефонные провода. Да, уж это был мороз! Давил так, что спирало дыхание.
– Мамаша, вы бы не ходили, – сказал Сеня, спускаясь с крыльца учительского дома. – Видите, как лютует. Обморозитесь!
Сеня был в полушубке, а на ногах, как две маленькие вывернутые овчины, толстые медвежьи унты. Из-под шапки-ушанки выбивались длинные светлые волосы. В руках у Чугунка был самодельный фанерный чемоданчик. За плечами, в черном деревянном футляре, – баян.
– И то! Все кругом куржаком прихватило, – сказал Яков Лукьянович. – Мне вот бояться нечего: мороз тяпнет за ногу, а я его деревяшкой… Шла бы ты, Евдокия, домой!
– Нет уж, не гоните, – ответила Чугуниха, – мне дорога на разъезд привычная. А дома успею – нагорююсь одна-то!
Они шли по бесконечной, охваченной морозной копотью улице. Прииск словно вымерз, оцепенел, уснул. Нет, это только казалось. Провожали Чугунка всем прииском. Едва Сеня, дядя Яша и Чугуниха поравнялись с механическими мастерскими, из серой мглы вынырнула невысокая женщина.
– Ну, попрощаемся, Семен Филиппович! Не робей да и не форси – вот тебе наш наказ.
– Как же вы, Любовь Васильевна, без меня? Трудно будет.
– Не легко… Да вот Хлуднева и Родионова на драгу просятся. Бабий экипаж весной организуем. Ну уж иди, слезы, вишь, на морозе стынут… Смотри, ворачивайся!
И Карякина снова исчезла в серой мгле.
Возле продснаба выступило им навстречу кожаное пальто. В руках у Бобылкова был большой бумажный пакет, перетянутый голубой тесемочкой.
– Это на дорогу, товарищ Чугунок. От продснаба. Колбаса и прочее. Сам завернул, чтобы попрочней. Не разучился!
– Спасибо, Валерьян Павлович!
– Так. Ну, ну… – Бобылков как-то странно взглянул на дядю Яшу. – Можно тебя, товарищ Чугунок, на пару слов? – Начальник продснаба ухватил Сеню за рукав полушубка и отвел в сторону. У меня своя стратегия… В истреббатальоне научился и с боевой винтовкой и с ручным пулеметом. Вот еще с гранатой не могу – держу ее в руках, как гирю. – Бобылков покосился на дядю Яшу. – Пуртову готовлю на свое место. А? Понял? Так и скажите в военкомате… – Он вдруг взглянул на часы: – Ах ты, у меня же через семь минут… Счастливо!
И кожаное пальто начальника продснаба, поскрипывая, умчалось в морозную копоть…
У школьных ворот стояла Тоня. Как она осунулась за эти дни, как непривычно было видеть ее такой печальной, такой немногословной!
– Ну вот, Сеня, и ты уходишь… А я – за хребет, в тайгу, как только Володе станет лучше. Тоска замучила. Одной мне побыть надо, хоть несколько дней. А может, – она заглянула ему в глаза, – а может, встретишь его и весточку пришлешь?.. – Она не договорила, притянула к себе голову Чугунка и поцеловала его в губы.
– Тоня, а… это самое… больше никто не пришел?
– Я здесь, – выступила из темноты Анна Никитична.
Чугунок поставил на землю свой фанерный чемодан, снял рукавицу. Он не сразу выпустил из своих рук руку Анны Никитичны. Голова ее была прикрыта темной шалью. Заснеженной каймой белели вдоль шали выбившиеся волосы. Тонкими игольчатыми снежинками казались ресницы.
– Что вы мне пожелаете?
– Чтобы вернулись.
– А вы… вы не сбежите… от здешнего мороза?
– Нет… Наверное, нет…
– Ну, это все, что я хотел знать… Мы вернемся, – Саня похлопал по футляру, – с музыкой! – Он подхватил свой чемоданчик:
Эх, тайга, тайга, моя сторонка,
Сторона таежная моя!
И зашагал не оглядываясь.
Но последняя встреча – у дороги на разъезд – была еще впереди. Остренькие глазки Лизы Родионовой раньше всех увидели Чугунка.
– А мы с Ниной давно пришли! – запрыгала она вокруг Сени. – Мальчики еще спали!
– Так вот и спали! – гудел Ерема. – Мы думали, Сеня на лошади поедет. Мы у конного двора дежурили.
– Надо всегда меня спрашивать! – Лиза поднесла к уху варежку с оттопыренным большим пальцем, что означало: «Лопухи».
Но Ерема не стал задираться. Он завладел Сениным чемоданчиком:
– Немного понесу, хоть до мостика.
А Веня, забегая вперед, уже выкладывал все, что думал:
– Сеня, а здорово наподдали немцам под Москвой! Гитлер, наверное, загавкал от страху! А что, Сеня, если такой мороз, что у нас нынче, да на фашистов наслать, все бы позамерзли, а? А вас, Сеня, в танкисты возьмут, я уж знаю, вы только скажите, что на драге работали… А если ранят, постарайтесь к маме моей попасть, она уж, наверно, тыщу бойцов спасла.
Сеня отвечал, пошучивая, смеялся, а светлые озорные глаза становились задумчивей.
– Что ж, ребята, хватит – позамерзнете! – сказал он, когда подошли к висячему мостику через Урюм. – Давай-ка, Ерема, вещички!
– Да нет, мы не замерзли! – загалдели пятиклассники. – Ну еще чуток! Хоть через мосточек!
И Сене не хотелось так скоро расставаться с ребятами. Перешли мостик, взошли на взгорок.
– Ну, все! – Чугунок оглядел школьников. – Дел тут у вас без меня много будет. Матерям вашим, ох, как трудно сейчас! Володя вот еще не поправился – приглядите за ним. Мария Максимовна прихворнула – не забывайте ее. Тоня, видите, какая стала – в тайгу собралась. Для нас всех Алеша… Алексей Яковлевич – сами знаете, кем он был. Вы вот что: охотничью бригаду сколотите – и за хребет, с Тоней вместе… К Анне Никитичне родители приедут, потеплее встретьте их.
– А что, я, к примеру, комнату побелить могу, – деловито загудел Ерема, – я умею. Известна заваренная у нас есть. Кисть свою принесу.
– Ладно тебе, – сказала тихо Лиза. – Помолчи. Тут о другом говорят.
Ближе всех стоял к Чугунку Дима Пуртов. Он ни слова не сказал всю дорогу. Но смотрел на Сеню неотрывно, с затаенной думой. Сеня взглянул на него, на широкий рубец, пересекавший Димин лоб.
– А чем черт не шутит, может, и посерьезней дела встретятся! – сказал Чугунок. – Это, дядя Яша, вы хорошо сказали: если сердце готово к подвигу – то подвиг рядом.
Они постояли еще немного на взгорке молча, тихо, прислушиваясь каждый к самому себе. Где-то далеко-далеко, за восточными сопками, раздался свисток паровоза.
– Прощайте, ребята! Прощай, Яков Лукьяныч!.. Не забывайте Чугунка. Пишите… Что ж, мамаша, идем.
Ребята и Яков Лукьянович долго глядели вслед Чугунку и его матери. Когда, возвращаясь, снова перешли висячий мостик, дядя Яша сказал:
– Наша Чалдонка… Горсть домов между сопками… А и Чалдонкой сильна Россия!
42
Всю жизнь будет помниться Диме та минута, когда Настенька передала матери письмо в сером конверте. Костлявое лицо матери заострилось, сама она стала сразу тоньше, и особенно запомнились Диме худые руки, протянутые вперед.
А когда, словно мгновенно ослепнув, заметалась она по избе, не обращая внимания на собравшихся женщин, будто что-то искала и не могла найти, Дима выскочил на улицу и побежал сам не зная куда… Где он только ни побывал в тот вечер – и у Тополиного, и в старых разрезах, и вблизи разъезда. И все вспоминал под ледяным ветром, вспоминал… Вот отец перочинным ножиком ловко выстругивает коричневый кораблик из лиственничной коры, вот вместе с Димкой рассматривает только что купленный букварик и, смеясь, читает: «У ма-мы усы». Вот качает головой в ответ на какую-то Димину дерзость…
Он вернулся поздно. Дверь была не заперта. Мать лежала на постели одетая, уткнув голову в подушку. На скамейке, придвинутой к кровати, полулежала Любовь Васильевна. Голову она положила на край кровати. Она не спала и молча проводила глазами Диму, прошедшего в свой уголок за печкой. Впервые и он лег на свою койку не раздеваясь…
Он то засыпал, просыпаясь через минуту, словно от толчка, то лежал с открытыми глазами: ему все казалось, что кто-то стоит рядом, кто-то засматривает в маленькое окошко над койкой.
Было еще темно, когда он услышал, как к его постели подошла мать.
– Совсем раскрылся, – прошептала она. – Эх, Дима. Дима…
«Идол головастый, расшиби тебя гром!» – продолжил про себя Дима.
– Эх ты, сынок, сынок…
Широкая, костлявая рука легонько прошлась по стриженой шишковатой голове, и это было так непривычно, до першинок в горле, до теплой боли в сердце, что Дима даже не шелохнулся.
Мать, приглушенно плача, ушла к себе. Он подождал немного и, когда решил, что мать уснула, бесшумно встал с постели, торопливо надел полушубок. Любови Васильевны уже не было. Дима прошел в кухню. На плите стояла укутанная полотенцем кастрюля с еще теплой вчерашней картошкой. Дима вывалил картошку в газету, положил в сверток кусок хлеба. Он снял с гвоздя отцовскую берданку, постоял в нерешительности возле спящей матери и тихо вышел в сени. Рядом с бочкой с водой стояли лыжи, хорошо просмоленные, смазанные на крепкий мороз…
Мороз был хрусткий. Сопки, затянутые стеклянной дымкой, казались выше, неприступней, будто огромные ледяные горы надвинулись на прииск. В светло-желтом сиянии стояла лишь Веселовская сопка: ее стройные, прямые сосны раньше всех встречали зарю.
Дима пересек площадь. На пустыре возвышался новый магазин, который был когда-то старой аммоналкой. Здание стояло теперь на фундаменте из серого бута и казалось от этого выше. Двери и наличники окон были выкрашены яркой зеленой краской. Дима невольно вскинул глаза на чердак, словно там могли сохраниться лазейка в обшивке и толстая проволока громоотвода. Эх! Дальше, дальше! Кружной дальней дорогой – на Артеушки!
Дима осторожно перешел висячий мостик. Деревянный настил обледенел, а сам мост пружинисто качался на стальных канатах: приседая, вздымался вверх или вдруг бросался маятником в сторону. Если бы не металлические сетки, ограждавшие перила, легко можно было бы свалиться на твердую ледяную корку Урюма.
За мостиком начинался пологий подъем на сопку. Летом здесь цвели красные трубы сараны, осенью у самой дороги синела голубица, в желтом зареве стояли деревца облепихи. А сейчас – оголенные березы, длинные скелеты лиственниц, сухорукие кустарники, заледенелые сосны. Медленно взбирался Дима на сопку – медленные, горькие мысли роились в голове…
Отец был всегда ровным, спокойным – мать все называла его бесхарактерным. У самой же характер бедовый, говаривал отец. Начнет подметать, стирать или стряпать, все швырком, с грохотом – не подступайся лучше. Она ссорилась с отцом, кричала, бранилась – отец отмалчивался или уходил из дому. Мать, успокоившись, жаловалась на свой плохой характер. Мира в семье не было. Дима, сколько себя помнил, грубил и отцу и матери. Мать колотила, отец уговаривал. Но Дима редко раздумывал над своими словами и поступками. Его манила улица, старые разрезы, Аммональная сопка, Тополиный остров, заросли малины и жимолости по берегам Черного Урюма – все дикое и доступное раздолье Урюмской тайги. Ему нравилось удивить какой-нибудь «штукой». Пусть с восхищением или с укоризной скажут: «Ай да Дима! Вот это Голован! Вот Пуртов так Пуртов!» Он не мог спокойно сидеть на уроках: огненные палы на сопках, коршун, кружащий в небе, поезд, выходящий из туннеля, – все томило его, звало куда-то.
Дома второпях решал задачу, перелистывал наскоро учебник и все ерзал на стуле, вертел своей большой головой: «Мама, забыл задание списать», «Устал, погуляю». Мать хваталась за веник или сковородник: «У, головастый идол! Чтоб тебя подняло да шлепнуло!» А он уже за дверью. Когда приносил неожиданную пятерку, бывал доволен изумлением матери. «Посмотрите на смутьяна моего! Ведь может же, язви его, не хуже других». Но пятерки бывали редко…
С Собачкина хребта, с перевала, Дима, обернувшись, взглянул на родной поселок. Он лежал за зеленым сосновым морем, за ленивой излучиной Урюма, в широкой пади – синей, белой, золотой. Солнце поднялось из-за Веселовской сопки и стояло в золотом дыму. Светились розово снега на склонах; бледное небо яснело, поднималось, наливалось чистой, прозрачной синевой, и, казалось, синева эта и золото заливают дома, улицы, разрезы.
Здесь, на вершине, – серо-ржавые скалистые россыпи; среди них высоченные сосны; белыми гнездами держится снег на могучих сосновых лапах, и кажется – взовьются сейчас в теплую синь стаи неведомых птиц… А внизу, по другую сторону хребта, среди мелкорослого черноберезника, виднелся Тетеркин ключ и за ним кружная дорога на Артеушки.
Дима поправил берданку, ловчее прихватил сверток.
Пригнувшись, делая плавные повороты, он заскользил с перевала. За спиною лыжника вздымались белые облака взвихренного снега. Быстрота захватывала дух.
А ну, свисти, ветер, в ушах! Пойте, сосны! Кружитесь, небо и белые сопки! Падайте, звезды, золотыми снежинками! Лечу, лечу, лечу…
43
Мария Максимовна лежала на кушетке у обогревателя голландской печки. На тумбочке у изголовья стояла лампа с абажуром из толстого узорного стекла; казалось, оно усеяно кристаллами снежинок, и матово-белый свет падал на бледное лицо старой учительницы.
На стене против кушетки висел в простой сосновой рамке портрет усатого военного в папахе времен гражданской войны. Это был муж Марии Максимовны, погибший в девятнадцатом году под Сретенском в бою с бандами атамана Семенова. Другой портрет висел наискосок, над этажеркой с книгами, – портрет совсем юной девушки с толстыми косами и ямочками на щеках.
– Да, это я, – проследила взгляд Анны Никитичны старая учительница. – Хороша не была, а молода была, – так говаривал Пушкин. Вы думаете, я болею? Нет, просто старость. Обветшала, уходят, уходят силы… Впрочем, отлежусь. – Мария Максимовна с трудом повернулась на бок, лицом к Анне Никитичне. – Я вот зачем, голубушка, хотела вас видеть. У Пуртовых-то как? Что там? Бывает ли кто? Ведь первая похоронная, первый сирота на прииске…
В окошечке, выходящем на веранду, промелькнула чья-то широкая фигура. Заохали половицы под тяжелыми шагами. Маленькая передняя наполнилась кряхтеньем, вздохами, шумом, будто вошло с десяток человек. А это был один Кайдалов. Лицо его не очень ловко было перевязано клетчатым платком, как у Москвина в чеховской «Хирургии».
– Что с вами? – спросила Мария Максимовна.
– Зубы, чертовы зубы! – свистящим шепотом ответил учитель ботаники. Он сел на круглый вращающийся стул у письменного стола, и винт под ним словно застонал, подтверждая его слова. – Два часа на Тополином острове. В снегу. Круговая оборона стрелкового взвода. Простудил. – И он схватился за щеку.
– Надо лечить, – сказала Мария Максимовна. – Анна Никитична, в коробке на этажерке порошки в желтых бумажках. Дайте Лариону Андреевичу.
– Это что? – спросил тот, принимая лекарство из рук Анны Никитичны.
– Белена. Очень помогает.
– Белена?! А потом будут говорить, что я белены объелся?
– Мы не скажем. Мы не выдадим. – Мария Максимовна задумчиво-изучающе посмотрела на Кайдалова. – Нет, не выдадим, – повторила она. – Вам воды?
– Да нет, уж я у себя приму. – Но он, видимо, не очень спешил уйти. – Вы-то как?
– Не умру – жива буду… Я вот интересовалась у Анны Никитичны насчет Пуртовых.
– Да что там, Мария Максимовна! Горе есть горе, – все так же громким шепотом сказал Кайдалов. Поколебавшись, он сумрачно добавил: – А разве поймет это Дима Пуртов? Разве утешит мать? Какое от него утешение! Продукты из дому таскать – вот это он умеет. – И снова застонал винт круглого стула.
– Вот как! Вы думаете, что он таскал из жадности, что ли? Для этого прятал их в аммоналке? А вы не думаете, что он мечтал о подвиге? Все-то вы примериваетесь, как бы наказать Пуртова… Нет, птицы не наказывают птенцов, расправляющих крылья. – И старая учительница уже с досадой сказала: – Ведь и взрослых, если они, так сказать, по душевному влечению делают глупость, не всегда осуждают.
– Я вас не понимаю! – пробормотал Кайдалов.
– Выскажусь яснее. Был такой случай, когда один учитель – пожилой, почтенный, – никому не сказав ни слова, взял рюкзак, флягу и уехал отпрашиваться на фронт. А его отправили обратно, так? Он огорчился, накушался водочки и, что ж поделаешь, домой…
Кайдалов подогнул край платка, снова расправил, опять подогнул.
– Мария Максимовна!.. – не выдержал он.
– Погодите! Он был настолько пьян, что не мог найти дороги домой, и, вероятно, замерз бы, если бы не трое мальчиков, с которыми он был вечно не в ладу. Они отвели его домой, и никто, ни одна душа не узнала об этом. Не отмахивайтесь – я знаю, что говорю. Почему они так сделали? Почему промолчали? Да потому, что они сами, сами… Эх, вы… взрослый Дима!
Кайдалов схватился за щеку.
– Болит?
– Болит, – сердито ответил Кайдалов, – болит на нервной почве… Вы думаете, мне легко было сегодня? Смотрю на его место, и тоска берет, да!
– Он не был сегодня? – быстро спросила Мария Максимовна. – А вы? Кто-нибудь из вас был у него?
Анна Никитична, покраснев, покачала головой. Кайдалов уже обеими руками держался за щеку.
– Нет, нет! Только не я, – бормотал он. – Увольте, не умею я с ним… И притом зуб… чертов зуб!
– Как же вы так можете? – гневно сказала Мария Максимовна. Она с трудом села. – Анна Никитична, как же вы так можете? Разве Тоня так поступила бы? Все обижаетесь – дети к ней привязаны. А она бы с Пуртова глаз не спускала. Нет, напрасно я ее в тайгу отпустила… Ох, как она нужна здесь, как нужна!