Текст книги "Жизнь холостяка"
Автор книги: Оноре де Бальзак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
– Да ты знаешь ли, Макс, что крестница госпожи Ошон – сестра Руже? – крикнул ему с другого конца стола сын отставного военного хирурга Годде, лучшего доктора в городе. – Если она приехала со своим сыном художником, то наверное для того, чтобы уломать этого простака насчет наследства. А тогда уж, разумеется, прощай твой урожай...
Макс нахмурил брови. Потом, окинув взглядом всех сидевших за столом, он посмотрел, какое впечатление произвело на них это замечание, и снова спросил:
– Ну, а мне-то что?
– Но, мне кажется, – возразил Франсуа, – что переделай старый Руже свое завещание, в том случае, если оно составлено в пользу Баламутки...
Макс прервал своего верного последователя:
– Когда я приехал в этот город, я услышал, что о тебе говорят: «смешон, как Ошон», повторяя шутку, придуманную по поводу вашей фамилии лет тридцать тому назад. Я заткнул рот тем, кто говорил о тебе так, мой дорогой Франсуа, очень крепко заткнул: с тех пор в Иссудене никто не повторяет этой чепухи, по крайней мере, в моем присутствии! И вот как ты отплатил мне: ты именуешь презрительным прозвищем женщину, к которой, как известно, я привязан.
Никогда еще Макс не высказывался так о своих отношениях к особе, упомянутой Франсуа Ошоном под прозвищем, каким ее награждали в Иссудене. Человек, побывавший в плавучей тюрьме, обладал достаточным опытом, командир гвардейских гренадеров достаточно знал, что такое честь, чтобы догадаться, откуда проистекает неуважительное отношение к нему в городе. Поэтому он никогда не спускал кому бы то ни было, кто осмеливался сказать ему хотя бы слово о Флоре Бразье, содержанке Жан-Жака Руже, столь выразительно названной «тварью» в письме почтенной г-жи Ошон. Впрочем, каждый считал Макса слишком щепетильным, чтобы заговорить с ним по такому поводу, если он сам не начинал разговора, а этого он никогда не делал. Вызвать в Максе гнев или досаду было слишком опасно, и даже самые лучшие его друзья не позволяли себе насмехаться над Баламуткой. Когда о связи Макса с этой девкой заводили речь в присутствии командира Потеля и капитана Ренара, двух офицеров, с которыми он был на равной ноге, Потель замечал:
– Если он побочный брат Жан-Жака Руже, то почему бы ему не жить у него?
– А кроме того, – в свою очередь, говорил капитан Ренар, – эта девочка – лакомый кусочек; и если бы он ее полюбил, что же тут дурного? Разве сын Годде не пошел в любовники к госпоже Фише, имея в виду ее дочку как вознаграждение за такую обузу?
После заслуженного выговора Франсуа утерял нить своих мыслей и уже совсем был неспособен найти ее, когда Макс мягко сказал:
– Продолжай...
– Ради бога, не надо! – воскликнул Франсуа.
– Ты напрасно сердишься, Макс, – крикнул Годде. – Разве не решено, что у Коньеты можно говорить обо всем? Разве мы не стали бы смертельными врагами всякого из нас, кто вспомнил бы за стенами этого дома о том, что здесь говорили, обдумывали или делали? Всему городу Флора Бразье известна под прозвищем Баламутки, и если оно нечаянно вырвалось у Франсуа, то разве это преступление против устава «рыцарей безделья»?
– Нет, – ответил Макс, – это только преступленье против нашей личной с ним дружбы. Потому-то, пораздумав и вспомнив, что мы сейчас в Безделье, я и сказал: «Продолжай».
Воцарилось глубокое молчание. Оно было столь тягостным для всех, что Макс воскликнул:
– Ну, тогда я продолжу за него (Волнение.), за всех вас (Изумление.) и скажу, что вы все думаете! (Сильное волнение.) Вы полагаете, что Флора, Баламутка, Бразье, домоправительница папаши Руже – папаши, хотя у этого старого холостяка никогда не будет детей, – вы полагаете, говорю я, что эта женщина обеспечивает меня всем необходимым со времени моего возвращения в Иссуден. Если я могу бросать на ветер триста франков в месяц, постоянно угощать вас, как нынче вечером, и ссужать всех деньгами, то, значит, думаете вы, я заимствую эти деньги из кошелька мадемуазель Бразье? Ну и что ж – это так! (Сильное волнение.) Черт побери, да, тысячу раз да! Да, мадемуазель Бразье метит на наследство этого старика...
– Она заработала право на него и у отца и у сына, – подал голос Годде из своего угла.
– Вы полагаете, – продолжал Макс, улыбнувшись на замечание Годде, – что я задумал жениться на Флоре после смерти Руже и что в таком случае его сестра со своим сыном, о которых я слышу в первый раз, помешают моим планам?
– Именно так! – воскликнул Франсуа.
– Это думают все сидящие за столом, – прибавил Барух.
– Так будьте спокойны, друзья, – ответил Макс. – За ученого двух неученых дают! Теперь я обращаюсь к «рыцарям безделья». Если мне понадобятся услуги Ордена, чтобы выжить отсюда этих парижан, протянет ли он мне руку помощи? О, конечно, в тех границах, которые мы сами поставили себе для наших проделок, – быстро прибавил он, заметив общее движение. – Неужели вы думаете, что я хочу их убить, отравить? Слава богу, я еще не так глуп. Да в крайнем случае, если бы Бридо одержали верх, а у Флоры осталось бы лишь то, что у нее есть, – я бы удовлетворился этим, понимаете? Я достаточно люблю ее, чтобы предпочесть ее девице Фише, если бы Фише пожелала меня!
Мадемуазель Фише была самой богатой наследницей в Иссудене, и приданое дочери сыграло большую роль в той страсти, которую питал Годде к ее матери.
Откровенность всегда подкупает, и, встав с места, как один человек, одиннадцать «рыцарей» воскликнули наперебой:
– Ты славный малый, Макс!
– Вот это дело, Макс; мы будем «рыцарями освобождения».
– Долой Бридо и их бредни!
– Пускай эти Бридо бредут восвояси!
– Да, бывали случаи – женились и на любовницах!
– Какого черта! Ведь Лусто любил госпожу Руже; менее зазорно любить домоправительницу, ничем не связанную и свободную!
– И если покойный Руже до известной степени отец Макса, то, значит, все, что происходит, – дела семейные.
– Долой предрассудки!
– Да здравствует Макс!
– К черту лицемеров!
– Выпьем за здоровье прекрасной Флоры!
Таковы были одиннадцать высказываний, восклицаний и тостов, которыми разразились «рыцари безделья», поощренные к тому, надо сказать, своей крайней распущенностью. Теперь ясно, какую цель преследовал Макс, сделавшись Великим магистром Ордена безделья. Изобретая разные проделки, оказывая услуги молодым людям из почтенных семейств, Макс рассчитывал найти у них поддержку для свой реабилитации. Он изящно встал, высоко поднял свой стакан, наполненный бордоским, и все замолкли в ожидании его речи.
– Желаю вам такого же несчастья, желаю вам всем найти женщину, которая стоила бы прекрасной Флоры! Что до нашествия родственников, то сейчас я ничего не боюсь; а там посмотрим!
– Мы еще не покончили с тележкой Фарио!
– Черт возьми! Она в надежном месте, – сказал Годде.
– Э! Я обязуюсь довести до конца эту проделку! – воскликнул Макс. – Подите пораньше на рынок и известите меня, когда Фарио станет искать свою таратайку...
Послышался бой часов, отбивавших половину четвертого; рыцари молча стали расходиться по домам, держась у стен, не производя ни малейшего шума благодаря покромчатым туфлям. Макс не спеша вышел на площадь Сен-Жан, расположенную в высокой части города, между воротами Сен-Жан и воротами Вилат, в квартале зажиточной буржуазии.
Командир Жиле не подал и виду, что чего-либо опасается, но услышанная новость поразила его прямо в сердце. Со времени его пребывания в плавучей тюрьме способность к притворству достигла в нем такой же степени, как и испорченность. Прежде всего и больше всего – можете быть в этом уверены – страсть Макса к Флоре Бразье объяснялась сорока тысячами ливров дохода от земель, которыми владел Руже. По его поведению легко догадаться, насколько Флора сумела внушить ему уверенность относительно ожидающего ее богатства, которым она была обязана нежности старого холостяка. Тем не менее известие о приезде законных наследников оказалось способно поколебать веру Макса в могущество Флоры. Сбережения Руже, сделанные за семнадцать лет, были до сих пор помещены на собственное имя владельца. Следовательно, если произошла бы отмена завещания, которое, по словам Флоры, уже давно было сделано в ее пользу, то, по крайней мере, надлежало бы спасти эти сбережения, переведя их на имя мадемуазель Бразье.
«Эта дуреха за все семь лет ни слова не сказала мне о племянниках и сестре! – подумал Макс, сворачивая с улицы Мармуз на улицу Авенье. – Семьсот пятьдесят тысяч франков, помещенные в десять или двенадцать контор Буржа, Вьерзона, Шатору, нельзя ни получить наличными, ни перевести на государственный банк в течение какой-нибудь недели, чтобы об этом не узнали в стране язычков. Прежде всего нужно избавиться от родственников, а как только мы от них освободимся, то и поторопимся привести в готовность все это состояние. Словом, подумаем...
Макс был утомлен. При помощи своего запасного ключа он вошел в дом папаши Руже и тихонько улегся спать, решив:
– Завтра все выясню.
Небесполезно объяснить, каким образом султанша площади Сен-Жан получила прозвище Баламутки и как она обосновалась у Руже в качестве хозяйки.
С течением времени старый доктор, отец Жан-Жака и г-жи Бридо, заметил, как ничтожен его сын. Тогда он стал его держать в строгости, чтобы заставить его идти в жизни по обычному пути, долженствующему возместить ему разум. Но таким образом, сам того не зная, он подготовил его к ярму первого же тирана, которому удалось бы накинуть на него недоуздок. Однажды, возвращаясь с прогулки, этот злобный и порочный старик заметил на краю луга, по дороге в «Тиволи», очаровательную девочку, стоявшую в ручье – одном из тех ручьев, которые с высоты Иссудена кажутся серебряными лентами на зеленом одеянии. Похожая на наяду девочка внезапно выпрямилась при стуке лошадиных копыт, обернулась, и доктор увидел прекраснейшее лицо мадонны, какое когда-либо могло грезиться художнику. Старик Руже, знавший всю округу, нигде не видал этого чуда красоты. Девочка, почти голая, была в дырявой и рваной короткой юбчонке из скверной шерстяной ткани в темно-бурую и белую полоску. Большой лист бумаги, прикрепленный к волосам при помощи ивового прутика, служил ей головным убором. Под этим листом, исписанным палочками и ноликами, что вполне оправдывало его название «школьной бумаги», был скручен и заколот гребнем, каким расчесывают хвосты лошадям, тяжелый жгут белокурых волос, прекрасней которых не могла бы пожелать для себя любая дочь Евы. На ее красивой загорелой груди, на шее, едва прикрытой лохмотьями, когда-то бывшими полушелковой косынкой, кое-где сквозила белая кожа. Юбка, пропущенная между ног и подтянутая до пояса, где она прикреплена была большой булавкой, походила на штанишки пловца. Ноги, видные сквозь прозрачную воду от колена до ступни, отличались изяществом, достойным средневекового изваяния. Это очаровательное тело, выставленное на солнце, было красноватого оттенка, не лишенного прелести. Шея и грудь заслуживали кашемировых и шелковых одежд. Наконец, у этой нимфы были голубые глаза с такими ресницами, что одним взглядом она могла бы повергнуть на колени художника или поэта. Доктор, достаточно осведомленный в анатомии, чтобы оценить пленительное сложение девочки, понял, как много потеряло бы искусство, если бы эта очаровательная модель была испорчена крестьянской работой.
– Девочка, откуда ты? Я никогда тебя не видел, – сказал старый доктор, которому уже исполнилось тогда семьдесят лет. Сцена происходила в сентябре 1799 года.
– Я из Ватана, – ответила девочка.
Услышав речь городского жителя, какой-то человек подозрительной наружности, находившийся шагах в двухстах выше по течению ручья, поднял голову.
– Ну, что еще там, Флора? – крикнул он. – Ты болтаешь, вместо того чтобы баламутить. Товар уйдет!
– Что же ты пришла сюда делать из Ватана? – спросил доктор, не обращая внимания на эти слова.
– Я баламучу для своего дядюшки Бразье, вон того!
Баламутить – беррийское выражение, великолепно передающее то, что ему нужно передать: это значит мутить речную воду, взбивая ее с помощью широкой ветки с развилками, образующими как бы ракетку. Раки, испуганные этой операцией, смысл которой им непонятен, быстро подымаются по течению и в переполохе попадают в сачки, расставленные рыболовом на соответствующем расстоянии. Флора Бразье держала в руке свою баламуту с изяществом, свойственным невинности.
– А у твоего дяди есть разрешение на ловлю раков?
– Что же, разве мы больше не живем при Республике, единой и неделимой? – крикнул со своего места дядюшка Бразье.
– Мы живем при Директории, – ответил доктор, – и мне не известен закон, который разрешал бы жителю Ватана ловить раков в водах Иссуденской общины. Девочка, у тебя есть мать?
– Нет, сударь, а мой отец находится в больнице в Бýрже; он сошел с ума после солнечного удара. В поле голову ему напекло...
– Сколько ты зарабатываешь?
– Пять су за день в ту пору, когда баламутят; я хожу баламутить до самой Брэны. А во время жатвы я подбираю колосья. А зимой я пряду.
– Тебе уже лет двенадцать?
– Да, сударь.
– Хочешь, пойдем ко мне? Тебя будут хорошо кормить, хорошо одевать, ты получишь хорошенькие туфельки.
– Нет, нет, моя племянница должна остаться при мне, я отвечаю за нее перед богом и перед людьми, – сказал дядюшка Бразье, подойдя к девочке и к доктору. – Ведь я ее опекун, понимаете вы это?
Доктор сдержал улыбку и сохранил серьезный вид, который, конечно, исчез бы у всякого при виде дядюшки Бразье. На голове у этого опекуна была крестьянская шляпа, обработанная солнцем и дождями, обгрызанная по краям, словно капустный лист, на котором имели жительство гусеницы, и заштопанная белыми нитками. Под шляпой вырисовывалась темная, изрытая физиономия, где рот, нос и глаза образовывали четыре черных отметины Дрянная куртка походила на обрывок половика, а штаны были из холстины, употребляемой на тряпки.
– Я доктор Руже, – сказал врач, – а раз ты опекун девочки, приведи ее ко мне – мой дом на площади Сен-Жан. Ты сделаешь неплохое дельце, да и она тоже.
И, не ожидая ответа, уверенный, что увидит у себя дядюшку Бразье с хорошенькой баламуткой, доктор Руже, пришпорив лошадь, поехал к Иссудену. Действительно, когда доктор садился за стол, кухарка доложила ему о прибытии гражданина и гражданки Бразье.
– Садитесь, – сказал доктор дяде и племяннице.
Флора и ее опекун, оба по-прежнему босые, таращили глаза, разглядывая залу доктора. И вот почему.
Дом Руже, унаследованный от Декуэнов, стоит посреди площади Сен-Жан, образующей нечто вроде длинного и очень узкого четырехугольника, обсаженного хилыми липами. Дома здесь построены лучше, чем в других местах города, а дом Декуэнов – один из самых красивых. Этот дом расположен против дома Ошонов, второй этаж у него в три окна по фасаду, а под вторым этажом проходят ворота во двор, за которым тянется сад. Под свод ворот выходит дверь из большой залы, обращенной двумя окнами на улицу. Кухня находится за этой залой, но отделена от нее лестницей, ведущей во второй этаж и в мансарды. За кухней расположены дровяной сарай, пристройка для стирки, конюшня для пары лошадей и каретный сарай, над которым в небольших чердачных помещениях хранится овес, сено и солома, а в те времена спал слуга доктора.
Залу, которая поразила маленькую крестьянку и ее дядюшку, украшали деревянные резные панели, какие делались в век Людовика XV, выкрашенные серою краской, и прекрасный мраморный камин с большим, до самого потолка, зеркалом в резной золоченой раме, в которое флора не преминула поглядеться. На резной обшивке стен то здесь, то там висели картины из разграбленных аббатств Деоль, Иссуденского, Сен-Жильда, Ла-Прэ, Шезаль-Бенуа, Сен-Сульпис, монастырей Бýржа и Иссудена – всех этих обителей, которые, щедротами наших королей и верующих, некогда были обогащены драгоценными дарами и прекраснейшими произведениями Ренессанса. Таким образом, среди картин, сохраненных Декуэнами и перешедших к Руже, было «Святое семейство» Альбани, «Святой Иероним» Доминикино, «Голова Христа» Джованни Беллини, «Мадонна» Леонардо да Винчи, «Крестная ноша» Тициана, полученная от маркиза де Белабра, того самого, который выдержал осаду и был казнен при Людовике XIII, «Лазарь» Паоло Веронезе, «Бракосочетание девы Марии» Бернардо Строцци, две иконы Рубенса и копия с картины Перуджино, сделанная либо им самим, либо Рафаэлем; наконец, два полотна Корреджо и одно – Андреа дель Сарто. Декуэны выбрали эти сокровища из числа трехсот картин, находившихся в церкви, не зная об их ценности и остановившись на них только из-за того, что они хорошо сохранились. Некоторые были не только в великолепных рамах, но и под стеклом. Из-за красивых рам и из-за стекол, как бы подчеркивающих ценность картин, Декуэны и сохранили их. Обстановке залы не была чужда та роскошь, которая столь ценится в наше время, но которой тогда никто не ценил в Иссудене. Часы, стоявшие на камине между двух серебряных шестисвечных шандалов великолепной работы, выделялись игуменской пышностью, по которой можно было узнать руку Буля. Кресла резного дуба, обитые вышитой тканью, обязанной своим происхождением благочестию каких-то высокопоставленных женщин, высоко ценились бы в наши дни, так как каждое было увенчано короной и гербом. Между двух окон помещался дорогой консоль, взятый из какого-то замка, а на его мраморной доске стояла огромная китайская ваза, в которой доктор держал табак. Ни доктор, ни его сын, ни кухарка, ни слуга не берегли этих сокровищ. Плевали в камин исключительного изящества, со скульптурным позолоченным орнаментом, на котором крапинками проступала празелень. Красивая люстра, хрустальная, с фарфоровыми цветами, была, как и весь потолок, усеяна черными точками, свидетельствовавшими, что мухи здесь пользовались полной свободой. Декуэны повесили на окна парчовые занавеси, сорванные с кровати какого-то настоятеля аббатства. Налево от двери стоял старинный шкаф стоимостью в несколько тысяч франков, служивший буфетом.
– Фаншета, поторапливайся! – крикнул доктор своей кухарке. – Два стакана! Да винца – постарше!
Фаншета, толстая беррийка, слывшая до прибытия Коньеты лучшей кухаркой в Иссудене, прибежала с быстротой, свидетельствовавшей о деспотической строгости доктора и отчасти о ее собственном любопытстве.
– Что стоит арпан виноградника в ваших местах? – сказал доктор, наливая стакан долговязому Бразье.
– Три сотни серебром...
– Хорошо, отдай мне свою племянницу в услужение, я положу ей триста франков жалованья, а ты в качестве опекуна получишь эти деньги.
– И так каждый годочек? – спросил Бразье, а глаза у него стали большими, как плошки.
– Это на твоей совести, – ответил доктор. – Она сирота: до восемнадцати лет Флора не имеет права получать на руки свой заработок.
– Ей пошел двенадцатый годочек, значит, дело дойдет до шести арпанов виноградника, – сказал дядя. – Но она славная, тихая, как ягненок, ладно скроена, а уж как проворна да послушна! Бедный мой братец, бывало, на нее не нарадуется.
– Я заплачу за год вперед, – сказал доктор.
– Ах, ей-богу, кладите уж за два годочка, – сказал дядя, – и я вам оставлю ее, ведь у вас ей будет лучше, чем у нас; моя старуха бьет ее, невзлюбила, и все тут! Коли бы не я с лаской да заботой – так и житья бы ей не стало. А ведь жалко: чистая душа, невинна, как дитенок, что на свет народился.
Услышав эту последнюю фразу, доктор, пораженный словом невинна, сделал знак дядюшке Бразье и вышел с ним во двор, а оттуда в сад, оставив Баламутку за накрытым столом с Фаншетой и Жан-Жаком, на расспросы которых она простодушно сообщила о своей встрече с доктором.
– Ну, миленькая, прощай, – сказал дядюшка Бразье, возвращаясь и целуя Флору в лоб. – Что правда, то правда, устроил я твое житье-бытье, лучше и не надо! Хозяин твой – человек славный, всем беднякам – отец родной, да и только! Слушайся его, как меня. Будь умница, не своевольничай. Смотри, что прикажет, то и делай!
– Приготовьте ей комнату внизу, под моей спальней, – сказал доктор Фаншете. – Эта маленькая Флора – уж верно, что Флора! – будет спать там с нынешнего вечера. Завтра мы позовем к ней сапожника и портниху. А сейчас поставьте ей прибор, она останется с нами за столом.
Вечером во всем Иссудене только и говорили, что о переселении маленькой Баламутки к доктору Руже. В этом краю насмешников прозвище Баламутки так и оставалось за мадемуазель Бразье и во время ее процветания, и после него.
Доктор, без сомнения, хотел в малом виде проделать с девочкой то, что Людовик XV на широкую ногу проделал с мадемуазель де Роман, но он взялся за это слишком поздно для себя; Людовик XV был еще молод, а доктор уже достиг настоящей старости.
С двенадцати до четырнадцати лет очаровательная Баламутка наслаждалась ничем не омраченным счастьем. Она жила в хорошей обстановке, была хорошо одета, затмевала своими уборами самых богатых иссуденских наследниц, носила золотые часики и драгоценности, которые доктор дарил ей в поощрение ее занятий, так как у нее был преподаватель, учивший ее чтению, письму и счету. Но почти животная жизнь в среде крестьян выработала у Флоры такое отвращение к горькому корню науки, что дальше этих начатков доктор и не пошел. Его намерения по отношению к этому ребенку, которого он «выводил в люди», учил и воспитывал с большой заботливостью, – тем более трогательной, что его считали неспособным к нежным чувствам, – на разный лад истолковывались болтливой буржуазией города, где язычки, как это было и в связи с рождением Макса и Агаты, повсюду расславляли неизбежный вздор.
Жителям маленького городка нелегко выделить истину из множества догадок, противоречивых толкований и всевозможных предположений по поводу какого-нибудь события. Провинциалы, как тонкие политики, собиравшиеся некогда на садовой площадке у дворца Тюильри, хотят все объяснить и приходят к убеждению, что знают все. Но каждый подчеркивает то, что ему больше всего понравилось в событии; здесь он и видит истину, разъясняет ее и считает свое толкование единственно правильным. Однако, несмотря на то, что в маленьких городах жить приходится на виду у всех, а шпионство там процветает, истина часто затемнена и для своего выяснения требует либо такого долгого срока, что она за это время становится уже безразличной, либо беспристрастия, доступного историку или мыслителю, взирающим с некоторой высоты.
– Что же эта старая обезьяна может, по-вашему мнению, делать с пятнадцатилетней девочкой? – говорили три года спустя после прибытия Баламутки.
– Вы правы, – слышалось в ответ, – для него уже давно «денечки красные промчались».
– Мой дорогой, доктор восстановлен против своего сына и упорно продолжает ненавидеть свою дочь Агату. Раз у него в семейных делах такая незадача, он, быть может, и прожил столь воздержно целых два года, чтобы жениться на этой девочке, в надежде иметь от нее славного мальчишку, проворного и хорошо сложенного, живого, как Макс, – сообщал свои выводы какой-нибудь умник.
– Оставьте, пожалуйста! Неужели после такой жизни, какую вели Лусто и Руже с тысяча семьсот семидесятого по тысяча семьсот восемьдесят седьмой год, семидесятидвухлетний старик можеть иметь детей? Нет, дело вот в чем: этот старый разбойник читал Ветхий завет, – конечно, только с своей медицинской точки зрения, – и узнал, как царь Давид согревал себя в старости. Вот и все, господа!
– Говорят, что когда Бразье напьется, то похваляется в Ватане, будто он обставил доктора! – восклицал один из тех, что всегда рады поверить самому дурному.
– Э, господи боже ты мой, чего, соседушка, не говорят в Иссудене?
С 1800 по 1805 год, в продолжение пяти лет, доктор имел удовольствие растить Флору, не испытывая той докуки, которую испытал Людовик Возлюбленный из-за притязаний и честолюбивых замашек мадемуазель Роман. Маленькая Баламутка, сравнивая свое положение в доме у доктора с той жизнью, которую она вела бы у дядюшки Бразье, была так довольна, что, несомненно, подчинялась требованиям своего властелина, словно восточная рабыня. Не в обиду будь сказано сочинителям идиллий и филантропам, но деревенские жители имеют мало понятия о некоторых добродетелях, и у них порядочность проистекает из какой-нибудь корыстной мысли, а вовсе не из чувства добра или красоты; взращенные для жизни, сулящей им лишь нужду, непрерывный труд да страдания, они под угрозой такого будущего и смотрят на все то, что может их избавить от ада голода и вечного труда, как на вполне дозволенное, а тем более – раз этого не запрещает закон. Если и бывают исключения, то редко. Добродетель, говоря в смысле социальном, идет рука об руку с довольством, а начинается с образования. Вот почему Баламутка стала предметом зависти для всех девушек на десять миль кругом, хотя вела себя, с точки зрения религии, в высшей степени предосудительно. Флора родилась в 1787 году и выросла среди сатурналий[44]44
Сатурналии – в Древнем Риме народный праздник по окончании полевых работ. В переносном смысле – разгул. Здесь имеется в виду период революции конца XVIII в.
[Закрыть] 1793—1798 годов, сатурналий, бросавших свой отблеск в деревни, лишенные священников, богослужения, алтарей, обрядов, в деревни, где брак был узаконенным сожительством и где революционные идеи оставили глубокий отпечаток, особенно в Иссуденской области, склонной к мятежу по давней традиции. В 1802 году католическое богослужение было только-только восстановлено. Найти священников было для императора делом нелегким. До 1806 года большинство приходов во Франции еще пустовало, настолько медленно собиралось духовенство, поредевшее от казней и разбежавшееся во все стороны. Стало быть, в 1802 году некому было порицать Флору, кроме ее собственной совести. Но разве совесть могла быть сильнее расчета у воспитанницы дядюшки Бразье? Если, как все заставляет предполагать, циничный доктор был принужден своим возрастом щадить пятнадцатилетнего ребенка, то тем не менее Баламутка прослыла, по местному выражению, девкой-пройдохой.
Однако некоторые лица все же усмотрели доказательство ее невинности в том, что она со временем лишилась заботливого внимания со стороны доктора, который выказывал ей более чем холодность в течение двух последних лет своей жизни.
Старик Руже отправил на тот свет достаточно людей, а потому сумел предвидеть и свой собственный конец. Застав его на смертном одре, завернувшимся в тогу философа-энциклопедиста, нотариус торопил его что-нибудь сделать в пользу молодой девушки, достигшей тогда семнадцати лет.
– Отлично, – сказал доктор, – освободим ее из-под опеки!
Эти слова дают представление о старике, который никогда не упускал случая найти для своих сарказмов повод в профессиональных понятиях того, с кем он говорил. Облекая в остроумную форму свои скверные поступки, он заставлял прощать их себе: в Иссудене за остроумием всегда признают правоту, особенно когда оно опирается на личную, хорошо понятую выгоду. Нотариус увидел в этих словах вопль напряженной ненависти развратника, чьи расчеты были обмануты природой, мщение неповинному предмету бессильной любви. Такое мнение в некотором роде было подтверждено упрямством доктора, который ничего не оставил Баламутке; когда нотариус снова попробовал настаивать, старик сказал с желчной усмешкой: «У нее достаточное богатство в ее красоте».
Жан-Жак Руже не оплакивал отца, его оплакивала Флора. Старый доктор сделал своего сына очень несчастным, особенно со времени его совершеннолетия, – а Жан-Жак стал совершеннолетним в 1791 году, – между тем крестьянской девочке старик предоставил материальное благополучие, которое, по понятиям деревенских жителей, является идеалом счастья. Когда после похорон Фаншета сказала Флоре: «Что же теперь будет с вами, раз барина больше нет?» – у Жан-Жака в глазах что-то блеснуло, его неподвижное лицо впервые одушевилось, как бы озаренное лучом мысли, и выразило какое-то чувство.
– Оставьте нас, – сказал он Фаншете, убиравшей со стола.
В семнадцать лет Флора еще сохранила тонкость стана и черт лица, ту соблазнившую доктора изысканную красоту, которая умело сохраняется светскими женщинами, но увядает у крестьянок так же быстро, как полевой цветок. Тем не менее у нее уже начинала обнаруживаться склонность к полноте, отличающая всех красивых крестьянок, если они не проводят в поле на солнцепеке жизнь, исполненную труда и лишений. Грудь ее развилась; плечи, полные и белые, обозначались роскошными формами и гармонично сливались с шеей, на которой уже виднелись складки; но контуры лица были чисты, и подбородок еще не отяжелел.
– Флора, – сказал Жан-Жак взволнованным голосом, – вы очень привыкли к этому дому?
– Да, господин Жан...
Но, готовясь сделать признание, наследник почувствовал, что мысли о только что похороненном мертвеце сковывают ему язык; он задался вопросом, как далеко зашло благорасположение его отца. Флора смотрела на своего нового господина, не подозревая его простоватости, и ожидала несколько времени в надежде, что Жан-Жак снова заговорит. Но она так и ушла, не зная, что думать о его упорном молчании. Несмотря на воспитание, полученное Баламуткой у доктора, все же должно было пройти известное время, прежде чем она поняла характер Жан-Жака, чью историю мы здесь вкратце и сообщим.
Жан-Жак Руже в возрасте тридцати семи лет, ко времени смерти отца, был таким же покорным сыном, так же робок, как двенадцатилетний ребенок. Эта робость должна объяснить его детство, юность и вообще всю жизнь всякому, кто выразил бы сомнение в возможности подобного характера или фактов настоящей истории – увы, часто встречающихся повсюду, даже среди особ королевской крови: ведь когда София Доус попала к последнему Конде, она была в худшем положении, чем Баламутка. Есть два вида робости: робость ума и робость нервов; робость души и робость тела. Одна не зависит от другой. Тело может испытывать страх и трепетать, в то время как разум остается спокойным и мужественным, и наоборот. Здесь ключ ко многим нелепостям душевной жизни. Если робость обоих видов соединяется в одном человеке, он будет ничтожеством весь свой век. Эта полная робость встречается у тех, о ком мы говорим: «Да это дурачок». Часто за такой глупостью скрываются непроявленные большие достоинства. Быть может, этой двойной слабостью объясняется жизнь некоторых отшельников, не выходивших из состояния экстаза. Столь прискорбное физическое и душевное состояние в такой же степени бывает результатом совершенства физической и духовной организации, как и результатом каких-то еще не исследованных недостатков.
Робость Жан-Жака обусловливалась некоторым оцепенением его способностей, которые мог бы вызвать к жизни какой-нибудь великий воспитатель, а может быть, и врач-хирург, вроде Деплена. У него, как у кретинов, чувство любви наделено было той силой и живостью, каких недоставало его разуму, хотя, впрочем, в житейских делах Жан-Жак смыслил недурно. Сила его страсти, лишенной идеального начала, в которое она обычно претворяется у молодых людей, еще способствовала его робости. Никогда он не мог осмелиться поволочиться, как принято говорить, за какой-нибудь женщиной в Иссудене. А сами молодые девушки или женщины буржуазного круга не решались заигрывать с этим застенчивым и неуклюжим молодым человеком. Жан-Жак Руже был среднего роста и наружности не только ординарной, но довольно безобразной, хотя бы из-за выпученных бледно-зеленых глаз, не говоря уже о расплывшихся чертах лица и мертвенной бледности, придававшей ему старообразный вид. Присутствие какой-нибудь женщины прямо-таки уничтожало бедного малого; хотя его сильно влекли порывы страсти, но с такой же силой удерживала скудость мысли, бывшая следствием полученного им воспитания. В таких случаях, сохраняя неподвижность под действием двух равных, но противоположных сил, он не знал, что сказать, и трепетал при мысли: а вдруг его о чем-нибудь спросят? – до такой степени он боялся, как бы ему не пришлось отвечать! Желание быстро развязывает язык у всякого другого, но Жан-Жака оно сковывало. Поэтому он остался одиноким и искал одиночества, так как оно позволяло ему чувствовать себя свободно. Доктор слишком поздно спохватился, что такой темперамент и такой характер могут привести к плохим последствиям. Он не прочь был женить сына, но так как женить его – означало отдать его под чье-то владычество, которое стало бы абсолютным, то отец колебался. Не значило ли это отдать судьбу своего состояния в руки чужой девушке – еще кто ее знает какой? Действительно, – и Руже это понимал, – трудно точно предвидеть внутренний облик женщины, изучая ее в девичестве. Исподволь подыскивая для сына особу такого нрава и таких правил, что на нее можно было бы до известной степени положиться, доктор тем временем попытался толкнуть его на путь скупости. Таким способом он надеялся заменить у этого дурачка недостающий разум чем-то вроде инстинкта. Сначала он приучил его к размеренной жизни, внушил ему некоторые твердые взгляды относительно выгодного помещения капитала; потом избавил его на будущее время от главных трудностей при управлении земельным имуществом, позаботившись о том, чтобы оставить после себя имения вполне благоустроенными и сданными в долгосрочную аренду.