Текст книги "Тронка"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
– Заплатят! – донеслось из будки.
– Не хочу я вашей дурной платы! Какая цена дню, прожитому впустую? Эти вот здесь ишачили день, так хоть знали для чего, а я? Натурой верните мне этот день! Не галочкой в наряде, а день жизни верните!
На крик Египты собрались бульдозеристы, показались в дверях и девчата. Только теперь, когда он вернулся, Лина почувствовала, что душа ее встала на место, спать она будет спокойно.
А Египта между тем, подстрелив у кого-то сигарету, уже весело рассказывал товарищам, что нет, все же не даром и он этот день прожил…
– Еду по степи, как вдруг глядь – бугай огромный человека топчет. Я, как тореадор, скрепером на него, а он только сопит, запенился, глаза кровью налиты, будто у какого самодура-бюрократа. Ну, я его все-таки оттиснул, человека спас, – правда, оказалось, что это наш начальник рабснабжения: если бы знал, так еще подумал бы, надо ли спасать!
В ответ взрыв хохота. Но скоро и он утихнет, лагерь окутается сном, и слышен будет только стрекот кузнечиков в звездных просторах теплой степной ночи.
И снова наступает трудовое утро; бульдозеры уже подошли к кургану, и теперь не женщины-археологи своими нежными пальчиками выбирают в нем черепочки, а могучие машины режут его стальными лемехами, разравнивают, разгребают. Работаешь – и только диву даешься, кто смог насыпать этот курган и чем его насыпали, такой высокий, шапками ли сюда таскали землю по древнему воинскому обычаю, шлемами или еще как? Чем глубже врезается в землю Кузьма Осадчий, тем отчетливее видит, что курган этот, как книга, сложен страницами-пластами: слой земли, под ним прокладка настланной кем-то морской травы, потом снова слой земли, под ним опять прокладка морской травы, которая и за века не перегнила, лишь слежалась, плесенью взялась. Где же те амфоры, в которых сберегали древние пшеничное зерно с грецкий орех?
Разровняли и курган, из грунта его сделали крылья канала, называющиеся кавальерами, и дальше пошли в степи перекопские.
Степи перекопские… Наверное, нет другого такого места на планете, где тело земли было бы так густо начинено металлом войны, где стрелки компасов так танцевали бы от искусственных аномалий. Словно по фронтовым дорогам, прошли саперы впереди строителей магистрального канала, вынимая из земли проржавевшие мины, тяжелые авиабомбы и целые свалки артиллерийских снарядов, что, как гадюки в гадючнике, дремали в этой земле, скрытые бурьянами. Саперы с удилищами миноискателей, в вылинявших болотного цвета панамах, которые пикетажисткам казались такими необычными на солдатских головах, были учтивыми и компанейскими хлопцами. Они даже позволили девушкам взять в руки свои удилища и надеть наушники, чтобы те услышали голос этой загадочной земли. А на прощание еще и сфотографировали Василинку и Лину с этими наушниками и миноискателями.
Однако не на всю нужную глубину, видно, прослушивают землю и эти чуткие устройства, по-птичьи попискивают они и там, где должны были бы замолкнуть. Как-то утром, когда Кузьма Осадчий прорубал свежую траншею, под лемехами его бульдозера вдруг что-то резко заскрежетало. Остановив агрегат, Кузьма соскочил на землю, с виноватым видом наклонился к гусенице, а к нему уже торопились бригадир и другие бульдозеристы.
– Что у тебя опять? – крикнул Брага, но, заглянув под гусеницу, сразу же отстранил рукой и Кузьму, и всех собравшихся: – А ну все отсюда!
Отогнав людей, бригадир только сам по праву бывшего подрывника остался на месте происшествия, да с ним еще Куцевол, который служил в войну сапером, разминировал Вену, где и сейчас будто бы еще не слиняло на стенах: «Разминировал Куцевол».
Прораб сразу же послал самосвал за командой подрывников, а пока что моторы были заглушены, агрегаты остановлены, на всем участке работ – тишина и стрекот цикад. Лишь возле грозной находки Кузьмы, черной, похожей на опаленную свиную тушу авиабомбы, Брага и Куцевол соображают что-то, копошатся вдвоем под самыми гусеницами. Вскоре Брага забрался в кабину и осторожно, как только он умеет, подал машину Кузьмы слегка назад, и строители сразу увидели всю бомбу целиком; вот она, уже извлеченная из земли, стоит торчком, а возле нее спокойный Куцевол. По правилам сапера он должен огородить это место, пометить: не подходи, мол, опасность! Не найдя ничего другого под рукой, он снимает свой засаленный, заношенный картуз, нахлобучивает его на бомбу, как на снеговую бабу. Нахлобучил да еще чуть прижал, будто надвинул на глаза, – и бомба сразу стала какой-то смешной в этом картузе, похожей на огородное чучело.

Пометив таким способом опасное место, к которому нельзя подходить, Куцевол побрел к своему бульдозеру и, чтобы не терять попусту время, повел его мимо бомбы вперед разрабатывать трассу дальше.
Работа возобновилась, бульдозеристы то и дело выглядывали из кабин и посмеивались, глядя на чудовище, уже переставшее быть страшным в затасканном Куцеволовом картузе. Лишь Кузьма Осадчий все еще не мог подавить в себе чувство тревоги; работая, он постоянно прислушивался к тому, что делается внизу, и ему временами казалось, будто опять он слышит в земле под гусеницами угрожающий металлический скрежет.
Команда подрывников прибыла во второй половине дня. Вместе с Брагой и Куцеволом они втащили бомбу в самосвал и повезли ее в степь, откуда вскоре донесся взрыв и вслед за тем поднялась туча степной пыли, похожая на вихрь. Девчата, оцепенев, стояли со своими пестрыми рейками в руках, прислушивались, как тает в степи грохот взрыва, этот запоздалый отголосок войны.
День за днем продвигаются вперед строители магистрального. Слепящая степь окружает их, океаном солнца залито все впереди, но из той светлой дали до строителей время от времени долетают глухие удары взрывов, заставляющих и пикетажисток, и Кузьму Осадчего, и всех бульдозеристов на мгновение настораживаться. Потом они снова двигаются дальше, вспомнив, что эти встречные взрывы доносятся к ним из евпаторийских степей, где в карьерах открытым способом добывают строительный камень-ракушечник. На тысячи гектаров, на многие километры вокруг раскинулись эти степные каменоломни, а над ними то и дело раздаются взрывы и встают желто-бурые облака, но это не атомные облака! После того как взрывы раскидают верхний слой грунта, под ним открываются пласты морского золотистого камня – остаток доисторических морей. Машины режут его, как масло. Затем его грузят и развозят по стройкам в степные города, совхозы и колхозы; пригоден этот камень и для некоторых сооружений канала, где со временем он, состарившись, из золотисто-желтого станет темно-серым, похожим на тот древний, вечный, из которого были когда-то построены Херсонес севастопольский и гордая эллинская Ольвия над днепровским лиманом.
Полигон
(История одной любви)
Среди степных вечерних курганов, в мглистой дымке сереющих на небосклоне, выделяется один курган особенный: вишнево-красный. Все уменьшается, тает этот вишнево-красный курган… Вот и растаял, исчез на глазах: зашло, спряталось за горизонтом солнце.
Солнце скрылось, а отблески неба еще играют на стреловидных блестящих ракетах, которые, сколько видит глаз, высятся по всей степи, словно обелиски. Ни деревца нигде, ни дорог, ни человеческого жилья. Только степь да ракеты. Одни лежат, другие чуть приподнялись и, наклонившись под определенным углом, замерли в ракетных гнездах, третьи стоят торчком, нацеленные в небо, затаив силу молний в своих тугих, налитых телах.
Мир безмолвия и грусти, мир, созданный словно бы в предостережение человеку. Только и нарушают изредка тишину этих неоглядных просторов страшной силы взрывы, ибо все тут предназначено для ударов, для поражений, для попадания в цель. Безжизненное, ненастоящее, призрачное все здесь: и беленькие реактивные истребители, что, распластавшись, притаились среди трав, – у этих самолетов отняты души, и они уже никуда не полетят; и судно, виднеющееся в море, – это судно никуда не поплывет; и черные грузовики полевых радиостанций, которые темнеют вдали, разбросанные по степи между ракетами, они так и будут темнеть день за днем на одном месте, ибо они ненастоящие; да и сами обелиски-ракеты – это только мишени, только умело поставленные кем-то в этих безлюдных просторах макеты боевых ракет.
И как-то странно среди этого безмолвия и неподвижности вдруг увидеть силуэт «газика», который живо движется вдоль горизонта, маленький, как мышка, рядом с высокими сверкающими ракетами. Непривычно видеть, как возле одного из курганов, где «газик» прерывает свой бег, из него выходит человек – одинокий человек в фуражке летчика и кожаной блестящей куртке. Медленным шагом поднимается человек на курган, останавливается на его вершине и надолго застывает в скорбном молчании, как застыли и эти обелиски-ракеты, до самого горизонта заполняющие степь своим угасающим вечерним величием.
Что привело на курган этого человека? Какие думы владеют им, какую тревогу носит он в своем сердце? Стоит в задумчивости, стоит недвижно в вечерних сумерках. Какому-нибудь чабану с совхозных земель издали и сам этот силуэт на полигонном кургане мог бы показаться лишь макетом человека, маленьким макетом, застывшим среди других исполинских макетов, в этом запретном суровом мире, имя которому полигон.
Но это не макет. На кургане стоит Уралов.
Начальник полигона Уралов, жизнь которого целиком подчинена летчикам и который теперь только с земли переговаривается с самолетами, когда они, преодолев огромные расстояния, приближаются к полигону с грозной своей кладью, – этот Уралов в недавнем прошлом сам был летчиком-истребителем. Как большинство людей его профессии, на которых сама стремительность их жизни как бы накладывает свой отпечаток, он был жизнелюбом, пылким и общительным парнем, его манили все новые и новые скорости, привлекал риск. Летал, со спортивным азартом гонялся за воздушными целями, расстреливая их разноцветными зарядами (чтоб оставить след на макете), пока однажды во время очередного медосмотра ему не сказали:
– Хватит, браток, отлетался. Отныне тебе привыкать к наземной службе…
Уралов не мог смириться с этим. Поехал в Москву, обивал пороги кабинетов суровых военных врачей. Многие начальники выслушивали этого щуплого аса с бледным, словно бы все время взволнованным лицом и с речью резкой, нервной, требовательной.
– Я чувствую себя здоровым, понимаете? Хочу летать, понимаете? Надо – на руках перед вами по кабинету пройду!
– Не надо нам на руках.
– Но я ведь здоров, почему не верите?
Лицо его бледнело еще больше, и на этой бледности еще ярче выступали синие, небесно-синие капельки глаз.
Там, в штабных коридорах, случайно встретил генерала, бывшего своего комдива, который хорошо знал его, Уралова, по общей службе в оккупационных войсках. Генерал летел куда-то на новое, дальнее назначение. Он торопился, однако Уралову обрадовался, как сыну, расспросил, почему здесь, внимательно выслушал.
– Что-то мудрят они с тобой, Уралов… А ну, пойдем!
И повел к кому следует, дал соответствующую характеристику:
– Поручиться могу за него: командиром звена был, отличный летчик! Ас!
Но и это не помогло. Ибо есть что-то сильнее всех этих людей, есть межа, которую никто не властен переступить, будь ты героем из героев.
И вот он со своим видавшим виды чемоданом, бледнолицый сухопутный ас, уже протискивается в автобус Москва-Внуково, протискивается, зацепляясь за автобусную дверцу своей роскошной летной фуражкой, которая отныне стала казаться ему чересчур большой и словно становилась все больше, будто ощутимо росла на его голове.
Сел, забился в уголок. И было тяжело, невыразимо тяжело у него на душе, и жизнь казалась ненужной. Неподалеку от него у окна сидели трое, с виду студенты – две девушки и парень с рюкзаком. Славный такой хлопец, только лицо покрыто шрамами, будто он горел или был ранен, хотя по возрасту своему и не мог знать войны. Напротив сидели его спутницы, рослые, красивые девушки. Одна из них, белянка в желтой вязаной кофте, все поглядывала на летчика, тихо переговаривалась с подругой и смеялась, – может, ей казался смешным этот кислый остроносый летчик или его большая фуражка, неуклюжесть которой Уралов и сам все время ощущал. А может, она просто так смеялась, только потому, что была молода и счастлива, полна здоровья, и день был чудесный, солнечный, и за окном экспресса пролетали ослепительно белые березовые рощи. Пролетали как сказка, как причудливая фантазия, а девушка что-то говорила певуче об этих березах, о том, как они хороши и чисты. Да и она тоже была сама чистота, солнечность, улыбка природы, и великим мог бы стать художник, который сумел бы все это передать.
Уралов потом видел их в аэропорту, когда парень покупал им конфеты, а девушки стояли у телеэкрана, где дают справки о рейсах самолетов. И еще раз видел их при выходе у таблички «На Сочи».
Может, они встречали кого-то или же сами собирались лететь, это осталось ему неизвестным. Им было весело. Они и здесь, словно развлечения ради, то и дело поглядывали на летчика, улыбаясь. А когда ему пришло время отправляться, та, что в желтой, цвета подсолнечника, кофте, еще раз так славно, так незабываемо улыбнулась ему! И пока он шел с группой пассажиров к маленькому аэродромному автобусу, чтоб ехать к своему самолету, три руки из-за барьера – две девичьи и одна юношеская – все махали ему, желали счастливого полета и как будто говорили: «Не унывай, летчик, не поддавайся горю!» И подумалось тогда, какую большую поддержку могут оказать тебе в таком вот душевном состоянии совершенно незнакомые люди, три добрых сердца, три души, с которыми ты, верно, навсегда разминулся в океане человечества. Долго потом жили в его душе и те прощальные взмахи рук, и светлые, чистые улыбки незнакомых людей, которые как бы осветили ему дорогу из Внуково.
Предложили ему, как и обещано было, наземную службу. Придя домой, сказал жене:
– Предлагают полигон.
– И ты согласился?
– Я солдат.
– Ты хочешь, чтобы я век прожила в казарме? Квартиру с видом на море менять на какую-то глухомань! Другим рестораны и театры, а меня туда, где, чего доброго, еще и бомбу на голову сбросит какой-нибудь ротозей! Нет, благодарю покорно! Не поеду!
И не поехала. Уехал он один. Барсуком жил в закутке полигонной казармы, где со стены улыбалась Джоконда, к которой только и обращалась душа в минуты отчаяния и одиночества: «Да, я солдат. Если нужен здесь – буду здесь. Если из летчика надо стать кротом подземным – стану кротом. А скажет отчизна: „Снарядом стань!“ – стану снарядом, ракетой стану, черт возьми!» И это не было пустым бахвальством. Человек долга и чести, человек, который ради дела, ради товарища готов к самопожертвованию, – таким его знало командование, и таким он в действительности был.
А тем временем – жизнь в неуютном полигонном бараке, откуда Джоконде твоей только и видны желтые безрадостные кучегуры песка, подступающие к самым окнам, да стенд, вбитый среди колючек и молочая: «Воин, выполняй устав безупречно, смело и честно!»
Под этим девизом теперь проходила его жизнь. Холостяцкий беспорядок комнаты. Кучи книг по углам. Пудовые альбомы репродукций… Порой зубами скрежещешь от тоски по тому, что было. Друзья где-то без тебя летают… А ты с неба, с полетов, где пела душа, брошен в эти знойные пески, в дурманящие чабрецы, в заросли колючек, которые, если настоять их на водке, якобы излечивают какие-то болезни.
Неравнодушный к живописи, Уралов и сам, бывало, понемногу рисовал. Этюды его сверкали красками яркими, полыхающими, а здесь и этюдник засох, припорошенный пылью, – Уралов терпеть не мог эти серо-желтые пустынные тона, окружавшие его. Бесцветность, полигонная пустыня, песчаные барханы, которые тянутся до самого горизонта, – при одном взгляде на них так тоскливо становится, хоть волком вой. Арена песков, пустота, царство ящериц, да и сам ты тут, как ящерица, живешь. А когда выпадет забраться подальше в те необозримые пески, то окажется, что все они в воронках, в ямах, изрытые, расковырянные, живого места нет. Песок точно начинен металлом, тонны можно было бы в утиль сдавать, солдаты кое-чему нашли даже применение: возле казармы урны для мусора – из черных опрокинутых бомбовых стабилизаторов.
Служба такая, что нечасто звучит тут смех, нечасто услышишь приветливый неофициальный голос. Бесконечные цифры, зашифрованные команды, рапорты – их только и слышишь в течение дня на командном пункте, нежностям и лирике нет здесь места, – властно врываются басовитые радиоголоса невидимых тебе людей; и каждое слово летчика, которое доносится с воздуха, записывается здесь на магнитофонную ленту, так же как фиксируется и каждое твое слово. Стоишь, дежуришь, напряженно вглядываешься в сетку прозрачного плексигласового планшета, на которой сержант-вычислитель выводит все новые и новые цифровые обозначения. Летом духота на этом песчаном поле – микроклимат Сахары, работать приходится раздетым, и солдаты сидят среди приборов полуголые, загорелые, мускулистые, делают записи, пометки, принимают, передают команды. Вычислители, радисты, наблюдатели, повара – это все твои побратимы, такие же работяги, как и ты. Для них тоже весь гомон планеты, ее музыка и ее голоса чаще всего сводятся к нескольким чеканным словам: «Выхожу на рубеж!», «Работаю на цель…» Разве изредка кто-нибудь прорвется неположенной вольностью: «У меня „лампас“ на борту». А тот «лампас», бывает, отбомбится на «двойку» и заведет потом с тобой долгую радиотяжбу, что он, мол, собственными глазами видел свое попадание, и ты должен ему доказывать, стоять за правду, как кремень.
Неспокойно, тревожно твое хозяйство, и за все ты отвечаешь, начиная от сложной работы КП и станций радиолокатора и кончая каким-нибудь белым огромным – двести на двести метров – крестом, выложенным где-то в барханах, который надо своевременно побелить известкой, так как он быстро линяет, заносится песком и пылью.
Однажды Уралов был по делам службы далеко от полигона, ехал по открытой слепящей степи, среди блеска стерни, среди стрекота комбайнов, которые, как корабли, двигались от неба до неба среди золотых россыпей зерна, что целыми ворохами, целыми горами краснело на залитых солнцем токах. Дорога его лежала мимо элеватора, бетонного исполинского сооружения без окон и как будто даже без дверей. Неподалеку от элеватора попался артезианский колодец, вода сама текла из него, и Уралов остановил машину, чтобы напиться.
Там и произошла его встреча с Галей. Полнолицая смуглянка с высоким лбом, вышла она с ведром из ближнего двора, огороженного желтым ноздреватым камнем, и, приближаясь к колодцу, уже улыбалась Уралову по-доброму, как будто давным-давно знала его. У нее были брови черные, как в песнях, которые не раз слышал он в этих краях, а очи были такие ясные, такие пленительно живые, каких, верно, и в песнях не бывает. Те очи так и излучали мягкий, доверчивый свет, так и проникали в душу Уралова каждым своим лучиком! И вблизи улыбка не угасла, но сквозь светлую ее приветливость стала заметна и печаль в глубине глаз, и видны были дрожавшие на ресницах слезинки. Кто мог таким глазам горе причинить? Кто посмел их обидеть?

Непринужденно завязался разговор, и Галя призналась, что вправду недавно поплакала, потому что у нее вышел разлад со свекровью, которая сегодня навьючила ее корзинами и послала торговать, а ей так совестно было… Поблескивая слезами, волнуя своей доверчивой откровенностью, Галя рассказывала ему, как шла она к станции мимо элеватора, где муж ее весовщиком, надеялась, увидит ее, согнутую базарной ношей, пожалеет, защитит, но он еще и крикнул вдогонку:
– Гляди там, не проторгуйся!
И хохотал в компании приятелей, с которыми каждый вечер только и знает, что забивать «козла»… Им-то хаханьки, а у нее лицо горело от стыда, и слезы падали, и камень от них под ногами вскипал. Ведь только вчера была комсомолкой, вожатой в школе была, а тут ее хотят торговкою сделать!
– Так вот что, Галя… Садись-ка со мной.
И хотя в голосе его была в этот миг сердитая и даже будто неприятная резкость, но было и нечто такое, что невольно заставило Галю вздохнуть. Она даже взглянула не без интереса на его потрепанный, запыленный «газик».
– Садись, садись, – повторил Уралов волевым, командирским тоном. – Я совершенно серьезно.
И хотя на этот раз она не села, однако через некоторое время это все же произошло: средь бела дня забрал ее Уралов, и все тот же «газик», набрав скорость, помчал их в раздолье степей золотых, и Галя без сожаления глядела, как проплывает стороной на горизонте элеватор, этот безглазый степной небоскреб.
Мчал ее Уралов просторами, где земля светилась солнечным блеском жнивья, селами, где хаты утопали в виноградниках, где сады ниспадали каскадами груш, яблок и абрикосов, а роскошные виноградные лозы выметывали буйные широколистые побеги на самую улицу. «Все, что ты видишь, – это я, это мое, это для тебя», – как бы говорила ему Галя, сидя рядом. И краешком глаза он видел, как она расцветает сквозь тревогу, освобожденная от свекровьиных корзин, а сам он мало говорил, только еще больше бледнел, крепко сжимая руль обеими руками.
Уралов повез ее прямиком, там, где раньше не ездил, и «газик» вскоре поглотило море холмистых песков – мертвая зона полигона.
– Куда это ты меня завез? – улыбалась Галя, когда они забуксовали, хотя видно было по ней, что не пугает ее этот горячий мир песка и молочаев, мир бомбовых воронок и ржавых стабилизаторов, торчавших повсюду.
В песках довелось и заночевать, там и первая ночь для них промелькнула, там и рассвет застал их в объятиях друг у друга. Слегка отсыревшая от росы плащ-палатка среди степных колючек и репейников, молчаливый «газик», тоже влажный от росы, остывший за ночь, да еще этот тихий рассвет и были свидетелями их признаний и их любви.
Зажили они дружно. Галя, чтоб показать мужа родителям, повезла его в родное степное село, где, перед тем как выйти за своего весовщика, она некоторое время секретарствовала в сельсовете и где ее соблазнил местный завклубом. Ничего не утаила Галя от Уралова, чистосердечно рассказала ему все о себе, и он выслушал молча, попросил только никогда об этом больше не вспоминать. Родителям зять понравился. Мать, правда, заметила, что нос клювиком да что суровый очень, редко смеется.
– Это у меня служба такая, – угрюмо пошутил Уралов.
Жить стали среди воронок, среди взрывов, среди заносов бесплодных песков. Уралов сначала побаивался, что не привыкнет Галя, затоскует от полигонного однообразного житья, ибо хоть и есть у них немалая библиотека и пудовые альбомы с репродукциями знаменитейших картинных галерей, хоть есть и клубик и экран, но ведь есть и пески, целая пустыня зловещих песков вокруг! Но не затосковала ясноокая его подруга, по крайней мере, не показывала этого, была все такою же веселой, как и прежде. А он с притворной суровостью жаловался на нее товарищам:
– Эта хохлушка каждый день мне какое-нибудь новое слово подкидывает. Что-нибудь ввернет непонятное, а ты ходи и думай потом целый день, что оно значит: может, обозвала как?
– Глупенький, – вмешивалась Галя, – это же все ласковые слова…
– И надолго тебе их хватит?
– На всю жизнь, чернобровый мой…
Это его, белокурого, даже рыжеватого, она называла чернобровым!
Когда он замечал, что его Галя вдруг запечалилась, он считал необходимым развлечь ее и не находил ничего лучше, как повести на одну из наблюдательных вышек, откуда они вдвоем любовались, будто грандиозным спектаклем, бомбовыми взрывами, которые извещали о себе оранжевыми вспышками в глубине песчаной арены, в ослепительных далях полигонных холмов. Самолеты шли на такой высоте, что их и не видно было, даже гул их едва долетал; казалось, сама земля извергает эти оранжевые, багровые и каких-то марсианских оттенков вулканы. Тучи взрывов и эти причудливые светло-красноватые облака разрастались затем в воздухе в целые острова, которые долго, медленно таяли, как бы ожидая, пока их зафиксируют с вышек бойцы-наблюдатели.
А тем временем отяжелевшие сады юга осыпались абрикосами, земля покрылась ими так, что некуда было ступить, а собирать некому, и соседний с полигоном колхоз обратился к Уралову за помощью. Это была отраднейшая для Гали пора, ибо Уралов, прихватив и Галю и всех тех, кого можно было прихватить из своего войска, повел их на штурм в солнечное абрикосовое царство, где все светилось и пахло абрикосами, и земля казалась золотой от них, и деревья блестели золотом плодов так, что спекулянты и заготовители должны были бы увидеть их и за тысячи верст!
То была приятная работа, радостная усталость, и не забыть тех песен по вечерам, и костров, и шалашей…
Но и оттуда – от радостного труда, от песен и шалашей дорога опять приводила в пески.
Через некоторое время Уралова – как бы в порядке повышения по службе – перевели с песчаного полигона на другой, приморский, степной, где перед глазами Гали впервые встали похожие на призраки обелиски ракет. Здесь бомбили только ночью, иногда на рассвете, а днем разбросанные по степи макеты самолетов, машин, ракет своею неподвижностью способны были нагнать только уныние и тоску.
Однако и ракетная степь Галю не устрашила, не испортила ее веселого, жизнелюбивого нрава. И хоть жизнь тут была еще более беспокойная (бывали такие дни, когда им и совсем приходилось переселяться за пределы полигона), Галя и здесь нашла себя, обвыклась, уже одним своим цветущим видом радуя и Уралова, и его полигонных товарищей. Прирожденная Галина доброта, бесхитростная, любвеобильная и деятельная ее натура вскоре и здесь проявили себя. В отличие от бесплодных песков земля на этом полигоне была такая, что могла бы все родить, – не кучегуры, а гладь черноземная расстилалась вокруг, и Галя не преминула этим воспользоваться. Как только настала весна, Галя, несмотря на то что была беременной, принялась копать, делать грядки и клумбы, привлекла к этой работе и солдат, которые потом своим глазам не верили, когда увидели на столе в столовой свежий зеленый лук собственной посадки, а свою казарму и командный пункт – в венке цветников, где вьюнок обнимался с настурцией, а нежная петуния и царская бородка красовались среди ярких гвоздик и крепких полноцветных бархоток. Как и подобает доброй хозяйке, Галя еще и кур да уток развела, – правда, потом оказалось, что ни она, ни Уралов не умеют резать птицу. Когда все же приходилось это делать, Уралов с решительным видом появлялся на пороге с мелкокалиберкой в руках и, наметив среди двора синеголового селезня, на которого указывала ему Галя, валил его с первого выстрела.
Потом у них родился ребенок, славненькая дочурка, которую они, по обоюдному согласию, решили назвать Оленой – Аленкой.
Осчастливленный рождением дочки, Уралов перестрелял на радостях всех селезней, всех уток и кур для широко затеянного «рая» – праздновал первое рождение человека на полигоне. На празднество Ураловы пригласили всех, кто только был свободен в это время от дежурства.
– Ничего в жизни не боялся, – признавался в этот день Уралов товарищам, – а тут, ох, передрожал! И знаете, чего боялся всего больше? Где-то вычитал перед тем, что в Японии тридцать шесть тысяч дефектных детей родилось после Хиросимы. Радиация, патология – всякие глупости полезли в голову. Только тогда от души отлегло, когда медсестра сказала, что все хорошо, и на руки мне подала вот эту нашу красавицу степнячку, – говорил Уралов, растроганно заглядывая в блестящую никелированную кроватку.
Там, сморщив красное личико и ничего еще не подозревая о земных страстях, сладко спала чистым сном младенца новорожденная.
– Вот она, властительница полигона, – говорили о ней солдаты, а мать ласково прибавляла:
– Ясочка наша.
И Уралов охотно соглашался:
– И правда, ясочка!
Хотя и не совсем понимал, что оно такое «ясочка».
Было в самом деле удивительно: вот только что родилось, а уже стало главенствовать здесь это самое юное существо, хрупкий росточек жизни, эта крохотка-несмышленыш Аленка! Уже с самого рождения ее окружали нежность, трогательная забота и любовь. При одном упоминании о ней лица бойцов становились мягче, слова ласковей, и не было здесь человека, на которого бы не распространялась ее власть – власть любви!
Когда впервые дитя улыбнулось, это стало событием, сенсацией на весь полигон. Все бегали к Уралову на квартиру поглядеть Аленку, козыряли, отдавали ей честь и в последующие дни тоже не переставали бегать на квартиру за ее улыбками. Старшины-сверхсрочники подставляли ей лицо, чтобы поймала за ус, молодые солдаты были в восторге, когда она схватит кого-нибудь за ухо и подергает, пощекочет своею ручонкой.
Про Уралова уже и говорить нечего. Он с рождением дочки стал просто неузнаваем – не таким категоричным во всем, как прежде, разговорчивее, приветливее. Улыбки дочки, детские нежные прикосновения к щеке словно бы проникали в самую его душу и влияли на нее чудодейственно. Он не стыдился собственноручно стирать пеленки – более того, проделывал это с таким видом, будто совершал какой-то торжественный и важный ритуал.
– Разве ж не диво, Галя, а? – склонялся он над кроваткой, прибежав со службы. – Еще не говорит, а уже умеет смеяться. Сплошное доброжелательство: всему на свете улыбается.
Это была просто идиллическая картина, когда под вечер Ураловы выходили прогуляться. Он, которого и полигонный загар не брал, бледный, вечно взволнованный, нес Аленку на руках, а его полненькая ясноокая Галя семенила рядом, не в силах скрыть радость своего благополучия. Это были истинно счастливые супруги, как бы созданные друг для друга, даже ростом одинаковы, небольшие оба, – они проходили не спеша мимо КП и шли в открытую степь. Все знали, что Уралов понес прогулять, развлечь дочку, так как ему казалось, что ей уже хочется каких-то детских развлечений, и он жалел, что на полигоне нет чертова колеса или карусели, а есть лишь блестящие острия ракет в степи – единственное, что только он и мог показать своей любимой дочке. Еще, правда, были в степи, кроме ракет, спортивный «козел», «кобыла», волейбольная площадка и старая облупленная овчарня, оставшаяся на территории полигона от тех времен, когда полигона еще не было, а земля вся принадлежала совхозу. Была рядом с овчарней и хата чабанская, она тоже облупилась, саманом светила – развалина такая, что, кажется, и Аленку отпугивала своей драной крышей и провалами окон. Осматривая эти полуразрушенные остатки чабанской эры, Уралов давал волю своей фантазии, рисовал перед дочкой и женой шутливые картины своего будущего, когда Аленка будет уже большой и вместо полигона тут снова будут владения совхозных чабанов, а он, Уралов, станет тогда главным пастухом, взберется вон на ту вышку, где теперь КП, и с ее высоты будет руководить отарами, наблюдать за овцами в стереотрубу.







