Текст книги "Тронка"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Одна беда – на костылях прыгает Сашко. Мина искалечила его еще мальчишкой (в тот день, когда погиб фронтовик-учитель), ногу повредило, остался на всю жизнь калекой. Но каков характер! Другой в таком положении пал бы духом, стал бы нытиком, пессимистом черным, а Сашко вот не сдался. Из всех своих друзей Виталий не знает человека жизнерадостнее, человека такой чистой и светлой души. К костылям Сашко относится насмешливо, с каким-то веселым презрением. Вот и сейчас, влетев в радиорубку, он с порога швыряет оба костыля в самый угол, будто хочет забросить их на край света. Схватившись одной рукой за спинку стула, он другой радостно бьет Виталика по плечу.
– Здоров!
– Здоров.
– Майора поборол?
– Чуть-чуть не доборол.
И при этом – для пробы силы – крепкое рукопожатие.
От пожатия друга у Виталия слипаются пальцы, – летая на своих костылях, Сашко натренировал мышцы, руки у него как у спортсмена. Виталик, правда, тоже не какой-то там белоручка и в ответ стиснул руку друга так, что радист даже удивился:
– О, да ты сегодня, брат, силен!
Усаживаясь, Сашко по привычке встряхивает прядью мягкого волнистого чуба – он умеет вот так артистически взмахивать этим чубом, отбрасывать всю волну назад легким, лихим движением головы. Черты лица у него тонкие, глаза синие, веселые, полны горячего блеска. За время их дружбы Виталий сегодня, кажется, впервые обратил внимание, что друг его просто красив, впервые подумалось: «Такой синеглазый парень должен нравиться девчатам».
– Слыхал новость?
– Ты о крейсере? – Сашко надевает наушники. – Да, событие. Всех тут взбудоражил своим появлением. Я даже пробовал связаться с ним – не отвечает.
В наушниках Сашко сразу же становится серьезным, официальным, сосредоточенным – он теперь уже весь там, в эфире. Скупые привычные движения рукой, и некоторое время он слушает, нахмурясь.
– Нет, молчит, – говорит Сашко, и Виталий догадывается, что он снова пытался ловить радиорубку крейсера.
После этого, сняв наушники, Сашко сразу же погружается в свою стихию, выкладывает другу все, что думает об идее космического ретранслятора – чью-то статью об этом он только что прочитал в журнале. Сашко распаляется, он словно бы видит перед собой автора статьи, жарко полемизирует, ловит его на чем-то, высмеивает, а Виталий тем временем думает: «Зачем ты мне все это говоришь, друг? Зачем мне твой ретранслятор, и статья, и вся эта музыка, когда есть на свете Тоня и мы сегодня с ней вместе были в степи среди колосьев, стояли над резиновым колесом с водой и видели себя в нем, вместе – в глубоком-глубоком небе…»
– Ты не слушаешь? – удивился Сашко. – Тебе это неинтересно? Ну, марш отсюда! Терпеть не могу людей рассеянных! Ты ему о серьезных вещах, а он потолок изучает, на птенцов уставился со своей идиотской улыбкой…
– Неужели я улыбался? – удивляется Виталик. – Извини.
И улыбается снова.
После того как они договорились вместе пойти вечером в кино, после того как вынутый Сашком из ящика стола свежий номер журнала «Радио» оказался в руках у Виталия и взмахом карандаша была очерчена статья, которую «непременно, непременно нужно прочесть», после этого:
– Будьте здоровы, гражданин!
– Я вам не гражданин!
– А кто?
– Я начзаготскот!
И под этим «начзаготскот» опять-таки нужно подразумевать не настоящего заготовителя, а отставника Яцубу, который в сражении с Виталиком из-за антенны вышел пока победителем.
Шагает домой Виталик. Идет, и счастливая улыбка блуждает на мальчишеских устах. В задумчивости хлопец касается рукой пушистых ветвей туи, гладит ноздреватый горячий камень оград, пока рука не коснулась каменной скифской бабы, что стоит у двора старой Дорошенчихи, приспособленная вместо столбика для калитки. Наткнувшись на нее, Виталий даже отпрянул, поглядел на каменную бабу так, будто не видел ее тысячу раз прежде. Седой, изъеденный временем камень, грубая работа, следы стертой вековыми ветрами улыбки. Столетиями где-то на кургане в степи стояла идолом скифским или половецким, а ныне едва сохранились следы какого-то узора на каменном уборе, обыкновенным столбиком стоит, для калитки приспособленным… Кто-то придумал, вкопал у двора, и теперь даже ночью, когда пьянчуга, возвращаясь из чайной, наткнется на этот приметный столбик, он сразу определит свои координаты.
– Виталик!
В глубине двора, на ступеньках веранды, сидит и сама Чабаниха Дорошенчиха, она тоже будто из камня высечена. Целыми часами сидит вот так – спиной к степи, глазами к морю, – высматривает сына, который где-то в дальнем плавании. Загадочно улыбается, молчит скифская баба в своей каменной узорчатой одежде, молчит целыми днями и Чабаниха в суровой грусти, в старческой неподвижности вечного своего ожидания. Сына из плаваний ждет. А если он не прибудет, то, кажется, она тоже превратится в камень и будет тогда вдвоем со скифской бабой безмолвствовать здесь у ворот, будет и тогда ожидать сына.
Опрятная, принаряженная, сидит Дорошенчиха в белом чистом платочке, завязанном по-старушечьи.
– А подойди-ка сюда, сынок…
Когда хлопец подходит, старуха спрашивает, видел ли он то судно в лимане да что слыхал о нем, и, узнав, что хлопец своими глазами видел, начинает с необычайной живостью допытываться, какое оно из себя, то судно? Может, белое? С высокими мачтами? Такое, как то океанское, фотография которого висит в хате и которое водит ее сын… Для нее не было б, кажется, дивом, когда б это именно он, ее сын, капитан Дорошенко, прибыл из дальних плаваний прямо домой, прибыл и бросил бы якорь на виду у родной степи, вблизи от материнского дома.
Хлопец, однако, должен разочаровать Чабаниху. Не белое оно. И не с высокими мачтами. Темная железная гора застыла средь моря. Боевое судно, на котором в бинокль, наверно, можно заметить и жерла орудий.
Вечером Сашко и Виталий спешат в кино. Сашко даже не подозревает, как друг его ждал этого вечера. Не было сомнения у Виталия, что Тоня непременно прибежит в клуб: она же бегает на все фильмы подряд, хороший фильм или плохой.
По дороге к ним присоединяются еще несколько хлопцев, и они идут к клубу целой ватагой. Сашко размашисто прыгает между ними на своих костылях, весело критикует название фильма:
– Посмотрим еще одну любовь. «Любовь в сентябре», «Любовь в марте» – это уже было… Уже я видел не меньше как тысячу и одну любовь!
Все смеются, и Сашко тоже. Посмотреть со стороны, для него будто даже развлечение скакать на этих костылях, так привычно-размашисто бросает он себя вперед, встряхивает буйным чубом.
Были они уже возле клуба, когда Виталик вдруг, к удивлению хлопцев, круто сменил курс, рванулся в сторону.
– Ты куда?
– Идите без меня.
– Гражданин!
– Идите!
И, залившись краской, кинулся от них в парк, в заросли туи. Хлопцы не успели даже спросить, какая муха его укусила.
А муха эта была здесь, неподалеку… Хлопцы, кажется, и не заметили, а Виталий тотчас отыскал глазами в толпе именно ту, которую видеть хотел. Обожгло парня, ошеломило то, что он увидел. Тонька стояла возле клуба! Стояла в окружении сержантов с полигона, выкаблучивалась беззаботно перед ними, слышны были ее хиханьки-хаханьки. А они, бравые, красовались перед ней, как на параде, куда Виталию до них – хлопец до боли ощутил свою ничтожность, готов был сквозь землю провалиться, убедившись, что он лишний.
В парке безлюдно, весь парк еще накален после знойного дня. Опьяняюще дышит жаркодушистый тамариск, туя дурманит своим ароматом так, что голова кругом идет. Тоннелями потянулись аллеи можжевельника и туи, оставшиеся еще от давнишней планировки. Высокий пирамидальный дуб, а внизу вокруг него – поясом снова туя, скрюченная, мускулистая, в ее тропически густых кустах детвора любит собираться по вечерам, и Виталик еще недавно здесь носился, играл с мальчишками в прятки. Частенько озорники залезали в кусты и ревели «тарзанами», стараясь перекричать громкоговоритель, который днем и ночью надрывается возле чайной, а за ними гонялся директор – он ревностно охраняет этот парк. Вот софора, диковинное южное дерево, цветущее в июле душистым белым цветом. Внешне софора немного похожа на акацию, только молодые ветки софоры нарочно скручивают да вяжут, и она тогда растет, как плакучая… А плоды софоры – сочные ягодки, ими можно чистить обувь, кожа от них блестит, как покрытая лаком, – вот чего, видно, еще не знают форсистые сержанты с полигона, закупающие в рабкоопе весь гуталин.
Как затравленный, блуждал Виталий по закоулкам парка, места себе не находил. Который же из тех сержантов его соперник? Которому из них она воровато-счастливо пожмет руку в темном кинозале? Кто же с нею рядом? Наверно, этот, цыганистый, что в «газике» к рабкоопу еженедельно подкатывает как раз за гуталином, весь гуталин забрал… Даже возле клуба стоит, стоит, а потом – раз! – за кустик, вытащит суконку из заднего кармана и уже наяривает свои хромовые, а затем, оглянувшись, еще и присадит голенище, чтобы гармошкой было… Однако Тонька тоже хороша: изменница, ветрогонка, как она могла так легко сменить паруса? Если б знал, ни шагу сегодня не ступил бы за ней на межнике… А то сама подсела к нему на шину, глазки строила, а он и растаял…
Дома Виталика никто не встретил. Мать еще не вернулась с работы. Заглянул в кастрюли, перехватил того-сего и присел к приемнику, окунулся в звуковой хаос эфира. Музыка, позывные, мешанина языков, джазы, церковные богослужения… Живет планета своей жизнью, веселится, молится, и нет ей никакого дела до того, что творится у какого-то там хлопца на душе. Что человечеству до переживаний Виталика, что ему до этой маленькой, микроскопической драмы, которая разыгрывается где-то в овцеводческом степном совхозе?
Тоня сейчас в клубе, сидит в темноте между своими сержантами. Виталий отчетливо представляет, как горит Тонино лицо, как возбужденно сверкают во тьме глаза, как дышит она взволнованно… Однажды, еще в седьмом классе, были они вместе на детском сеансе в кино, и тогда Виталию выпало сидеть рядом с Тоней; когда потушили свет, она была непривычно притихшая и, кажется, не дышала, а потом, уже когда фильм шел, наклонилась к Виталику и в темноте вдруг хвать его за руку! Его так и обдало жаром! И фильма уже не видел и не слыхал ничего… И после того никогда больше не садились рядом в кино и ни разу не вспоминали о том, похожем на сновидение случае, хотя где-то, словно бы в подсознании, эта их тайна между ними жила. Казалось, забыли о ней, отошли от того детского, но все же тайна существовала, и, быть может, как раз с той поры что-то и теплилось в душе, чтобы сегодня так молниеносно вспыхнуть во время поездки в степь на том разрезанном колесе фортуны.
Представляя Тоню в клубной тесноте, Тоню, что так и тает от счастья, вбирая обоими ушами горячее нашептывание сержантов, Виталий и не подозревал, что сержанты томятся сейчас в клубе с довольно-таки кислыми минами, потому что место, где должна была сидеть между ними Тоня, безнадежно пустует.
А Тоня в это время была уже дома, сидела в грустном одиночестве, притаившись в темноте сестриной, увитой виноградом веранды, и взгляд девушки был обращен через Чабанихино подворье на окна Виталиковой хаты. Потом и свет в его окнах погас, а Тоня все сидела, как та Чабаниха, мать капитана Дорошенко, которая и до сих пор маячит на ступеньках крыльца, тускло освещенного выщербленной луной.
Поздно уже, тихая, наполненная стрекотом ночь вокруг, а Чабаниха сидит, ожидает. Вот так всегда ей не спится перед приездом сына. До глубокой ночи не заходит старуха в хату, ей кажется, будто в хате постоянно что-то тикает, вроде бы ходики считают время (а ходиков в доме и нет).
– Тикает и тикает где-то, а не найду где, – иной раз жалуется она Тоне.
Как же нужно любить сына, чтобы вот так сидеть день за днем, по ночам звезды считать и все смотреть да смотреть на дорогу!..
Наверно, уже сто лет Чабанихе – так она стара, и о ней еще при жизни в совхозе сложены легенды. Откуда-то она из тех невероятно далеких для Тони времен, когда степь была еще совсем дикой и чабаны жили в землянках, где в окнах вместо стекол натягивали овечьи пузыри. А посреди степи стоял дворец белоколонный, окруженный парком, а в парке был бассейн для панского купания. Летом в степь из города приезжали панычи и, разгулявшись, наполняли тот бассейн не водой, а настоящим виноградным вином и ночью при луне заставляли горничных купаться. Голые, как русалки, девчата с пьяным визгом барахтались в вине, а панычи удили их удочками, для приманки нацепив царские трешки да червонцы. Кто снимет деньги с железного крючка губами, тому они и принадлежат – такое было правило. Пьяный гам и визг в парке не утихали всю ночь, не давали спать сторожам, весело было пьяным рыболовам-слюнтяям под яркими южными звездами, но степные горемычные русалки выбирались из купели залитые кровью, с порванными, окровавленными губами. Была будто там и молодая Домаха, вот эта Чабаниха: если днем присмотреться, можно заметить рубчик у старухи на губе. И оттого еще суровей выглядит ее скуластое, смуглое, почти черное лицо. Рассказывают, будто один из панычей поглумился над нею, опоив зачерпнутым из бассейна вином, и она исчезла потом из имения и в степи, в чабанской землянке стала женою чабана-вдовца…
Вот из какой дали она, из тех времен, когда людей удочками удили, когда железными крюками хватали окровавленную девичью молодость и красоту…
– Уплыли мои годы, что вешние воды, – иной раз вздохнет старуха, рассказав Тоне что-нибудь из той давней давности.
«А мои как пронесутся? – думает Тоня, впервые в жизни охваченная душевным смятением, измученная, внутренне распаленная всем, что сегодня произошло. – Как буду жить я? Будет ли счастье?»
Тоня думает о старшей своей сестре, в чьем доме ночует. Клава вышла замуж за демобилизованного шофера, с которым теперь то скандалит, то мирится трижды на день, нередко втягивая и Тоню в свои семейные неурядицы. Неужели и ей попадется такой грубиян да ругатель, хотя, пока не выпьет, он симпатяга-человек, душа нараспашку… Вспоминается Тоне и таинственная, туманная история отношений председателя рабочкома Лукии и капитана Дорошенко, между которыми, по слухам, в молодости что-то было, но то ли война, то ли другое что помешало, так и не сошлись, так и носят свою любовь порознь – однажды взлетела в поднебесье их песня, да и осталась там, чтобы звенеть всю жизнь…
Ну, а где же он, ее Виталик? Почему не пришел в кино? Снова отдал предпочтение своим приемникам, винтам да шурупам, над которыми вечно сидит? А она его так ждала! Шутила и смеялась с сержантами, хотя в душе все горело, ждала только его! Не до фильма ей было, все стало немилым, когда он не явился, и до сих пор еще не знает, что с ним случилось. Неужто все, что произошло между ними в степи и по дороге и что так много сказало сердцу, неужели все ей только показалось? Неужели это только ее собственная пылкая фантазия?
Совсем внезапно захватило сегодня Тоню новое это чувство и жарко всколыхнуло душу. Нет, это не назовешь игрой в любовь, еще одним минутным увлечением, легкомысленной девичьей прихотью. Это и вправду для нее что-то новое, прежде неизведанное, такое, что может весь мир вдруг тебе сиянием озарить или же болью раздирать, жечь душу, как сейчас. И если ей хочется, чтобы поскорее настал новый день, так только для того, чтобы встретить, увидеть Виталика, его соломенный чубчик, к которому так и хочется прикоснуться…
А следующий день начинается для них снова работой, только на этот раз десятиклассники трудятся на школьном винограднике – подвязывают виноградную лозу.
Широколистый чауш, или «бычий глаз», как его здесь называют, буйно разросся этой весной, завязь на нем богатая, предвещает крупные кисти, большущие гроздья, а сейчас ягодки мелкие, зеленые. Это еще только будет – виноградины туго нальются соком, покроются седой пыльцой, подернутся туманом, и потянут весь куст к земле налившиеся гроздья, выглядывая из-под листьев и тускло лоснясь на солнце. А пока – нежная веточка и на ее разветвлениях – зеленые шарики, как схема формулы сложной молекулы… Нужно прикасаться к этой завязи осторожно, чтобы не обломить.
Старшеклассники, хлопцы и девчата, разбрелись, скрылись в зеленых виноградных зарослях. И, конечно же, было чистейшей случайностью, что Тоня с Виталиком обрабатывают один ряд, девушка сама как-то оказалась в этом ряду в последний миг. После вчерашнего они словно бы сердились друг на друга и работали молча, хлопец приподнимал куст со всеми его листьями, со всеми теми зелеными пупырышками, что потом нальются соком и станут полными гроздьями, а Тоня подвязывала тот куст шпагатом. Руки у нее полные, смуглые, тугие. Юная грудь, совсем уже по-девичьи упругая, сквозь виноградные листья видна ему. Губы запеклись у него и у нее – жарко. И вдруг девушка улыбнулась ему как-то особенно, необычно.
– Что же вчера в кино не был?
– Я был… Возле кино.
– Как же это я тебя не видела?
– А я тебя видел. Видел, как с сержантами кокетничала.
В голосе его послышалось нечто похожее на ревность, и Тоню это даже обрадовало.
– Но, между прочим, в кино я не пошла.
– Почему?
– Да так, расхотелось. Передумала. В последнюю минуту передумала.
Это многое ему сказало. И она видела, какую радость этими словами принесла ему, как он ожил, просветлел сразу. Чтобы скрыть волнение, хлопец с озабоченным видом выбрал из множества хвостиков ровно нарезанного шпагата один кусочек и долго, старательно подвязывал старую крепкую лозу.
Давно подвязан куст к бетонному столбику, а Тоня все не двигалась, смотрела сквозь листья на Виталия так, словно сожалела, что они разделены кустом.
– Признайся, Виталик… Это ты мне прислал письмо?
– Какое письмо?
– Азбукой Морзе.
– Я тебе еще и иероглифами напишу…
Она засмеялась, и рука ее, будто ненароком, как вчера, возле бидона, коснулась его пальцев между листьями куста. Руки их сблизились, слились в нервно-горячем пожатии и сжимались все крепче и крепче. Жарко ему стало, закружилась голова. А глаза ее, приближаясь, сияли уже близко, ошалело, влажно… И хотя парнишка перед нею был и незавидный – тощий да вихрастый, с худым обветренным лицом в белесых пятнах, и хотя губы у него тоже были сухие и жесткие, она вдруг привлекла его, прижала к себе и так и прикипела к этим губам!
Потом сама и оттолкнула, в смятении огляделась вокруг: не увидел ли кто?
И, залитая жарким румянцем, перебежала к другому кусту, схватила тот куст и, не зная, что с ним делать, все крутила и вертела в руках, пока Виталий не догадался наконец его подвязать, и они молча, неумело счастливо снова взялись за работу, обнимали, подвязывали уже новый куст чауша-винограда, а он, буйно разросшийся, ласково шелестел им листьями и тянулся молодыми побегами.
Красная торпеда
Неподалеку от Горпищенковой кошары, на развилке степных дорог, стоит чабанский колодец; издалека краснеет на нем ведро странной конической формы. Ярко-красная точка, жаркий уголек среди бесцветности, среди величавой безбрежности степных просторов.
После каждой войны колодец чистят. Собираются чабаны, по очереди обвязываются веревками, становясь похожими на затянутых в лямки парашютистов, и спускаются во влажную колодезную глубину, чтобы извлечь оттуда разную нечисть, ил, железо… После первой войны выбрасывали из колодца одни железки, после второй – иные, а после третьей… «Да пропади она пропадом! – думает Горпищенко-чабан, работая у колодца. – Пускай лучше никто ее не увидит – после нее, пожалуй, и чистить было бы нечего, все колодцы на земле повыгорали бы…»
С самого рассвета трудятся они вдвоем с Корнеем, заменяют трос, который удалось наконец раздобыть у директора, прилаживают к нему свое необычное, красное, как жар, ведро, сделанное из оболочки морской торпеды. Издалека заметно оно в степи, цветком горит, невольно привлекая взгляды прохожих, и когда на Центральной рассказывают новому человеку, как найти в степи кошару знатного чабана Горпищенко, то говорят:
– Там, где колодец с красной торпедой.
Целое лето льется из этой торпеды вода в желоб, и чабаны пьют из этой торпеды; еще и проезжий – какой-нибудь механик с автолетучки, или агроном, или зоотехник, разъезжающий по степи на своей двуколке, случается, специально завернет сюда, сделает крюк, чтобы напиться. Вода здесь и вправду вкусная, сладкая, не отдает, как в иных степных колодцах, тухлыми яйцами, в жару ее пьешь не напьешься. Весь день пересохшие уста, мужские и женские, припадают к этой торпеде, тяжелое ведро на стальном тросе то и дело опускается в тенистую, прохладную глубину колодца, черпает и черпает свежую родниковую воду. И чем больше ее берут, тем она, кажется, еще чище и холоднее становится.
А чабан Горпищенко только радуется в душе, глядя, как люди наслаждаются его водой, ведь ее нисколько не убывает оттого, что все лето берут и берут. После Отечественной войны он попыхтел-таки, очищая колодец, доискиваясь заиленного родничка, пока не нашел наконец, не дал ему волю. Только от военной грязи вычистил, как пошли черные бури – пришлось еще чистить и после них, ведь они здесь такие, что тысячи тонн пылищи в воздухе висит, пруды засыпает, степные лесополосы заметает до самых верхушек, а с хат, случается, крыши срывает – летят, как аэропланы… Наметет, навалит и в колодец, не один день потом минет, пока ведро за ведром вытаскаешь, выберешь весь тот ил, и снова пойдет вода, как слеза.
Никто доподлинно не знает, как появился этот колодец, в наследство от дедов, прадедов достался он теперешним чабанам. Только глухое эхо преданий говорит, что когда-то вырыли колодец чумаки, чьи дороги пролегали в этих седых степях. И когда молодой Горпищенко спрашивает у отца: «Кто этот колодец, тату, рыл?» – то старик, не колеблясь, отвечает:
– Чумаки, сынок, чумаки. Пращуры твои.
Летчику странно слышать, что пращуры его были чумаками, хотя знает об этом еще с детства. Те усатые, под горшок остриженные люди в полотняных, пропитанных дегтем (против чумы) рубашках, что из года в год ходили через слепящие степи на своих круторогих, были для летчика где-то в смутной дали прошлого, терялись для него в такой исторической древности… ну, как античные какие-нибудь Гомеры и Демокриты. Но еще труднее, наверно, было бы представить самим чумакам, что кто-нибудь из их потомков станет крылатым, будет летать в воздухе, прыгать ночью с парашютом с таких высот, где лютует мороз, в то время как земля дышит теплом зрелого лета и кузнечики стрекочут в траве… Разве ж прадеды могли бы вообразить, что он движением руки станет приводить в действие фантастические силы, станет раскалывать небо адским грохотом двигателей и что собственный организм будет подвергать неслыханным испытаниям, ощущая такие перегрузки, при которых в полете на какой-то миг теряешь сознание, не видишь никаких приборов, а потом придешь в себя – глядь, есть скорость! Есть нужная скорость… А раз есть скорость – есть и жизнь! – у летчиков это так.
Расстояние, которое чумаки проходили за целое лето, он пролетает в один рейс – бывает, хлопцы не успеют сыграть и партию в шахматы… И все же в душе он глубоко гордится своими предками, мужественными людьми, которые через чуму, через безводье, через степные стремительные пожары прокладывали дорогу на крымские озера, рыли по пути колодцы, несли сюда жизнь. И когда к нему приезжают товарищи с полигона и после зноя наслаждаются свежей водой из колодца, не забывает молодой Горпищенко весело помянуть добрым словом своего неведомого пращура, который этот колодец вырыл в степи, а отец, если он случится здесь, и от себя добавит:
– Доброе дело люди не забывают. Доброе дело навек.
Какое наследство лучше, какое богатство больше может быть для чабана, чем колодец, круглый, просторный, с венцом желтого ноздреватого камня, плотно уложенного, слежавшегося, будто высеченного из одной глыбы…
И чабан бережет его. Внимательно следит старый Горпищенко, чтобы все здесь было в порядке – и в колодце и у колодца. Закончив возиться с тросом и ведром, они с Корнеем принимаются чинить желоб-корыто, в которое иной раз, бывает, овцы заскакивают, так он осел, врос в землю от собственной тяжести, ведь сделан из тяжелой двутавровой балки, ее в свое время трактором тащили сюда с Центральной усадьбы. Пользуясь домкратом, чабаны приподняли сперва один конец корыта, подложили кирпичи, потом подняли другой таким же способом, выровняли, и тогда Горпищенко выпрямился, потный, веселый.
– Видал, Корней, не так силой, как умом подняли такую тяжесть. Недаром же говорят: «Дай мне точку опоры, земной шар всколыхну!» Стоять теперь нашему желобу век. Еще, может, когда-нибудь и нас вспомнят…
– Таких, как мы, не вспоминают, – пробубнил Корней, держась рукою за щеку: снова разболелись зубы. – Мы – трава.
– Чепуху городишь! – возразил Горпищенко. – Почему трава? А что без нас было бы тут? Пил бы кто воду из этого колодца? Давно бы затянуло, замело… А так вся степь пьет.
– Пить пьют… А мы? Разве так человеку жить? Из молочая – в чайную, а оттуда снова в молочай, снова к герлыге…
– А что герлыга? – вскипел Горпищенко. – В наше время герлыга и ракета рядом стоят!
Это он имеет в виду серебристые те самолеты, что сверкают в степи полигонной, да тех командиров, которые иногда оттуда заезжают к нему и почтительно здороваются со стариком за руку, и не только потому, что он знатный чабан и награжден – еще до войны – за свой труд орденом да умеет, как никто, варить «кашу в кожухе», более всего за разум они почитают старика, за характер да еще, конечно, за сына. Никого из чабанов так далеко не пускают с отарами на территорию полигона, как Горпищенко, лишь ему (когда там тихо) разрешают заходить с овцами туда, куда другим заказана дорога. Так, по крайней мере, Корнею кажется. И его чуть-чуть даже ревность берет к бригадиру, который водит дружбу с военными.
– Отчего ж тогда, по-вашему, – обращается он к Горпищенко, – так мало охотников идти к нам, чтобы век с герлыгой маяться?
– А давай вот Мишутку спросим, – улыбается Горпищенко и подзывает Демидова сынка, что неподалеку воюет с гусаком: – А ну-ка, Мишка, вытри нос да отвечай: хотел бы стать, вот как я, чабаном?
Мальчуган молчит, сопит носом: видно, вопрос застал его врасплох.
А Горпищенко думает тем временем о своих вечных чабанских стычках с дирекцией, о сапогах, что горят всю зиму от навоза в кошарах, да о лихорадке, что трясет чабанов, когда начинается стрижка овец. В трудовом чабанском сезоне стрижка – это работа самого высокого накала, весь совхоз тогда будто в штурме, стригалями идут и комбайнеры, и шоферы, и чабанские жены, так как чабанов для этой работы не хватает: ведь овец тысячи! Каторга, ад, тяжелейший труд, даже при механизации. Целодневное блеяние, духота, запах серы, жиропота, крови, карболки… Стригали, мотористы, точильщики – все угорают от спертого воздуха, от овечьей серы, пот заливает глаза, трижды на день люди должны бегать к этому колодцу, обливаться водой, как прокатчики на заводе… Их комбинезоны – сплошной мазут, никто и стирать не берется, темп работы такой, что некогда и слово вымолвить, некогда шуткой перекинуться.
Ни единого лишнего слова, ни единого лишнего движения.
– Нож! – кричишь, и это означает – давай нож.
– Руно! – и это означает – забирай руно.
Если ты специалист неважный, то, как только электромашинка загудит, овечка у тебя рвется, бьется под руками, ты вынужден ее вязать. А самый высокий класс – это когда стрижешь и не вяжешь. К таким принадлежит он, Горпищенко. Замордованный такой работой, выйдешь из кошары, и даже пошатывает тебя… чабанский «вальс» невольно танцуешь… Зато каково весной, когда степь тюльпанами цветет, а ты выведешь отару на простор, стоишь возле ягнят, а ветер струится, овевает тебя, поет в травах. Разве эта работа не может сделать человека счастливым? Герлыга? Ну и что же? Колодец этот – мое богатство, степь – моя светлица. Такова моя жизнь на этой планете! Пускай другой живет иначе, а я так ее проживу!
– Ну как, Михаил? Будешь чабаном?
Мальчонка пятится от Горпищенко.
– Я летчиком буду… Как Петро ваш…
– Ага! – хихикает Корней. – Под стол пешком ходит, а уже и оно разобралось, где сливки, а где снятое молоко.
– Зачем же тебе летчиком? – допытывается Горпищенко. – Куда ты летать хочешь?
– На Луну.
– О! Ты что там забыл?
– Не знаю.
– А очень хочешь?
– Очень!
И малыш, считая разговор исчерпанным, пускается наутек к своему гусаку.
– Летать, всем летать, – размышляет вслух Горпищенко. – Само не знает, чего ему нужно на той Луне, а уже замахнулось… Уже что-то его тянет туда, куда-то оно порывается…
– Меньше б порывались, легче б жилось на свете, – бубнит Корней. – Для школьников и студентов – все эти порывы, пока узнают почем фунт лиха да поумнеют… Покой, достаток, тишина – вот что человеку нужно! Сколько живу – то одно, то другое людей баламутит. Хочу быть уверенным, что ночью никто не постучит и не прикажет собираться… Одних только исполнителей сколько за жизнь перебывало под моими окнами, перед сколькими начальниками Корней навытяжку стоял… Тот тебя учит, тот приказывает, тот повестку вручает… А вы мне покой дайте. Ничего не прошу, вы пришли на свет, чтобы пожить, и я пришел пожить, так не трогайте меня. Дело делаю, профсоюзные плачу, а что я думаю… какое кому дело? Может, моя чабанская радость – это просто вон такой тополь, а под тополем стол, а на столе бутылка… Холодок, тень, и я там после работы сижу, пью свою честно заработанную рюмку…
– Мало этого человеку, мало, Корней! – говорит Горпищенко. – Вот они, сыновья наши, их стограммовым счастьем не удовлетворишь, им тесно на земле, к другим планетам порываются, в ореоле хотят землю свою увидеть. Спроси у него, зачем ему тот ореол? Зачем ему планеты? Ты счастья ищи, правды доискивайся во всем, а не новых миров. Да только, быть может, в том поиске как раз и счастье его самое большое… Такая уж, видно, природа людская: отпер девять замков, хочется отпереть и десятый… На что вот я, в каком уж возрасте, а и то стою иногда в степи, засмотрюсь в небо, и – сознаться даже стыдно – самого полетать подмывает. Хоть бы один-единственный разок там, где они летают, и мне побывать… Ну, пускай бы парубком был – оно бы и не диво, а то вот сколько живу, столько и смятение в душе, и куда-то тебя тянет, чего-то жаждет душа… Живешь здесь, а влечет тебя нездешнее, края далекие, и хочется узнать, как люди далекие живут.
– А очутишься там – обратно домой потянет.
– Это верно. Во время войны, когда в Будапеште да в Вене я снаряды подвозил, ох, Корней, как оттуда сюда порывался, в эти наши степи! Окаянные солончаки, а и по ним скучал. Эти просторы, это небо, разве ж их забудешь…