355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Тронка » Текст книги (страница 8)
Тронка
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:35

Текст книги "Тронка"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

– Это он еще от спирта лабораторного, – угрюмо бросает Гриня.

Управившись с посудой, Клава присаживается напротив Грини, который все-таки заканчивает свой огненный гуляш.

– Где был, что видел, Гриня? – с любопытством расспрашивает она. – Скат, что ли, спустил по дороге или от чего другого такой невеселый вернулся?

– Скат – это мелочь бытия, Клава. Изучаю происхождение хамства людского, грубости, черствости, душевной глухоты. Бывает вот так – ни с того ни с сего возьмешь и обидишь человека. Вовсе не желая. Просто по хамству или по дурости. Человеку и так больно, а ты еще припечешь…

– Бывает, Гриня, бывает.

– И глупости – вот чего органически не выносит моя душа. Еду сегодня полями «Большевистского наступления», нигде ни души живой, дорога такая, что как будто после чумаков восемнадцатого столетия до меня никто по ней и не ездил. И вдруг среди просторов, среди безлюдья торчат у дороги… стенды. Огромные стенды, усеянные цифрами. Столько цифр, что в них сам счетно-электронный кибернетический черт ногу сломит. И это для меня. Чтоб я читал, схватывал на лету. И называется это: наглядная агитация. Скажи, Клава, для чего мы делаем это?

– Не знаю, – говорит она немного виновато.

– Для га-лоч-ки! Для отчета казенного… Потому привыкли так. А догматики, они и сегодня еще не перевелись. Тот лезет мысли твои проверять, а тот стенды малюет, помпезную арку какую-то строит в степи. Для кого, скажем, въездные арки в «Чабане»? Для каких триумфаторов? И вот, по иронии судьбы, мне нужно к ним ехать, перенимать опыт. Мне, чья кинопередвижка не знает устали, чьи киноленты ни разу не рвались. У меня в фургоне библиотека, у меня на вооружении – магнитофон. Еду, ставлю, записываю доярку… Вот стригут – слышите овечьи вопли?.. Вот доят – слышите, как звенит в подойнике молоко?.. Живой голос, а не таблицы бездыханные…

– Ты бы и нас когда-нибудь записал, – молвила мягким голосом Клава. – А то целый день, как в парной, в духоте, а чтобы душевным словом с кем перекинуться… Скорее обругают тебя ни за что. – Она почти с опаской взглянула в противоположный угол на техника по осеменению, который как раз глухо мычал, чего-то требуя.

– Запишу, запишу и тебя, Клава, – обещает Гриня, – и подругу твою запишу, – это он имеет в виду Тамару, – хотя она и связала себя с этим никчемным типом.

– Ох, не говори, Гриня!.. Не везет нам ни в любви, ни в облигациях…

– Любовь! Не смеши, Клава. Ты мыслишь отжившими понятиями. Сколько раз сама убегала к отцу от своего Тимохи, а еще толкуешь про любовь. Какая сейчас, в атомный век, может быть любовь?

– Погоди, еще сам узнаешь… Встретишь свою.

– Кажется, любовью называют вон то сидение по вечерам в парке, когда он сигарету сосет, а она млеет, склонившись на его грудную клетку? Да, это самое? Транзистор где-то в кармане или в пазухе за них говорит, а они сидят, молчат, прислушиваются к собственному телу. Слушают плоть! Голос инстинкта, крик пола – это теперь все.

– Видать, и у тебя, Гриня, любовная неудача, что ты так злишься… Скажи, запала в сердце какая-нибудь?

Только было Гриня, насупившись, принялся за компот, как в зал, проникнув откуда-то через кухню, растревоженная, влетела Тамара-зоотехник. Она приехала с дальнего участка, чтобы забрать своего забулдыгу. Не впервые же ей сюда так заходить – с тыла, через кухню, чтобы и люди не видели, чтобы не сгорать перед ними со стыда за своего непутевого мужа. Вот она, хрупкая, стройная, торопливо подошла к нему, наклонилась, как к больному, и уговаривает проникновенным, взволнованным голосом. Голос ее красив, музыкален, он так и льется лаской на пьянчугу… Неужели Тамара все-таки любит его? Неужели можно любить грязищу, уродство, мрак, окутанный алкогольным туманом психики? Или это сила супружеской гордости вынуждает ее так вот ездить, подбирать, приводить в порядок своего пропойцу, упорно искать человеческое достоинство там, где его и в помине нет? Для Грини просто загадка, как это она, Тамара, красивая дивчина, сама себя обрекла на то, чтобы сейчас унижаться перед этим никчемным, скотски грубым существом, которому она отдала себя. «Нет, это только самолюбие ее, – объясняет себе Гриня, – это оно гонит Тамару сюда, оно вынуждает идти, унизительно забирать из чайной своего пьяницу, чтобы только скрыть от людей его падение…» Клава тоже помогает подруге, советует ей что-то, а пьянчуга куражится уже на всю чайную.

– Отстань! Иди… – отмахивается он от Тамары и добавляет при этом такое слово, что даже Грине кажется, будто на него плеснули помоями.

А Тамара? Хоть пощечину ему отвесила? Нет, стоит, будто и не слышала оскорбления, только неловко ей, что есть свидетели этой сцены; она даже улыбнулась своей измученной улыбкой: не придавайте, мол, значения… Но Гриня придает. Встав, подходит к технику и, деликатно отстранив Тамару, крепко берет его за шиворот. Так и взял – одной рукой за загривок, а другой – железным обхватом – за запястье руки, поднял, поставил на ноги. Техник сразу очнулся и словно бы даже протрезвился.

– Ты… ты… ты разве дружинник?

– Я еще с колыбели дружинник, – процедил Гриня сквозь зубы и толкнул расслабленное тело к двери.

У косяка техник заартачился.

– Ты… не дружинник, – вякал он. – Не имеешь права…

Гриню это даже развеселило, он подмигнул Клаве и Тамаре.

– Как это не имею права? Ты меня просто не узнал! Перед тобой сын севастопольца! Внук махновца! Хавбек родной тебе совхозной команды!.. Так что извини уж! – Он с силой толкнул пьянчугу в узкий проход через кухню, и хотя техник и там упирался, спотыкался, падал, Мамайчук через минуту выволок испачканного мелом техника во двор. Там ждет спрятанная от людских глаз Тамарина двуколка. Запряженная гнедым, стоит она во дворе, как раз у помойной ямы.

– Сюда его, сюда, – повторяет Тамара беспокойно, суетливо и еще что-то ласково щебечет, пока Гриня нещадно втискивает в двуколку этот мешок пропитавшегося алкоголем человеческого тела.

– Спасибо тебе, – говорит Тамара, привычно сев в двуколку и берясь за вожжи. – Спасибо, что помог, – и впервые с тех пор, как Гриня знает ее, одаряет его, Гриню, взглядом такой горячей благодарности, такой нежности и красоты, что ему даже грустно становится после этого.

Некоторое время он стоит один.

– Боже, если ты есть, спаси мою душу, если она есть! – тихо восклицает Гриня, прислушиваясь к удаляющемуся клекоту двуколки.

Потом идет на «пятачок», где теперь стало еще многолюднее. Отец, как и раньше, вертится среди толпы на своей инвалидской дощечке с колесиком. Сын подходит к нему.

– Дай мне, батя, в зубы.

Это он на такой манер просит у отца закурить. И что самое удивительное, отец молча лезет твердыми, запекшимися пальцами в карман своей засаленной гимнастерки, из-под которой выглядывает на груди не менее замызганная матросская тельняшка, долго роется и, добыв наконец из кармана сигарету, подает сыну.

Лясы точит в этот момент Прошка Горбань. Прошка недавно демобилизовался и теперь работает на водокачке, а после работы, идя домой, никогда не упустит случая «покачать воду» и здесь. Легкий на слово, веселый, он любит, собрав толпу зевак, загнуть им из своего воинского прошлого что-нибудь ошеломляюще-разухабистое. Служба его якобы заключалась в том, что он с командой бойцов сопровождал важные грузы по железным дорогам страны, бывал и на Крайнем Севере, и на Дальнем Востоке. Нелегко понять, где он врет, а где говорит правду, рассказывая, какие приключения случались в дороге с их боевой командой, да как жили они дружно, да в какие могучие тулупы одевались, стоя на посту ночью в тамбуре на жгучем сибирском морозе.

– А то еще добыли мы как-то в соседнем эшелоне несколько ящиков апельсинов и яблок – такие были краснобокие, наливные, высший сорт, – сверкает улыбка на измазанном лице Прошки. – И, клянусь, не мы пломбы срывали, кто-то до нас уже их поскручивал, а комендант накрыл на этом как раз нашу братву, так мы эти апельсины да яблоки – куда? Раз, раз – да в стволы пушек! Да брезентами сверху! А когда состав тронулся и комендант остался далеко, мы тогда к пушкам, открываем замки, а оттуда золотые да краснобокие наши ядра на платформу как сыпанут! Бери, братва, угощайся!.. Вокруг мороз, а оно под ноги тебе, словно бы только что с дерева: красное, свежее, еще и пахнет…

– Вот такими б ядрами только и стрелять, – задумчиво говорит дед Смык, столяр из мастерской. – На такую войну и я согласился бы.

– Вранье… Все вранье, – сердито говорит Мамайчук-инвалид, мотнув взлохмаченной головой и заскрежетав колесиками. – Сталью стреляют, рваным горячим железом, а не яблоками твоими пахучими!

– Теперь уже другие штуковины есть, – говорит завгар Семен Кухтий, пожилой отяжелевший мужчина. – Однажды ехал я к шефам, море да степь без конца. Смотрю, где-то там над морем стоит этакая катапульта. Куда там «катюшам»!.. Агрегат!

– Таких лучше не трогай, – угрожающе усмехается Прошка.

– А подумать, – тихо говорит дед Смык, – всей этой силой страшенной какой-нибудь сержант молоденький заведует.

– Что там заведовать, – машет рукой Прошка. – Команду дали, кнопку нажал – и все!

– Брехня, – поникнув головой, сердится Мамайчук-инвалид. – Кнопка… Возле кнопки тоже нужно с умом. Не всякий сможет. Ты вот этого заставь, сумеет ли. – Налитые оловом глаза поднимаются вверх, на сына.

– Сумел бы, не беспокойтесь, батя.

– А почему же военком возвращает тебя? Только остригут, да и получай, батька, сдачу… Пойдет в шерсти – вернется остриженный. Доколе они тебя стричь будут задаром?

– Я не отпрашивался. Возвращают из уважения к отцу-ветерану.

– Доведешь ты меня… Осенью скажу военкому, пускай забирает! С тебя там ворс малость повытрут.

– На волоске, на волоске весь мир держится, – бубнит свое дед Смык. – Тот, что стоит у них там возле кнопки… Или же с водородной бомбой целую ночь в воздухе летает… Разве ему долго до беды? Помутится ум, кто ему помешает нажать на кнопку?

– Пускай только попробует, – весело кивает в сторону моря Прошка. – Психанет он, психану и я!

– Веселенькие разговоры, – берется за велосипед комбайнер Грицюта.

А Мамайчук-младший, кольцами пуская в небо дым, добавляет злобно:

– Не люди, а гуси в наше время решают судьбу мира. Известно вам, что обыкновенные наши дрофы и дикие гуси на экранах локаторов изображение дают? Когда-то было в истории, что гуси Рим спасли, а теперь, наоборот, они могут не то что Рим – всю планету превратить в пепел! И после этого еще хотят, чтобы я был начинен оптимизмом…

– Вранье… Все вранье… – бормочет отец, и понуренная голова его вяло падает на грудь, на засаленные, облезлые колодки орденов. Обрубленное тело разморено, грузно оседает; кажется, он вот-вот пошатнется и свалится со своих колесиков.

Сын подхватывает его.

– Э! Пора, батя, спать.

И то, что он делает после этого, заставляет умолкнуть всех. Наклонившись, молодой Мамайчук, как ребенка, берет отца на руки, берет вместе с его колесиками и, твердо, осторожно ступая, несет к фургону, что стоит поблизости, за кустами тамариска. Отец и не противится, ему это не впервые; он лишь сонно что-то бормочет, склонив голову на плечо сына, который, идя со своей ношей сквозь заросли тамариска, раздвигает их мягкие ветви головой.

Прогромыхал фургон, уехали Мамайчуки, окутанные сухой красной пылью, а рабочие еще долго сидят приумолкшие, глядя на то место, где после колесиков севастопольца остались глубокие следы, хаотически вдавленные в размякший за день асфальт.

Предчувствие океана

Единственное на весь совхоз двухэтажное здание средней школы возвышается над темной зеленью парка, издалека видны в степи его большие окна и голубой фронтон. Как улей, гудит школа зимой, всю весну ее двор наполнен детским гамом, пока не настанет наконец тот день, когда для десятиклассников прозвучит их последний звонок. Тогда малыш-первоклассник в восторге будет долго трезвонить в коридоре тяжелым колокольчиком. А они, завтрашние выпускники, примолкнут, с затаенным волнением вслушиваясь в знакомое дребезжание, которое столько лет созывало их в класс, а вот теперь звучит прощально и наполняет душу предчувствием чего-то нового, неизведанного.

Вот и прошло напряжение экзаменов. Наступил выпускной вечер, столы из физического кабинета уже вытащены во двор и расставлены под деревьями, тут же пристроена и клубная радиола для танцев. Правда, она пока молчит, потому что весь шум еще на втором этаже школы, откуда через открытые настежь окна то и дело долетают аплодисменты: там вручают аттестаты зрелости.

А когда утихнут аплодисменты, отзвучат слова напутствий и поздравлений, когда отличница Алла Ратушная всхлипнет, прощаясь от имени всех одноклассников с родной школой и учителями, а директор совхоза Пахом Хрисанфович своим скрипучим голосом пообещает выпускникам в благодарность за их активное участие в производстве дать грузовик для экскурсии, – после всего этого участники вечера высыплют во двор, и Гриня Мамайчук, ответственный за радиолу, как сюрприз для виновников торжества, заведет ту самую мелодию, под которую Земля провожала Гагарина в полет.

И как это здорово получается: выпускники, родители и учителя – все слушают знакомую мелодию, а из-за совхозного парка восходит месяц; и хоть он почти полный, но все равно этого небесного фонаря сегодня для них недостаточно, и вот под звуки музыки раздается шутливая команда директора школы Павла Юхимовича:

– Свет!

И тут же слышится мальчишеское, озорное:

– Есть свет!

И сразу все ослеплены, как вспышкой киноюпитеров, потоком яркого света от множества электроламп, которые днем гроздьями навесили на деревья Кузьма и Виталий, главные осветители сегодняшнего торжества.

Музыка льется, а члены родительского комитета уже приглашают людей к столу; долговязый майор Яцуба в тщательно выглаженном костюме из китайской чесучи, с вдохновением в холодных глазах, энергично распоряжается, распределяет места, внося поправки на ходу. После неизбежных в таких случаях колебаний и замешательств участники вечера в конце концов рассаживаются, чинно занимают места за лабораторными столами, на которых сегодня поставлены не колбы и реторты, а буфетные деликатесы и бутылки с лимонадом. Поодаль от столов под кустами лоснятся, правда, и бочонки с вином своего совхозного производства, но они пока еще пребывают на каком-то полулегальном положении, ибо майор Яцуба, как член родительского комитета, до последнего момента был категорически против хмельных напитков на школьном вечере и, кажется, только в последнюю минуту смягчился, когда узнал, что дочка его Лина получила серебряную медаль. А это событие! Поглядев на отставного майора со стороны, можно подумать, что он сам лично получил эту медаль, – так горделиво, уверенно держится его седая голова на длинной вытянутой шее. Радость отца усиливается еще и тем, что медаль, доставшаяся Лине, выскользнула из рук другого претендента – Лукииного сына, который перед самым финишем на чем-то споткнулся, схватил пару четверок и получил не медаль, а дулю в нос! Такой поворот дела просто осчастливил Яцубу, – пусть знает председатель рабочкома, как надо воспитывать своих детей! Лукию это, видимо, сильно задело, зато ее сын, этот радиохулиган, этот незадачливый «гений в трусиках», кажется, и в ус не дует, он вовсю улыбается, кого-то опять высмеивает в толпе ребят, которые стоят тут же и с ироническими гримасами разглядывают этикетки на бутылках лимонада (лимонад поставлен десятиклассникам как раз по предложению Яцубы). Майор чувствует в этих мальчишках какое-то насмешливое неуважение к нему лично, и хотя он сегодня и добр и великодушен, но когда в поле его зрения оказывается бесшабашный, веселый Лукиин скептик, или ротастый сын Осадчего, ростом уже перегнавший отца, или, наконец, неприязненно учтивый Стасик-переселенец в вышитой гуцулке, то густые брови Яцубы невольно сдвигаются, а взгляд становится тяжелым, сверлящим.

Дочку свою Яцуба посадил так, чтобы она была на виду, у него на глазах. Да, наконец, как медалистка, она имеет теперь полное право сидеть ближе всех к поперечному столу, за которым размещается, так сказать, президиум сегодняшнего вечера.

Лина, худощавая, серьезная девушка, с большими, как у отца, блестящими глазами, сегодня не в стандартной школьной форме с передничком, а, как и большинство девушек, в белом выпускном платье, из выреза которого выступают остренькие ключицы. Медаль далась Лине нелегко: под глазами подковами залегла синева. По несвободной, скованной позе девушки видно, что она все еще сильно возбуждена и как бы сама еще не верит и своей медали, и своему первенству. Ее темные, широко открытые глаза смотрят на отца словно с испугом; этим взглядом, и красивым изгибом шеи, и даже ключицами, которые как-то непривычно беззащитно выглядывают из выреза платья, она сейчас удивительно похожа на свою мать в молодости. Теперь у нее уже не мать, а мачеха: первую жену майор Яцуба похоронил еще на Севере.

Полжизни Яцубы прошло там, где вечная мерзлота и полугодовые ночи, где его власть над лагерным людом была почти безграничной. Люди, поступавшие под его руку, были преступниками, клеймо преступлений проклятием лежало на них, делало их бесправными, обрекало на полное и безусловное повиновение. И хотя позже выяснилось, что большинство из них было заговорщиками заговоров, сфабрикованных диверсантами без диверсий, шпионами без шпионажа и все их собственные признания были лишь плодом чьей-то больной фантазии или собственного кровавого бреда, однако не ему, Яцубе, было разбираться тогда, кто из них виноват, а кто невиновен. Его делом было неуклонно выполнять свои обязанности; и он их выполнял. И вряд ли кто скажет, что он, «гражданин начальник», как его там называли, действовал противозаконно, давал кому-нибудь карцер ни за что. Хорошо поработаешь – получишь от лагерного начальника двойную пайку хлеба, перевыполнишь норму – он тебе еще и «премблюдо» в виде тарелки сырой картошки даст, и ты можешь распоряжаться ею сам, по собственному усмотрению.

Там, в суровых просторах Севера, в тяжелые лагерные ночи увидели свет все три его дочки. Подрастая, они не знали, что такое виноград, они не умели есть яблоки, зато сызмальства привыкли грызть сырую картошку, дававшую им витамины. И когда наконец Яцуба вынужден был уйти в отставку и переехал, как пенсионер, сюда, то Лина, его любимица, нередко и тут, в краю южного изобилия, среди бахчей и виноградников, принималась грызть зубками сырую картошку, вызывая смех у совхозных детей.

Ради своей Лины отец готов хоть на дыбу, он ничего для нее не жалеет, дома все подчинено одному – здоровью Лины и ее учебе. Не может девушка пожаловаться и на свою мачеху, бывшую лагерную фельдшерицу, которая ни в чем не перечит не только Яцубе, но и его дочке.

К Лине мачеха неизменно внимательна и даже предупредительна с нею, и скорее она сама могла бы упрекнуть падчерицу за упорную ледяную холодность, которой Лина словно хотела наказать мачеху за грех ее любви к отцу. Она не может им обоим простить того, что близость между ними возникла, когда тяжело больная мать была еще жива. Этот холод и внутреннюю отчужденность отец улавливает в глазах Лины и сейчас, хотя она прикрыта внешне как бы напуганностью. Даже в этот вечер, когда руки ее так трепетно принимали серебряную медаль и аттестат зрелости, она почти не оживилась, не повеселела, ее сердце не оттаяло после вчерашней ссоры с отцом. Ссора возникла из-за пустяка – речь зашла об оформлении документов для паспорта, и отец имел неосторожность предложить дочке переменить имя: настоящее ее имя было, собственно, не Лина, а Сталина. Этот совет отца переименоваться Лина-Сталина восприняла бурно, она вскипела и раздраженно бросила:

– Я вам не колхоз, чтобы меня переименовывать! Раньше надо было думать!

И в самом деле, почему не подумал? Но ведь все казалось таким твердым и надежным, рассчитанным на тысячелетия… А тут едва до паспорта доросла, и уже осложнения. Выходит, что сам ты виновник этого пусть маленького, а все-таки пятнышка, которое останется на ее биографии, во всех ее будущих анкетах. Это непременно надо поправить, все, что касается дочери, должно быть чистым; ее чистотой он как бы хочет защитить и самого себя, отгородиться ею от прошлого, от лагерей, преступлений, от всего, что чем дальше, тем больше начинает тяготить, угнетать.

Все присутствующие уселись за столы. Директор школы, поднявшись, просит внимания. Но в это время появляется еще один желанный гость, за которым бегала целая делегация девчат выпускного класса: капитан Дорошенко. Тоня и ее подруги, пригласившие капитана, так и сияют – глядите, мол, кого привели!

Дорошенко приветливо и неторопливо здоровается со всеми. В своей морской фуражке и белом кителе он производит приятное впечатление бодрого и сильного человека. Впрочем, всякий раз, когда он приезжает к матери, он предстает перед всеми именно таким: свежим, подтянутым, щедро омытым тропическими ливнями, загоревшим под южным, нездешним солнцем, овеянным ароматами далеких морей. Капитана усаживают на почетном месте – между Лукией Назаровной и директором школы, а майор Яцуба через головы людей протягивает руку капитану – они ровесники, когда-то в комсомолии рядом начиналась их юность.

– Вновь сходятся наши дороги, Иван! – громко говорит Яцуба. – А надолго ж они разошлись! Пока ты плавал по чужим морям, по кабаре да по шантанам сигарами дымил, мы тут культы созидали да сами же их и разваливали…

Перехватив серьезный взгляд дочери, Яцуба с гордостью указывает на нее капитану:

– Вот моя медалистка, и по учебе первая, и цветы выращивает – земли не чуждается… Еще и на инструменте играет!

Наклоном головы капитан приветствует девушку, досадливо нахмурившуюся от этой неуместной отцовской похвалы; так же здоровается он и с хлопцами-выпускниками, между которыми как раз втискиваются и их одноклассницы, те самые, что ходили за капитаном. С ироническими усмешками берут хлопцы бутылки ситро и лимонада, которые педагогично выстроились вдоль стола, наливают этот детский напиток сначала себе, потом девчатам, а одна из них – игривая такая смуглянка, почувствовав на себе взгляд капитана, шутливо предостерегает кавалеров:

– Только не очень перепивайтесь, хлопцы, а то не с кем будет танцевать!

Лукия, нагнувшись к капитану, чуть слышным шепотом поясняет ему, что это дочка Горпищенко-чабана.

– Ох, и сорвиголова! Кто-то от нее натанцуется…

И при этих словах она невольно бросает быстрый беспокойный взгляд на своего Виталика, который, съежившись, сидит рядом с Тоней.

– Ах, вон оно что… – улыбается капитан своей догадке.

Ему нравится эта юная пара. Паренек сидит чуть смущенный соседством с нею, с этой юной школьной красавицей, а она так и постреливает кругом блестящими, как подернутая росой вишня, глазами, не может усидеть и минутки спокойно, смеется, слегка кокетничает, чувствуя, что хороша и что ей сегодня дозволено покрасоваться, распустив волнистые волосы по плечам.

– Славный у тебя сын, Лукия, – говорит капитан, задерживаясь взглядом на Виталике. Ему так хотелось бы узнать, что скрывается за этим упрямым мальчишеским лбом под выцветшим соломенным чубом, из-под которого то и дело весело поблескивают искорки зорких глаз. – А будто бы только вчера я его на руках держал…

Рядом с Тоней и Виталием – их одноклассники, не всех уже узнает капитан. Чей тот? А чья эта? Растут как из воды! Сколько разоряли этот край, сколько истязали людей!.. Цветущую молодежь, вот таких же, как эти, совсем юных сынов и дочерей народа, подростков, почти детей, вылавливали в степях и в вагонах с решетками отправляли на Запад, выжигали на руках и в сердцах невольничьи клейма… Скольким старшим сестрам и братьям вот этого младшего поколения так и не суждено было вернуться из фашистских каменоломен, с каторги подземных заводов, из концлагерей, овеянных смрадом кремационных печей!.. А жизнь идет вперед, новой красотой расцветает степь. И как бы в ответ всем обанкротившимся завоевателям мира, звучит ныне молодой смех, бушует под звездным небом веселье этих жизнерадостных, опаленных солнцем юных степняков и степнячек… Налитые здоровьем, широкобровые, с крепкими руками, познавшими радость труда, с чувством собственного достоинства, которое пробивается в каждом, все они пока как бы в брожении: то вдруг станут серьезными, то снова беспечно рассмеются, как дети, вспоминая что-то комичное, вроде того случая, когда впервые вошли в эту свою школу-новостройку, а в ней еще пахло тогда свежей краской и к чему ни притронешься – все липнет. Помнится, тогда на уроке физкультуры в спортивном зале физрук скомандовал:

– Нале-во!

А никто не мог повернуться налево: пятки прилипли к полу!

– Нале-во! Напра-во!

А они продолжали стоять, словно прикованные к месту, а потом все сразу вдруг расхохотались. Не выдержал и учитель, тоже рассмеялся, так и не сумев повернуть их ни направо, ни налево.

Вспомнили они это забавное происшествие, посмеялись и снова притихли… Задумчивы хлопцы, задумчивы и девчата, и эта задумчивость делает их как бы взрослее, словно переносит каждого в завтрашний день, в тот иной мир, из которого к ним пока что долетает одна только музыка. В их возрасте он, капитан, уже плавал поваренком на байде, возил арбузы в Одессу. Рано ему пришлось пройти школу житейской закалки. Самой заветной мечтой тогда было побывать в кругосветном плавании. И вот побывал, пронес знамя революции по всем океанам и снова вернулся на родной берег. С разными людьми встречался, за разными столами сидел Дорошенко в своей кочевой жизни, но нигде он не чувствовал себя так покойно и хорошо, как здесь, в этом обществе, где он может вдоволь любоваться красотой своих степных орлят, видеть, как за другим концом стола уже поднимается чабан Горпищенко с крепкой граненой чаркой в руке.

– За ваше здоровье, дети! – провозглашает он. – Чтоб были вы счастливы да чтоб войны на вас не было!

Булькает, переливаясь из бочонка в графины, доставленное из совхозных подвалов вино. Вот уже и перед хлопцами-выпускниками стоит наполненный мутной жидкостью графин, – то вино бродит в нем своей молодостью! Запротестовать бы Яцубе, но тут и Яцуба в приливе великодушия отступает от правила.

– Ну, на этот раз, пожалуй… по шкалику можно. Как представитель родительского комитета, разрешаю.

Хлопцы растроганы, шепотом произносят тост за «нашего родного Держиморду» и выпивают, а длинная шея Яцубы еще больше вытянулась, большой хрящеватый кадык энергично ходит вверх и вниз, голос звучит громко, отливая металлом, – законодатель стола не забывает о том, что нельзя выпускать инициативу из своих рук, он везде распоряжается, пытается организовать настроение, одного призывает выступить, другого, наоборот, придерживает. Даже сам директор школы, оглушенный голосом соседа, как-то притих, добровольно уступив отставнику свои права. Не под силу только оказалось Яцубе прибрать к рукам чабанское крыло стола, где снова встает нахохлившийся, властный, взлохмаченно-седой Горпищенко и, сам предоставив себе слово, провозглашает здравицу за моряка, за капитана, который «выполнил плавание кругосветное».

Тост чабана поддерживается одобрительным гулом и знакомым перезвякиванием вдоль всего стола, а сам чабан и после этого не садится. Намолчавшись в степи, он сейчас хочет поговорить и рассказывает о том, как он тоже, собственно, побывал в кругосветном странствовании, хотя и проделал его не по воде, а по суше. Все заинтересованы, всех заинтриговал старик. Кто-то из чабанов выражает свое недоверие:

– Да когда же это ты успел вокруг света?

И Горпищенко объясняет, что было это во время эвакуации, а начиналось в Чолбасах, где перед отправкой чабаны гуртовались в кучегурах [4]4
  Кучегур– песчаный бугор.


[Закрыть]
с отарами.

– И как тронулся я с овечками тогда с чолбасовских кучегур, так лишь на другое лето опять с такими же кучегурами повстречался. «Где же это я? – думаю. – Не в Чолбасах ли снова очутился, земной шар с отарой обогнул!» – «Нет, говорят, ты в Азии, это азиатские пески вокруг». А я все свое: «Вот тебе, думаю, шел-шел – и снова в Чолбасы пришел!..»

– Да да, у меня татко в самом деле кругосветник! – воскликнула, весело сверкнув глазами на капитана и своих одноклассников, Тоня.

Тем временем Яцуба, улучив момент затишья, встает и обращается к выпускникам с обстоятельным напутствием от родительского комитета. Особенно настойчиво призывает он хлопцев, переступая Рубикон в самостоятельную жизнь, не поддаваться влиянию хулиганов, не безобразничать, быть дисциплинированными и трудолюбивыми, по возможности избегать алкоголя и табака.

– А то теперь – только отстал от соски, как уже хватается за папиросу. В наше время, помнишь, Иван, какие были методы воспитания? – обращается он за поддержкой к капитану Дорошенко. – Помню, еще пастушком был при отаре, надумал закурить, а спичек нет. Смотрю, человек по степи едет, кричу ему: «Дядько, дайте прикурить!» А он: «Подойди ближе, сынок…» Подхожу, а он кнутом ка-ак полоснет! Полоснул раз, полоснул другой! Так угостил, что и до сих пор не курю!

Слушая майора, хлопцы украдкой под столом пожимают друг другу руки, дают полушепотом коллективную клятву, что будут жить правильно, на виноград майора зариться не станут и пальцем не притронутся к его калитке, по которой хозяин ночью будто бы электрический ток пропускает…

– Вы вот там перешептываетесь, насмехаетесь над старшими, – бледнея, говорит Яцуба. – Для вас мы – культовики, а ведь, может, и наша жизнь не напрасной была, для вашего же счастья фундамент закладывали…

И, заставив этим молодежь примолкнуть, Яцуба начинает рассказывать про знаменитое событие этого края, про известное восстание батраков в Британах в конце двадцатых годов – одним из руководителей этой стачки был и он, молодой тогда батрацкий деятель Яцуба.

– Первая в истории забастовка, поддержанная Советской властью! – с гордостью восклицает майор. – А как мы ее организовали! На весь мир прогремела! Разве я не правду говорю? – обращается он к капитану Дорошенко за подтверждением, и тот с улыбкой легким кивком головы свидетельствует: да, мол, было, было…

Поощренный вниманием, Яцуба страстно, горячо, как о чем-то совсем близком и еще не угасшем в памяти, рассказывает молодым людям о тех незабываемых днях, когда днепровские батраки-пикетчики, бросив одновременно работу, с красными повязками на рукавах круглосуточно дежурили на плантациях; целыми ночами заседал стачечный комитет. К каким хитростям тогда пытались прибегать арендаторы, чтобы сломить волю забастовщиков! Мировая капиталистическая печать подняла тогда ужасный шум, изображала концессионеров-виноделов невинными овечками, жертвами большевистской травли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю