Текст книги "Дама в синем. Бабушка-маков цвет. Девочка и подсолнухи [Авторский сборник]"
Автор книги: Ноэль Шатле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
~~~
Гренок похрустывает, делает вид, будто сопротивляется, потом, словно разом сдавшись, мгновенно подается, тает в мягких объятиях влажных губ.
Это интимное прикосновение в точности соответствует тому усилию, которое Соланж соглашается прикладывать к собственному существованию. Ей нравится то, как гренок похрустывает, а потом благодушно покоряется. С хлебом все по-другому: его надо откусить, победить его сопротивление.
Она больше не хочет откусывать хлеб. Она вообще больше ни во что не хочет вгрызаться, кусать. Покусывать, отщипывать понемножку – вот ее новый способ поглощать вещи, пользоваться жизнью, она не стремится ни к подвигам, ни к совершенству.
И потом, утренние гренки с маслом имеют еще и другое преимущество. Они помогают ей уплывать, грезить. Потому что теперь по утрам Соланж себя не тиранит, она больше не вооружается тряпками совести, чтобы дочиста отмыть душу. Она мысленно прогуливается, медленно движется, поглядывая по сторонам, и с особенным удовольствием сворачивает в детство, которое все чаще встает перед ней упоительными напоминаниями, она готова перебирать их до бесконечности, растроганная и ошеломленная.
Забравшись в постель, поставив поднос с завтраком на колени, поглубже зарывшись в груду шалей, шерстяных кофточек и перин – в последнее время она стала зябнуть, – Соланж отправляется странствовать по тропинкам памяти. Воспоминания, словно грибы, так и лезут из теплой, рыхлой почвы прошлого, только успевай собирать.
Гренок похрустывает, рассыпается песчинками, принимается отсчитывать время, пропитанное благоуханием меда или варенья, окутанное теплым ароматом чая.
Сегодня Соланж вместе с завтраком положила на поднос три письма от Колетт, которые она так до сих пор и не распечатала. Уж это-то она обязана сделать для подруги.
Письма, внимательно прочитанные в порядке поступления, ясно показывали, в каком смятении была Колетт, которая от уговоров перешла к выговорам, но потом раздражение сменилось отчаянием и, наконец, тихой печалью. Растерянность ее была вполне искренней. Подруга явно ничего не понимала и страдала от этого. Но сможет ли она понять? Услышит ли то, что Соланж и самой себе не в состоянии объяснить? Какими словами описать это плавное покачивание, этот новый ритм?
Соланж встала с постели, надела халат, влезла в шлепанцы и, прихватив поднос вместе с тремя письмами, в задумчивости отправилась в кухню.
Одиннадцать часов, солнце уже высоко поднялось. Цветы из гостиной имеют право на свою порцию солнечного света, точно так же, как Колетт имеет право получить ответ на свои письма, подумала Соланж, открывая ставни окна, выходящего во двор.
И погрузилась в размышления, стоя перед секретером, на котором лежал тончайший слой поблескивающей в солнечных лучах пыли. Слева наверху, на самой последней полочке, на своем обычном месте, альбом с фотографиями. Это альбом Дельфины. Она завела его в день, когда ей исполнилось тринадцать. Соланж помнит об этом, потому что тот день рождения закончился драмой. Впервые за все свое счастливое детство Дельфина увидела, как ссорятся родители. Отец, впервые обманувший. Мать, впервые приревновавшая. Дельфина закрылась у себя в комнате с альбомом, едва успев содрать с него красивую бумагу, в которую он был завернут. А потом принялась наклеивать в него свои детские фотографии, словно пыталась умилостивить судьбу, навсегда закрепить картины счастья, вдруг оказавшегося под угрозой.
Соланж листала альбом, и с каждой страницы на нее смотрели улыбающиеся маленькие Дельфины. Последней в альбоме была улыбка тринадцатилетней девочки. И больше ничего. Дальше – никаких фотографий. Она уже собиралась закрыть альбом, но ее взгляд задержался на последней странице: там был один-единственный снимок, фермата [1]1
Фермата – в нотном письме знак, увеличивающий на неопределенное время длительность ноты или паузы, над которой он поставлен.
[Закрыть]этой незавершенной истории. Фотография Дельфининой бабушки, сделанная незадолго до ее смерти. Мать Соланж. И она одета… Да, совершенно точно, на ней серый костюм…
Соланж задумчиво провела пальцем по пыльной крышке секретера.
~~~
– Вам повезло… Только что одновременно освободились две комнаты. Их можно занимать, начиная со следующей недели. Одна из них, если для вас это имеет какое-то значение, со всей обстановкой. Видите ли, здесь у нас, с нашими постояльцами, ситуация может измениться в любую минуту.
Мадам Шуазель говорит без малейшей иронии. Она исполнена нескрываемого сочувствия, но не утрачивает и реалистического взгляда на жизнь: ей, как всякому хорошему управляющему, нравится, чтобы дело двигалось. Соланж понимающе улыбается. Терпеливо выслушивает объяснения директрисы «Приятного отдыха» и на все соглашается.
Мадам Шуазель достает чистый бланк.
– Так, значит, речь идет о…?
Соланж, хоть и подготовилась к такому вопросу, на мгновение растерялась. Опустила глаза. Пальцы в перчатках перебирают складки на серой юбке. Перед ее глазами встает фотография матери из дельфининого альбома.
– Это… это для моей матери… – в конце концов произносит она.
Несмотря ни на что, преднамеренная, заранее продуманная ложь ей самой не кажется настоящим обманом, как будто в ее выдумке есть доля истины, – может быть, просто-напросто из-за костюма, вот этого самого серого костюма.
Чуть позже, выйдя из кабинета мадам Шуазель, Соланж, полностью уладившая все административные проблемы – в виде исключения дочери разрешили, пока мать не поселится в «Приятном отдыхе», несколько часов в неделю пользоваться ее комнатой, – вновь обретает радостную безмятежность и первым делом отправляется в сад, чтобы взглянуть на бегонии Люсьена и убедиться, так ли они великолепны на самом деле, как уверяла Дама-с-рыжим-котом. Да, она нисколько не преувеличила.
Дом очень красивый, старинной постройки. Именно он охраняет покой этих мест. Соланж обошла весь парк, любуясь ровными дорожками, посыпанными гравием, шезлонгами, в идеальном порядке выстроившимися вдоль безупречно подстриженного газона. В глубине сада, рядом с верандой с распахнутыми навстречу солнцу окнами, под каштаном стоят кружком несколько плетеных шезлонгов. Соланж мысленно выбрала, в каком ей хотелось бы расположиться, и покинула «Приятный отдых» с восхитительным ощущением того, что ее здесь ждут. И не только с той минуты, как мадам Шуазель вписала в журнал ее девичью фамилию, внезапно вынырнувшую из детства, – нет, ее ждут здесь давно, ее ждали всегда.
У ворот белокурая девочка смотрит на проезжающие машины и сосет лакричный леденец. Соланж ей кивает. Это, конечно же, малышка Эмили, больше некому, и она тоже ее ждет…
Самое время купить темно-синее шелковое платье, которое уже принадлежит Соланж…
– Прямо как на вас сшито! – продавщица завязывает поясок у нее на талии. – Вам очень повезло… В наше время уже не найдешь ткани такого качества. Его надо будет только чуть-чуть подкоротить, чтобы смотрелось более современно, и…
– Длина как раз идеальная. Ничего трогать не надо. Да и вообще, я в нем сейчас и останусь!
Решимость покупательницы явно привела продавщицу в замешательство, но чье-то замешательство – далеко не главная проблема Соланж, всецело поглощенной одной-единственной целью: следовать собственным побуждениям и при этом не испытывать мук совести, раньше превращавших в пытку необходимость сделать любой, даже самый незначительный выбор в повседневной жизни. Та Соланж, которую она сейчас увидела в зеркале, выглядела убедительно. Платье было именно таким, за каким она сюда пришла. Все было до того верно, что она, улыбнувшись своему отражению, чуть склонила голову, как будто уже прислушивалась к равномерному шуршанию шелка о светлые хлопчатобумажные чулки.
Возвращаясь домой, еще более незаметная, чем всегда, среди яростно кипящего города, Соланж слушала его: тихий шелест, едва слышное прикосновение ткани к вещам – наконец-то она этого добилась. Сбросив все свои кольчуги и доспехи, откинув орифламмы, [2]2
Орифламма – в средневековой Франции знамя французских королей, которое поднималось на копье только во время боя.
[Закрыть]отказавшись от всей прежней сбруи обольстительной воительницы, она просто земли под ногами не чувствовала, так и плыла над ней в этом легком, невесомом темно-синем шелку.
Вот так она и доплыла до дома. И, уже проскальзывая в ворота, на мгновение подняла глаза, взглянула на окно в доме напротив. Да, он там, стоит на обычном месте. Соланж не зря купила это платье.
Он тоже так думал, потому что, перед тем как раствориться в темноте комнаты, помахал рукой.
~~~
Соланж притащила из спальни две подушки, шаль и перину в цветочек. Устроила постель на стоявшем в гостиной холодном диване, зажгла лампу на секретере. Положила поближе блокнот с длинным списком звонков, взяла в руку карандаш. Она готова. Сегодня от нее потребуется мужество. Сегодня вечером она готова пойти на уступки.
И потекла длинная череда монологов, нечто вроде привычного и вместе с тем абстрактного радиотеатра. Сообщения изливаются с автоответчика потоком упреков, потому что автоответчик требует ответов, а Соланж не отвечает. Так, значит, все они собрались здесь, в этом выдающем прошения устройстве, предлагают, потом удивляются, шумят и неистовствуют, прикидывают, беспокоятся, доведенные до предела пыткой тишины, которой Соланж подвергает их вот уже несколько недель.
А она слушает все это, словно выпуск новостей, разве что не совсем обычных новостей, поскольку все они касаются – или должны касаться – ее лично, затрагивают или должны затрагивать непосредственно, очень непосредственно.
Каждый голос вытаскивает такие кусочки, поднимает такие слои ее самой, что ей приходится делать усилие. Память Соланж словно взрывается, разлетаясь на тысячи осколков с неуютными острыми краями. Голоса будто бы размахивают перед собой лицами, и от этого у Соланж перехватывает дыхание; она совсем запыхалась от этих воспоминаний, указывающих на то, какой она была, и тем самым подтверждающих, что теперь она уже не та. Не имеет ни малейшего значения, сколько недель прошло. Время здесь ничего не решает. Просто-напросто тот мир, откуда доносятся голоса, другой по самой своей природе. Она, конечно, слышит все это, но не воспринимает. Нельзя сказать, что она отвергает это прошлое, миновавшее, отжившее. Просто это – нечто извне, нечто чуждое ей.
И потом, здесь тоже все дело в темпе и ритме. В тоне всех этих голосов звучит такое возбуждение, в них так много требовательности, все говорят в повелительном наклонении. Разве может ухо, которого коснулся шелест шелка, выдержать такой темп, такую напряженность, столько энергии? Как правило, голоса на автоответчике преисполнены такой решимости и такой страсти, что Соланж остается только руками развести. Каждый говорит о чем-то, что необходимо сделать, о каких-то планах, которые надо осуществить «без промедления» и «любой ценой». Она просто теряется перед таким напором, отступает перед этим неистовством. Интересно, что бы они подумали, эти голоса, узнав, что все планы Соланж на ближайшие часы – теперь, когда она исполнила свое желание и купила темно-синее шелковое платье, – сводятся к тому, чтобы состряпать чечевичный супчик на бульоне из бычьего хвоста, а одна-единственная программа на ближайшие дни – освоиться в комнате номер двадцать пять пансионата «Приятный отдых», меблированной комнате с окном, выходящим на посаженные Люсьеном бегонии? Впрочем, комната – это блажь, причуда, поскольку Соланж и в собственной квартире чувствует себя превосходно, но эта ненужная роскошь позволит ей время от времени делить с другими людьми неисчерпаемое наслаждение пустотой, ощущение, будто она парит в невесомости, заключена в шар, вынесена за скобки, осталась в стороне от этого шумного мира.
Среди сообщений на автоответчике множество предложений развлечься самыми разными способами: обед «между нами девочками» с Жизель, посещение распродажи с Коринной, просмотр фильма-сюрприза в «Максе Линдере» на сеансе в двадцать часов с Филиппом, выставка эмалей на улице Бонапарта с Шарлем, годовщина свадьбы у Бюрнье, свидание наедине – но «с наилучшими намерениями» – с Марком, еще одна прогулка по распродажам, только на этот раз с Женевьевой, новый спектакль, «который нельзя пропустить» (имя режиссера она тут же забыла, но пригласил Поль). «Нельзя пропустить», «обязательно надо видеть» – Соланж терпеть не может подобных слов, однако сама их тоже не раз произносила; такие слова всегда произносятся тоном приказа, что-то вроде «равняйсь, смирно» и «на плечо!», они достались нам от какого-то высшего и общего для всех ордена. Из того же ряда – «Куда ты собираешься этим летом, дорогая?», поездки к морю в выходные дни – на Вознесение и в горы – на Троицу, или наоборот. Все эти приглашения, от которых Соланж, конечно же, никогда не посмела бы (ей даже и в голову такое не пришло бы) отказаться, она принимала по привычке, не раздумывая, чтобы не выпасть из ритма, – но теперь, стоило ей только подумать о том, что она неизбежно поддалась бы на все это, и задним числом навалилась такая усталость…
Она зябко стянула на себе шаль, поглубже зарылась в подушки. Но, устраиваясь поудобнее, не смогла не признаться самой себе в том что Жак – ох уж этот Жак, у которого голос меняется от сообщения к сообщению и становится все более тревожным, – совершенно сбивает ее с толку. Благодаря ему она может измерить расстояние, на которое они друг от друга отдалились. Нет, растрогать ее ему теперь не удается. Его мольбы и угрозы оставляют ее на удивление равнодушной. Жак кажется ей таким же лишенным вкуса и запаха, каким показалось шампанское, с которым он в тот раз к ней ввалился. Он перестал играть. Очень жаль, она за него огорчена, конечно, это отчасти несправедливо, Соланж согласна, но что поделаешь – голос Жака на автоответчике теперь ассоциируется у нее с привкусом некоего пригоревшего супчика. Жак пахнет пригорелым. Сгорел Жак. Самым фатальным образом. Уж не потому ли, что он был самым неутомимым и самым талантливым из всех ее любовников? Да что говорить – как бы там ни было, а теперь звук его голоса вызывает у нее только бесспорную и непреодолимую усталость.
После восемнадцатого по счету звонка возлюбленного (по счастью, между ними затесалось несколько более увлекательных сообщений) Соланж решила написать Жаку письмо, которое окончательно обезопасит ее от его натиска, не затрагивая при этом мужской гордости, которой она ни в коем случае не хочет причинить ущерба, – словом, письмо вроде того, которое она отправила Колетт, своей отставленной в сторону подружке, томящейся в чуждом и внешнем мире. Всем остальным Соланж решила послать типовое сообщение о том, что отправляется в длительное путешествие: ей совершенно не хотелось продолжать общение с автоответчиком, она осознала, насколько оно нарушает ее едва установившееся и еще хрупкое звуковое равновесие, где слышится лишь шелест шелка, касающегося хлопчатобумажного чулка…
Выходя из гостиной, Соланж, нагруженная периной и подушками, пошатывалась от усталости. Уж очень они все ее донимали, она вконец извелась, а удовольствия никакого, у нее осталось только противное ощущение подчиненности, подневольности. Ей необходим безмятежный покой спальни, где неизменно витает смешанный аромат одеколона и вербены, необходима музыка, которая успокоит ее измученный пронзительными звуками слух. Вот удача: радио угостило ее ноктюрном Шопена, и ей оставалось лишь погрузиться в него, с удовольствием думая о том, что вскоре она, может быть, будет слушать тот же ноктюрн в обществе Дамы-с-рыжим-котом, и во рту у нее при этом будет таять кусочек печенья или гренка, пропитанного шоколадом.
Сегодня ночью Дама в синем снова явится ее навестить. Сон возвращается снова и снова, всегда один и тот же: Дама в синем и Соланж вместе неспешно идут среди толпы, а главное – разговаривают друг с другом. И между ними царит такое доверие, такое полное взаимопонимание, что фразу начинает одна, а заканчивает другая. Их сердца бьются в такт. А в иные минуты и лица их тоже смешиваются, меняются местами, в точности так, как слова, которые без запинки переходят от одной к другой.
Они говорят о плавном покачивании, о новом темпе и ритме движения. Им случается взяться за руки, и тогда нитяные перчатки трутся друг о друга с прелестным звуком, вроде шороха песка, просыпающегося из сложенных ладоней и отсчитывающего время, песчинка за песчинкой – все равно что крошки утреннего гренка.
Обычно Соланж и просыпается от этого шороха. А проснувшись, встает и усаживается на горшок, слушая, как неспешно журчит, звенит, отскакивая от эмали, тонкая струйка. Она не открывает глаз, чтобы не спугнуть сон, ей хочется подольше оставаться в тепле, подремать среди испарений теплой мочи. Потом она снова укладывается в постель, уже наполовину уснув, и довольная, донельзя довольная тем, что у нее есть этот ночной горшок, предмет, с некоторых пор ставший привычным спутником всех ее ночей, она даже упрекает себя в том, что так поздно заново его открыла, хотя так рано с ним познакомилась. А как же иначе – ведь теперь он тоже стал соучастником наслаждения, заключающегося в том, чтобы не неволить себя, как приходилось ей делать прежде, не выдергивать насильственно из сна и не брести, натыкаясь на стулья и шкафы, в туалет, где, окончательно проснувшись, она с ужасом заглядывала в надвигающийся день: тяжелая артиллерия, вечерний выпуск новостей с режиссером, обложка «Пари-Матч» с исполнителем главной роли и количество проданных билетов (главное – сколько билетов продано) – все это самый верный способ проснуться окончательно.
Но сегодня – вот чудо – наступающий день ее не пугает…
~~~
В «Приятном отдыхе» Соланж приобщилась к блаженству послеобеденного сна. Раз или два в неделю, во второй половине дня, она устраивалась в своем плетеном кресле, закутывалась потеплее покрывалом с кровати из комнаты номер двадцать пять и, убаюканная щебетом перекликавшихся в листве каштана птиц, засыпала, уронив руки на колени, поверх раскрытой книги. Она была в восторге от этой совершенно новой для нее способности легко уступать сну, потому что еще не забыла, с каким трудом – среди всех прочих битв, которые ей приходилось вести, – отвоевывала себе право на сон и каких усилий требовала борьба за него. Как правило, приходилось хитрить, изобретать всевозможные уловки, чтобы ночь, наконец, сдалась после отчаянного сопротивления, и Соланж, вконец измученная и обессилевшая, забывалась только с первыми проблесками рассвета. А сейчас она наслаждается сном без всяких сражений, ей не приходится его добиваться, и она без проблем засыпает не только вечером, но и в любое время дня, стоит только захотеть.
Едва она закроет глаза, как ее мысль, не засоренная никакими посторонними образами, легкая, свободная от груза общих тревог, сама собой соскальзывает к некоему нематериальному центру тяжести, и тело тотчас следует за ней. Всем ее существом, сплавом жизни и материи, овладевает органическая лень, и Соланж увлекает теплый, тягучий поток сна, в котором она увязает. А потом легчайшее движение – и вот она уже взмывает вверх, выплывает против течения, просыпается без всякого будильника, свежая и отдохнувшая.
– На следующем концерте у нас будет выступать арфистка.
Соланж приподнимает веки… Рыжий кот, кольцом свернувшийся на шее хозяйки, напоминает большой меховой шарф.
– Мы с Морковкой очень любим арфу.
Соланж выпрямляется в кресле, устраивается поудобнее, потому что начинается длинная литания: [3]3
Литания – здесь: длинным и скучный перечень чего-либо.
[Закрыть]с арфы Дама-с-рыжим-котом переключится на что-нибудь другое, потом еще на что-нибудь… Эта литания, как и сон, не требует от нее никаких усилий. Достаточно просто плыть по течению, отдавшись на волю фраз, которые нанизываются одна на другую.
Дама-с-рыжим-котом великолепно умеет изрекать общеизвестные истины. Ни одно из ее высказываний никаких последствий за собой не влечет. Возможно, кому-нибудь другому ее монолог вскоре наскучил бы, а где скука, там и до раздражения рукой подать. Но к Соланж это не относится. Ей, напротив, совершеннейшая бесцельность всех этих разглагольствований доставляет удовольствие. Понятно же, что Дама-с-рыжим-котом говорит вовсе не для того, чтобы чего-то от кого-то добиться. Она говорит для того, чтобы говорить, для того, чтобы наслаждаться словами, которые нанизываются одно за другим или, скорее даже, цепляются одно к другому, словно петли в вязанье. Слово лицевой, слово изнаночной, слово лицевой, слово изнаночной… Полная иллюзия вывязывания фраз, разве что позвякивания спиц недостает. Успокаивающая, бессмысленная болтовня завораживает Соланж, знающую за собой – в том, что касается слов, – грех неуместной серьезности. Даме-с-рыжим-котом и невдомек, что она обучает Соланж самой царственной форме речи: когда говоришь, чтобы ровно ничего не сказать. Соланж и сама с каждым днем все больше совершенствуется в этом искусстве. Ей тоже случается затянуть подобную литанию, и тогда Дама-с-рыжим-котом слушает ее с отсутствующим видом, но вместе с тем доброжелательно, как человек, знающий, как мало означает всякая речь.
Кроме того, именно упражняясь в искусстве литании, Соланж совершенно случайно открыла секрет нудного повторения, умение заговариваться.
Нудное повторение, в отличие от литании, предполагающей некое перечисление, дает возможность бесконечно возвращаться к одной и той же мысли, и самое забавное – когда ее удается неизменно передавать одними и теми же словами. Это так успокаивает, дает такой отдых уму. С тех пор как Соланж преуспела в этой разновидности несложной интеллектуальной гимнастики, она принялась совершенствоваться также и в искусстве изречения сентенций и со временем приобрела способность абстрагироваться от собственных слов, от чего получала двойную выгоду: свободу и экономию энергии.
Заговариваться можно и наедине с собой, и Соланж не отказывает себе в этом удовольствии, когда рисует злаки или созерцает улицу за кухонным окном, отодвинув кретоновую занавеску.
Тем временем Дама-с-рыжим-котом провязала два ряда арфы, два ряда бегоний и пять рядов малышки Эмили, «которая так хорошо учится в школе на улице Бланш, это самая лучшая коммунальная школа в нашем квартале». Вязанье быстро растет, расцвечиваясь узорами на темы воспитания и кризиса призвания у педагогов. Соланж в который уже раз восхищается виртуозностью, которой достигла ее подруга в достижении незначительности. Она учится.
– Ваша мама скоро приедет? – спрашивает Дама-с-рыжим-котом, чтобы сделать паузу, потому что иногда литания требует вопроса, чаще всего формального – он дает возможность перевести дух и снова запустить механизм. Соланж пользуется этим моментом, чтобы, в свою очередь, приняться за собственное вязание, вязание из несуществующей пряжи цветов выдумки. Да-да, конечно, ее мама приедет, только немного позже… Она в каком-то смысле готовит ей место… Мадам Шуазель не видит никаких препятствий к этому, поскольку отчетность в полном порядке… Когда любишь маму, вполне естественно убедиться, что выбрала для нее действительно приличный и уютный дом, подходящий для того, чтобы достойно закончить здесь, когда придет срок, полноценно и безупречно прожитую жизнь… Да-да, сейчас ее мама еще путешествует… Ей, несомненно, понравится комната номер двадцать пять – она так мило обставлена, не говоря уж о том, с каким вкусом и как продуманно подобраны занавески, и плотные шторы, и покрывало на кровати, под которым так приятно дремать после обеда, широко распахнув окно навстречу птичьему щебету…
Дама-с-рыжим-котом кивает, но уже не слушает. Она следит за кошачьим поводком, а кот тем временем сладострастно трется боком о ножку плетеного кресла. Соланж говорит в пустоту, не слишком заботясь о том, что она плетет, убаюканная собственным лепетом, не интересующим никого, даже ее саму. Это тоже умиротворяет.
Иногда поболтать с Соланж приходит малышка Эмили. Это вам не Дама-с-рыжим-котом. Проницательность девочки заставляет все время быть начеку. С ней все слова наполнены, чтобы не сказать – переполнены смыслом. Надо отвечать прямо и ясно, а это не всегда легко, в особенности, когда маленькая Эмили спрашивает Соланж о том, сколько ей лет или еще что-нибудь в этом роде. Поначалу Соланж отделывалась шутками, которые вскоре девочке прискучили. Теперь, если вопрос ей неприятен, Соланж притворяется, будто не слышит. Маленькой Эмили пришлось, в конце концов, примириться с этим ее недостатком – в «Приятном отдыхе» с такими вещами принято считаться, – однако Соланж совершенно ясно, что провести малышку не удается. Но это мелочь, а вообще девочка чудесная, и Соланж интересуется ею куда больше, чем интересовалась собственной дочерью, когда та была в том же возрасте. Они вместе рисуют злаки, которые выращивают южноамериканские индейцы, и пересказывают друг другу уроки географии по программе начальной школы на улице Бланш, лучшей коммунальной школы этого квартала.
Соланж поворачивает голову. Вокруг нее, под каштаном, полным птичьего щебета, никто ни о чем не беспокоится: ни о том, что говорится, ни о том, что делается, – даже в те минуты, когда медсестра в белом халате, нагруженная лекарствами и рецептами, с довольно неуместной энергичностью нарушает сложившийся порядок вещей.
У живущих здесь стариков, которых Соланж все больше воспринимает как свою семью, тоже есть особый способ присутствовать и в то же время не присутствовать здесь. Они участвуют в происходящем, но на расстоянии, как будто все доходит до них через слой ваты, смягчающей движения и приглушающей шумы. Несмотря на возрастные недомогания, которых сама Соланж пока не чувствует, но знает, что со временем это придет, их лица с серьезными и изношенными чертами прежде всего безмятежны. В них живет покой, покой смиренного ожидания, когда смерть не только не пугает, но даже успокаивает, когда она скорее сообщница, чем враг.
Иной раз Соланж забывается, погрузившись в созерцание чьего-нибудь лица или руки. Она высматривает на них следы целой жизни, заполненной битвами. Угадывает тысячи давних шрамов от уколов, от стрел и даже от кинжалов. Но раны затянулись. Они больше не кровоточат. Кожа сделалась шелковистой и светится, подобно старому пергаменту.
Те, кто поселился в «Приятном отдыхе», мирно залечивают старые раны.
Разумеется, прошлое Соланж еще не приобрело оттенка пергамента. Оно еще слишком недавнее, слишком близкое для того, чтобы добиться такого свечения, но все-таки это прошлое. Оно отошло, отжило, в этом-то она уверена, и уверена настолько, что тоже переживает настоящее как настоящее, как милость, благодать сосредоточенности.