Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
У дверей, отирая плечом беленую стенку, пошатывался Забурунный. Он был уже «на взводе». Возле него толкались казаки, наступали друг другу на ноги.
Забурунный мигал красными пьяными глазами, рассказывал:
– Наш атаман-то как подсунет маленькому хохлику под хряшки, тот и перегнулся. А потом, паря, здоровый хохлина ка-эк дербулызнет атамана клюшкой – он лишь кверх тормашками. И руки растопырил, как жену ловит. Ну, думаю, атаман наш учится осетра выкидывать.
– Иха-ха, – радовался лишаястый казачок с куриным хохолком вместо волос на голове, – получилось у него? А то бывалыча с перехода у него не получалось.
Втайне Забурунный был доволен, что все дело кончилось именно так. Теперь ему уже не грозит опасность попасть в клоповницу, которую посулил атаман, – некому и некогда об этом думать.
А неподалеку от Забурунного какой-то насмешник орал во всю глотку, будто в лесу потерялся:
– Кум Семен, кум Семен, куда это твоя жинка скакала?
– Да тебя искала, – угрюмо процедил кум Семен.
– На кой грец мне нужна такая курносая!
– Го-го-го!.. – Кажется, даже стены задрожали, и дым клубками через раскрытые окна сунулся на улицу.
Степан Ильич увидел впереди Андрея-батарейца, еще дружнее заработал локтями.
– Под причастие, что ль, лезешь! – пробубнил ему кто-то.
Андрей-батареец, широко раскинув плечи, сидел на скамейке и толстыми пальцами крутил такую же толстую цигарку. Он облапил Степана Ильича и усадил его рядом с собою.
Арчаков, заметя их, нагнулся к станичному атаману, упругой усиной уткнулся ему в ухо.
– Вон, Иван Александрович, отец Фонтокина, – зашептал он, – вон тот, с седоватой бородкой. А это, рядом с ним, здоровый-то, это Андрей Коробов, по-уличному «батареец», – он в артиллерии служил. Птицы с одного болота. Они и здесь-то вместе. Только я должен сказать, Иван Александрович, что Коробов – это просто бычок: привязался к Фонтокину, тот и водит его на веревочке. Знаешь, физически мощные люди всегда немножечко… – Арчаков улыбкой сломал усины и рукой дотронулся до своего лба, будто муху спугнул.
Рябинин понимающе кивнул головой, шевельнул бровями.
– Давай начинать, Василь Павлыч, – сказал он и усталыми глазами провел по комнате: лица казаков были серые от дыма и потные, – пожалуй, все уж.
Арчаков звенящим голосом просверлил тупой пестрый гул:
– Господа старики, тише! Прошу внимания. Господа старики, к нам пожаловал станичный атаман (сотни глаз устремились в передний угол, как будто до сего времени казаки не знали, что там сидит станичный атаман). Как вам известно, старики… после того… после недавних событий наш хутор остался без головы… – Голос у Арчакова сорвался, и он кое-как, сбиваясь, поспешил досказать о цели приезда станичного атамана.
Рябинин дождался, пока у двери и по углам улеглись последние придушенные вздохи, шепоты и в комнате притаилась тишина, и властно, строго, но вместе с тем и ласково заговорил:
– Братцы! Тяжелые времена выпали на нашу долю. Небывалой смутой и междоусобицей наказал нас бог. – Атаман провел ладонью по лысине, влажной от пота, сурово глянул к дверям, где еще шевелились казаки. – На казачью вольницу и землю посягают богоотступники и предатели родины…
Атаман, разгораясь, повел речь о том, что большевики разрушили святые храмы, разграбили Россию и оптом запродали ее немцам. Все ведется к тому, чтобы бедная, растерзанная Россия никогда не могла бы подняться на ноги. И теперь большевики добираются до тихого Дона. Но этому не бывать! Новочеркасск и Ростов уже очищены от красногвардейцев, казачьи войска пробираются на север. Священная обязанность каждого хутора и каждой станицы – сделать все, чтобы красные части не пустить на свои юрты.
– И вот в такое тяжкое время, господа старики, среди казаков находятся изменники, предатели казачества. (Андрей коленкой подтолкнул Степана Ильича. Тот, уставившись на шов чьего-то мундира, сидел и не чувствовал себя.) К нашему стыду и позору, у вас в хуторе тоже есть такие. (По комнате пробежал сдавленный шепот.) Это урядник Фонтокин и еще кое-кто… Он отказался защищать казачество. Отказался в то время, когда хохлы нахрапом лезут на нашу землю, убивают лучших донцов. Вместо того чтобы гнать и сажать в тюрьму большевистских провокаторов, он дружится с ними, водит их в гости. Такие казаки, станичники, недостойны звания казаков… Господин Фонтокин! (Атаман через казачьи головы злобно уставился на Степана Ильича.) Господин Фонтокин! (К нему подскочил полицейский: «Встать! С тобой говорит станичный атаман!» – и, ухватив его за плечи, встряхнул.) С какими же глазами ты пришел на наш казачий круг? (У Степана Ильича подломились ноги, и он плюхнулся на скамейку.) Господа старики, станичное правление лишает Фонтокиных казачества, казачьих прав, казачьих наделов земли и всех угодий! (Голоса загудели, как потревоженный рой шмелей.) Супротив этого у вас есть кто-нибудь, господа старики?
У двери было завозился кто-то, но туда щукой ринулся полицейский, и там затихли.
Больше Степан Ильич ничего не слышал. В правлении уже было темно (никто не догадывался зажечь лампы). Он с трудом поднялся со скамейки, надвинул на лоб фуражку, чтоб ни с кем не встречаться глазами, и пьяно полез к выходу. У двери какой-то остряк с кочетиным голоском кукарекнул:
– Пропустите саратовского казака!..
Спотыкаясь, Степан Ильич шел по улице, не зная, куда и зачем. Он давно уже миновал проулок, ведущий на переход, в Заречку, прошел еще два. Опомнился, когда перед глазами засверкала вода. «Куда ж я иду? – подумал он, остановившись. – Ведь это мост». Он хотел было вернуться, но потом надумал пройти по глухому забурьяневшему берегу, мимо садов и огородов, там, где он ночью, кажется, за свою жизнь еще ни разу не ходил. Тяжело дыша, он почти бегом перебежал мост и свернул к речке.
Притаившиеся громады деревьев пугали настороженной тишиной. Высокие осины и осокори вели шепотом таинственный, непонятный сговор. Где-то в далеком саду соловей высвистывал песенку. По верхушкам деревьев изредка перепрыгивал ветер, и в садах подымался тревожный шорох. Казалось, что кто-то спрятался под кустом и ждет, когда к нему подойдешь… Над головой расползалось огромное облако. Под ногами ничего уже не было видно. На минуту из-за облака показывалась луна, и тогда на гладь воды ложились волнистые тени. Степан Ильич спешил, оступался в канавах. Ветки вишневой плетучки царапали ему лицо.
Подле ряда приметных верб (лет тридцать назад Степан Ильич сажал их своими руками) он свернул в глубь сада. Отводя руками ветки, по знакомой тропе зашагал веселее. У старой груши еще раз свернул с тропы. Неподалеку, у куста черемухи, что-то щелкнуло и зашуршало, будто птица слетела.
– Это я… не бойся, – промурчал Степан Ильич, подныривая под ветки. Он оказался на расчищенной в квадратную сажень полянке. Сплошным навесом ее укрывала пахучая цветущая черемуха. Старик отер рукавом лицо, осмотрелся: плечом к стволу, на подстеленной траве полулежала темная фигура. Между ног мерцал эфес шашки, да глаза поблескивали. Степан Ильич с каким-то нутряным кряхтеньем опустился на колени.
Фигура поворочалась.
– Ты что, батя, по ночам ходишь? Аль случилось что?
Старик молчал. Только тяжелые подавленные всхлипы сотрясали его тело. Но вот он не выдержал и глухо зарыдал:
– Филя, что ты делаешь… жить-то как же будем?.. – и, через силу связывая фразы, рассказал о том, что было на сходе.
Филиппу будто неловко стало лежать: шурша травой, он ежеминутно поправлял шашку, откидывал то одну ногу, то другую. Лицо его скрывал густой мрак. Цигарка освещала только подвижные губы да заостренный кончик носа. В памяти его невольно промелькнула картина давнишней встречи с Рябининым.
Это было в первый год его службы. Праздничным днем, в жидком потоке горожан, он шел по улице небольшого города. Под сапогами похрустывал снег; легкий мороз пощипывал уши. Филипп смотрел на каменные дома, каменные улицы, тротуары и думал: «Как людям не надоест жить среди камней?» Вдруг он заметил: навстречу ему, под руку с какой-то расфранченной бабой, идет сотник Рябинин. Обязанность казака: стать во фронт и отдать честь офицеру. Но Филипп сделал вид, что не заметил его, и свернул на другую сторону улицы: «Пошел ты!.. Вы будете марух таскать, а вам козыряй». Филипп спокойно вернулся в казарму, а вечером взводный урядник вне очереди направил его на конюшню дневалить. «Увидел, сволочь», – догадался Филипп. На другой день, когда на конюшне из казаков никого не было, пришел сам сотник. Филипп вытянулся перед ним, подпирая рукой околыш фуражки. «Ты был вчера в городе, Фонтокин?» – спросил он и не спеша надел лайковую перчатку. «Так точно, ваше благородие!»– «Меня видел?» – «Никак нет, ваше благородие!» – «Ах, ты, мерзавец! Своего командира не хочешь замечать!» Он размахнулся и кулаком в лайковой перчатке ударил Филиппа по лицу. Тот сжал челюсти и побледнел от злобы и боли. А когда сотник зашагал от него, он повернулся и выплюнул на снег сгусток крови и два зуба…
– Жить-то как же будем, сынок? – всхлипывал Степан Ильич. – Ни земли у нас не будет, ничего… Ведь теперь мать твоя ослепнет от слез.
Филипп без отрыва вытянул полцигарки и забросил окурок в куст.
– Ты, батя, зря расстроился, – сказал он так, словно бы уговаривал Захарку, когда тот расплачется о потерянной игрушке. – Насчет земли – бабушка на воде вилами писала. А что касаемо всего прочего… Да уж если на то пошло: как же живет Яков Коваль? Проживем и мы. А только ты подожди тужить. Кондратьев не зря к нам приезжал. Чего безо времени расстраиваться. Ныне, батя, уйду к нему. Ждать нечего. Все равно мне нельзя теперь показываться. Я загляну домой. Ты иди пока, а то уж поздно. А я немного подожду: пускай на улицах трошки угомонятся.
Ветер тряхнул кусты, заскрипел старой грушей. С улицы донеслись обрывки пьяных песен:
Близ моря на Дальнем Востоке
В ущельях карпатских границ…
«Допились, и песни-то все перепутали!» – и Филипп усмехнулся.
Когда он проводил отца и вернулся под черемуху, у него внезапно появилась мысль: «А ведь с бубенцами еще не проезжали…» (Филипп слышал, как по хутору ехал станичный атаман.) Он хотел было опуститься на свою постель, но вот, охваченный новой мыслью, привскочил, запутался фуражкой в черемухе. «Когда же ты не будешь меня мучить, гад!» Давно затаенная и где-то под спудом тлеющая искра вдруг вспыхнула неудержимым пламенем, и Филипп заметался в своей тесной каморке. «Дурак, дурак, нешто можно упускать! Ведь теперь все пьяные, как грязь. Одним ядовитым гадом меньше будет. Кондратьев спасибо скажет». Он вскинул голову: на небе, напирая друг на друга, кучились и сгущались облака. По листьям шлепали редкие дождевые капли. Ветер кружился по саду, шуршал. Черная темень заливала глаза. Филипп поправил портупею шашки, подтянул ремень и, низко подгибаясь под ветки, стремительно направился к речке.
Тройка играющих бубенцами скакунов из станичного косяка легко поднесла к правлению открытый, на рессорах фаэтон. Пьяный кучер покачнулся на козлах, всем корпусом откинулся назад и, путаясь в атласных вожжах, дернул коренного. Пристяжные рванули вперед, хомут сдавил коренному голову, и тот, вырывая вожжи, прыгнул в оглоблях.
– Тпру, дьяволы! – заорал кучер, всею силой натягивая вожжи. Но фаэтон мягко вздрогнул на рессорах и покатился от правления. Поднимая скакунов в карьер, кучер сделал круг через всю улицу, свалил водопойное у колодца корыто и с помощью казака-хозяина, выскочившего на грохот за ворота, поворотил назад.
– Ты подержи этих чертей, станичник! А то его благородь надо упредить. – Кучер с трудом привстал на подножке, накинул на козлы вожжи и, цепляясь за железный прут ободка, сполз с фаэтона.
Подле правления никого уже не было. Казаки качнули нового атамана, как заведено исстари, распили ведра четыре самогона и на карачках расползлись по своим хатам. Один лишь Забурунный, хлебнувший больше всех, попал в чужую.
Матрена – вторая жена Андрея-батарейца – поджидая «старика», месила в чугуне хлебы. Подле нее на столе теплился маленький коптильничек. В хате было темно и пусто. Двое ребятишек спали на полатях. В углу за кроватью верещал сверчок. Матрена была не в духе. Тесто никогда ей не удавалось, обязательно что-нибудь случится: то недокиснет, то перекиснет.
«Провалился, нечистый! – и Матрена гремела скалкой. – Зенки бесстыжие никак не зальет». Она, конечно, знала, что Андрей не очень падкий на водку, но надо же на ком-нибудь сорвать сердце.
Скрипнула дверь, и в хату кто-то вполз. Не поднимая от пола ног, прошаркал через всю хату и грохнулся на лавку подле окна.
«Наклюкался, нечистый дух!» Скалка сердито забарабанила по чугуну. Матрена даже не оглянулась.
– Гм! – кашлянул на лавке. – Верка, стерва! Гм! Не слышишь, кто пришел?.. Нну? Снимай чирики, спать хочу!
– Господи! – охнула Матрена. – Царица ты моя небесная! Да што такое? – и скалка выпала из рук.
– Ну, ну, поговори еще! Жживо!
Матрена сунулась к столу. На лавке, опустив голову ниже колен, сидел неизвестный человек. По уши грязный, он болтал растрепанным чубом, икал. Под ним на полу разрасталась лужа.
– Да кто ты, господи? – И голос осекся. – Кормилец мой небесный! Святители наши преподобные!
– Да ты что же, туды-растуды, долго будешь разговаривать! – Человек неуклюже взмахнул кулаками, хотел подняться, но споткнулся и полез на четвереньках по полу.
– Ой, ой! Родненький! – завизжала Матрена и, подобрав юбчонки, распахнула дверь.
В чулане загремела щеколда.
– Что ты, шутоломная, с ума сошла!
– Андрюша, дорогой, ненаглядный, он чирики заставляет снимать.
Андрей отстранил ее и вошел в хату. Посреди пола, уткнувшись носом в старые сапоги, лежал человек. Андрей поймал его за чуб, поднял. Тот поморщился от боли, вытаращил на него мутные глаза. Наконец узнал:
– Андрей, ф-ф… черт! Ты чего ко мне?.. Выпить? Ну-к што ж, давай.
Андрей отпустил его липкий чуб, взял под мышки.
– Вот, Забурунный, ну и впрямь ты, паря, Забурунный. По чужим женам пошел? Нет, брат, у меня не подживешься, самому не хватает. – Он надвинул на него фуражку и, придерживая, повел во двор. Забурунный выписывал чириками восьмерки, мычал что-то непонятное. – Иди, иди! Верка небось ждет теперь своего милова. Она и чирики тебе снимет. – Вытащил его за ворота, подтолкнул коленом, и Забурунный на четвереньках полез под плетень…
В правлении сидели два атамана. Они сидели за столом плотно, почти в обнимку. Рябинин мигал осовелыми глазами, в упор глядел на отвисшие мокрые усы Арчакова и, гладя шершавый позумент его рукава, два часа заплетающимся языком доказывал одно и то же:
– Ты пойми, Василь Павлыч, пойми! – и крутил лысой головой. – Мы же на военном положении. Ведь так я говорю? Ты же хорошо знаешь. Ну, как можно. Разве… Ф-фу гадость, опоил ты меня сивухой, – он рыгнул и сплюнул под стол. – Твой хутор ведь граница Дона. Так ведь? Крепость, крепость из него сделай. Вот что!
Арчаков давил локтями соленые помидоры, наваливался на стол и, не в силах сдерживать тяжелую, будто налитую свинцом, голову, клевал носом. Из глубин внутренностей поднималась едкая горечь. Арчаков привскакивал со стула и топал каблуками. «Избранный» хуторским атаманом, он никак не хотел согласиться с тем, что вот он – прапорщик, офицер – и вдруг хуторской атаман. Ведь это унижает звание офицера. Всегда хуторскими атаманами бывали только урядники.
– Ведь ты не знаешь, Василь Павлыч, как пойдут наши дела, и я не знаю. – Рябинин вздрагивал, упирал лбом в пахнувшее потом плечо Арчакова. – Тебе я говорил: организуй казаков. Кто же будет это делать? Ты, атаман. Потому ты и должен быть атаманом… Ты видишь, что работают эти хохляки. Они ведь совсем уж обнаглели.
Арчаков встряхнул волосами, спадавшими на мокрый выпуклый лоб, выпрямился, злой и страшный, и обухом кулака стукнул по столу:
– Проклятые русапеты! Сволочи! Я вам… покажу!
Стаканы звякнули, подпрыгнули и с жалобным треньканьем скатились на пол. Из свалившейся недопитой бутылки по скатерти расплывалось серое озеро.
Неровно шагая и пошатываясь, в правление вошел кучер. Ухватился за притолоку двери, широко расставил ноги – он боялся упасть, – но голову поднял бодро.
– Ваш блародь, ваш блародь, лошади готовы.
Рябинин, выгибая шею, глянул на него выпученными полусонными глазами:
– А?
– Лошади, мол, готовы.
– Лошади? Где же они?
– Да там, ваш блародь, на улице. Отсель их не видать.
– А-а, да-да, сейчас… Иди! – и задвигал под столом ногами. Он пытался привстать и никак не мог оторваться от скамейки. Но вот животом налег на край стола, опустил голову, и верхняя, более тяжелая половина, как на весах, приподняла нижнюю. – Ну, Василь Павлыч, пойдем, мне пора, стало быть…
Они вышли на улицу. Их потные лица защекотал прохладный полуночный ветер. Сыпал мелкий густой дождик. Рябинин снял фуражку, и капли заплясали на его плешине. От удовольствия, атаман даже крякал. Он расстегнул френч, одернул смятую рубашку и, зацепившись рукой за браунинг, поправил кобуру.
– Так, прощай, Василь Павлыч, прощай! Через недельку приедешь ко мне. А пока действуй, смелее, уверенней. В общем, мы говорили… – С помощью Арчакова он ввалился в фаэтон, кучер дал скакунам повод, и в заснувших улицах, тревожа собак, запрыгали заливистые медноголосые бубенцы.
У крайних, со слепыми окнами дворов лошади свернули на мост, проскочили речку и вдоль знакомого берега по извилистой змейке дороги, обметанной мелким кустарником, побежали успокоенной рысью.
Атаман, выронив изо рта трубку, разлегся в просторном кузове, привалился спиной к мягкой обшивке и пьяно дремал. Вереница разрозненных мыслей плела в памяти путаные сети: в станичной тюрьме сидят пять большевиков, надо с мировым посоветоваться, что с ними сделать; из округа уже давно нет никаких вестей: окружной атаман или сбежал, или спит и ничего не делает. Станица Рябинина самая боевая в округе; узнает наказный – Рябинин наверняка будет отмечен, получит повышение; Елена, дрянь, не едет из Ростова, ну и пусть катится… Антонина не хуже ее…
Кучер вначале тянул, как голодный волк на косогоре, что-то похожее на «Гвоздик», а потом под шуршанье колес забылся и замолчал.
Верстах в трех от хутора, когда фаэтон, замедлив ход, поднимался на изволок, из-под куста татарского клена черной кошкой метнулась фигура, маленькая, согнутая. Пристяжная стрельнула ушами, покосилась и, всхрапнув, натянула постромки. «Дождь, видно, будет», – само собой, по многолетней привычке отмечать события, промелькнуло в полусонном и пьяном сознании кучера. Бесшумная, как тень, и невидимая в полуночном мраке фигура минуту бежала за фаэтоном и потом прицепилась где-то у заднего колеса. Так ребятишки «скатываются» на чужих телегах по улицам, незаметно прилепляясь к задкам.
Атаман, отсвечивая обнаженной плешиной, сопел с глухим присвистом (подбородок давил глотку, и дышать было тяжело), вытягивал и сгибал поочередно ноги, ворочаясь в кузове. Вдруг над головой его блеснула синим блеском тонкая полоска и чуть-чуть звинькнула… Атаман хрипло гамкнул, дернулся; голова судорожно откинулась назад, стукнувшись о железный ободок кузова, и застряла в углу.
– Что, ваш блародь? – Кучер пошатнулся на козлах. – Аль вы ничего… Ну, пошевеливай!
Лошади тряхнули бубенцами, пристяжная еще раз всхрапнула, и под откос фаэтон покатился быстрее.
А немного спустя, кучер открывал ворота во двор станичного правления. Ввел под навес лошадей, закрыл за собой ворота, а Рябинин все не сходит.
«За хорями гоняет». Кучер пожевал губами и подошел к фаэтону.
– Ваш блародь, ваш блародь, приехали!
Атаман безмятежно сидел, спустив к колесу руку. Обшлаг рукава двоился, протертый острым углом шины.
«Нализался как сапожник».
– Ваш бла… – Кучер хотел дотронуться до его плеча. Но в это время из-за облака выплыла луна и на минуту осветила лицо атамана: запрокинув голову, он злобно щерился оскалом зубов, и верхняя губа его неестественно кривилась. На белые, беззрачковые глаза, закатившиеся под лоб, падали дождевые капли…
Кучер застыл с открытым ртом.
IX
В хате – голубоватый свет луны. По стеклу все еще ползали мелкие капельки, но дождя уже не было. У подоконника беззвучно плакала Агевна, подносила к лицу передник. Она мелко сотрясала плечами, глухо стукалась затылком о подгнивший наличник. Растрепанные волосы ее падали на плечи и прядями свисали к окну. На подоконнике, ласкаясь, мурлыкала кошка. Она упорно подталкивала Агевну под локоть, терлась спинкой о холщовую рубашку и все норовила заглянуть в глаза. Агевна беззлобно щелкнула ее, и кошка скатилась на пол. Обиженно сверкнула глазами, с минуту поелозила в ногах хозяйки и, оборвав песенку, ушмыгнула к деду на кровать. Степан Ильич уткнулся бородой в подушку и лежал, не поднимая головы. Как пришел из сада, забрался в чириках на кровать, так и не встал. Когда вошел Филипп, он только и спросил:
– Чегой-то долго так?
– Да вздремнул малость.
Филипп, не раздеваясь, прошел к столу, а Степан Ильич снова подмял бороду. Как непрошеный гость, Филипп сидел у стола и не знал, что ему делать. Луна скрадывала необычайную бледность его лица. Ехать к Кондратьеву он думал на своем Рыжке. Но теперь, после всех событий, он не решался его брать. И без того стариков так неожиданно обидели. А тут еще не на чем будет и в поле выехать. Скоро подойдут подсолнухи, картофель – надо будет полоть, а как полоть, если запрячь нечего. К тому же земля, как назло, досталась в самой дали, у Бузулука. А ходить – старики уже отходили свое.
Три раза Филипп, прощаясь, подходил к порогу и каждый раз возвращался: Агевна начинала плакать навзрыд.
– Да будет тебе, мама, – упрашивал ее Филипп, – ну, чего ты расплакалась? Помер, что ли, кто? Все это пустяки, что отобрали у нас землю, – ничего этого не будет. А уезжаю я ненадолго. Скоро вернусь. Четыре года воевал, ничего ведь не случилось. И теперь ничего не случится.
– Филя, сынок, – сквозь слезы жаловалась Агевна, – что ж беда-то нас так любит… Ни разу не обойдет, все к нам да к нам. Ведь, бывало, казаки отслужатся, придут домой – все чинно, по-хорошему и спокойно живут дома, работают. Что уж гоняют-то за тобой?.. Соседи и теперь живут, не трогают, а нам не дают покоя.
– Куда же, мама, денешься, если мы такие счастливые. – Филипп подошел к Захарке – разметавшись, тот спал на полу, рядом со скамейкой, – и прикрыл его дерюжонкой. – Пускай гоняют, им только делов. Уйду, вот и некого будет ловить. А только они, должно, скоро отгоняются…
Агевна с трудом отделилась от подоконника, закрутила волосы и пошлепала к печке.
– Ты хоть сядь, поешь. Ждала, ждала, да и в печке все застыло. Чего же ты возьмешь с собой? Ведь я ничего не приготовила. Кабы я знала… Ты ляжь, поспи трохи, а я затоплю печь.
– Да брось, мама, угощать меня. Что я, голодный, что ли? Ничего мне не надо, никакого угощенья. Шинель свою надену – и все.
Он разыскал глазами шинель, висевшую на гвозде, расстегнул пиджак – хотел переодеться – и, освобождая руку, покачнулся, заглянул в окно. Из-за палисадника, облитые луной, вынырнули люди. Филипп успел опознать только крайнего, длинного и горбатого, с шашкой на боку – то был полицейский. Филипп шарахнулся от окна, будто в самом деле его могли увидеть, и в растерянности снова всунул руку в пиджак. «Дождался… Эх, ты!..»
Сомнений не было – спешат к ним. Но что же делать? В один миг у него промелькнуло несколько решений. Пока они будут стучать, выскочить в окно – оно низкое, скрытое – и прямо в палисадник, а там – кусты сирени, трава. Но Филипп тут же отверг это решение: за окнами они наверняка теперь уже следят; пока не подошли, выбежать во двор и через сарай пробраться на гумно, но они уже подле ворот теперь и при луне виден весь двор; вскочить на потолок и залечь где-нибудь в выемке карниза, но они, должно, будут шарить по всем щелям, найдут – будет хуже.
– Лезь, мама, на кровать, идут с обыском!
Агевна охнула, присела на пол и выронила чугун.
Чугун громыхнулся и, надтреснутый, с дребезжаньем покатился к порогу. Филипп, подхватив старуху, уложил ее на кровать, чугун поставил на место.
– Говорите, что я ездил на станцию, – зашептал он и погромче подбодрил отца: – Ты не трусь, батя, готовься открывать.
В чулане забарабанила щеколда, послышались голоса и невнятно через двери донеслись в хату:
– Открывай, старик, в гости идем!
Пока они стучали и Степан Ильич невпопад открывал, Филипп сбросил с себя пиджак, чирики и улегся рядом с Захаркой. Тот что-то забурчал во сне, перекинулся на другой бок и подлез под Филиппа.
– Рады гостям. – Степан Ильич щелкнул наконец задвижкой. – Только какие ж гости в полночь.
Филипп, укрываясь, чувствовал, что отец сильно напуган, хотя и старается казаться бодрым, говорливым.
– В полночь – это, я говорю, скорей какие-нибудь воры али того хуже – разбойники. Нешто в такую пору… – Степан Ильич хотел сказать, что в такую пору добрые люди по гостям не ходят, но его кто-то из «гостей» визгливо одернул:
– Ты бы, старик, помалкивал больше! А то, я смотрю, дюже разговорчивый!
Степан Ильич сразу же поник, увял, и напускное оживление его исчезло.
В хату, гремя сапогами, ввалились трое. Филипп щурился из-под полы, одним глазом рассматривал их. Двух он узнал без труда: это были все тот же полицейский и Арчаков Василий. «Должно, новый атаман», – подумал Филипп (он еще не знал об этом точно). Арчаков вяло крутил фуражкой, водил по хате глазами. Был он растрепан, измят – никакой офицерской выправки. Третьего – коренастого, в темном мундире со светлыми пуговицами – Филипп видел впервые. «Наверно, из станицы, чуть ли не следователь». И Филипп мысленно ругнул себя: «Дурак, надо бы от этих олухов выпрыгнуть в окно». С облегчением вспомнил о засунутой в чужую канаву шашке: «Вот наделал бы делов, если бы не снял!..»
Коренастый зачем-то хотел подойти к столу, но носком сапога зацепился за край постели и споткнулся: взмахнул длинным рукавом и, насколько достала выброшенная нога, шагнул.
– Кто это спит?
Филипп, делая вид, что просыпается, потянулся, поднял голову:
– Что случилось, что за люди? – и голос заспанный, сиплый.
Полицейский хлестнул себя по голенищу концом шашки:
– Ха! Дома служивый! Ишь! Ну-ка, вставай, вставай! – и, шаркая сапогами, залебезил перед коренастым, словно бы хотел сказать: вот видишь, мол, какой я, – нашел! Коренастый опустился было на скамейку, но тут же вскочил и шагнул назад к печке. А полицейский все продолжал: – Приехал, значит! Вот! Долго ездил!
Филипп не спеша обувал чирики. На чулке, спереди, торчал прошлогодний репей. Филипп неслышно смял его в пальцах и засунул в сверток Захаркиного пиджака.
– Приехал… А тебе какое дело, долго или не долго? – Голос уже крепкий, сердитый. – Я, кажется, не обязан тебе отчет отдавать. – Сидя на постели, стал закуривать.
Арчаков прислонился к дверной притолоке и стоял, будто его и не было здесь. То ли он не верил, что в «этом» деле может быть виновным Филипп, то ли он просто стеснялся стариков, к которым в ребячьи годы почти каждый день забегал с Филиппом.
Коренастый, со светлыми пуговицами, покачнулся.
– Ну ладно, дорогой закуришь. Некогда!
– Над вами капает, что ли? – Филипп чиркнул спичкой и на минуту осветил мясистое обрюзглое лицо неизвестного. Нижняя губа у него выворачивалась наизнанку, как у старой лошади, отвисала красным шматком. – Я пока не знаю, с чем добрым вы пожаловали, чего от меня хотите.
– Ты, Фонтокин, поосторожней выражайся! – Светлые пуговицы закружились по хате. – Все узнаешь, пойдем!
Агевна заголосила:
– Кормильцы мои, люди добрые, Вася, куда вы его ведете?
Филипп подошел к ней, грубовато обнял:
– Опять ты, мама, плачешь! Ну чего ты расплакалась, – и поцеловал ее в мокрую от слез щеку.
Степан Ильич сгорбился возле печки, уронил на грудь бороду. Захарка, разбуженный гвалтом, приподнялся на локте, диковато повел по хате глазами. Филипп не утерпел: подошел к нему и тихонько дернул за оттопыренный на затылке вихор.
– Спи, Захарка, чего встаешь? Разбудили тебя.
Тот откинул дерюжонку, ухватил его за руку и повис:
– Куда ты, братушка?
– Нельзя, Захарка, нельзя, – голос у Филиппа дрогнул, – вон видишь, сколько дядей в гости зовут. – Он высвободил руку, потрепал его шершавые от солнца щеки и снова уложил в постель. Потом накинул фуражку, поправил чулки и, на ходу запахивая пиджак, пошел к двери.
В хате запрыгали гулкие шаги. Агевна, зарываясь лицом в подушку, зарыдала как по мертвому.
На плацу неподалеку от церкви, боком к пожарному сараю, прикорнул небольшой рубленый амбар. Амбар этот уже несколько лет служит хуторской тюрьмой, тигулёвкой, как называют хуторяне. Иногда в нем под замком отсыпаются разбуянившиеся казаки. Поймает полицейский пьяного на улице, схватит его за шиворот и тащит к амбару. Всунет в двери, навесит замок и ходит вокруг, радуется, как тот бьет кулаками в дверь и неистово, до хрипоты матюкается. Сажать в амбар было самым любимым занятием полицейского, когда он бывал трезвым, хотя это случалось не часто.
Сложив калачиком ноги, Филипп по-восточному сидел на полу и сосал цигарки. В углу амбара скребли мыши, за стеной фыркали пожарные лошади, бубнили голоса проснувшихся конюхов. «И хлеба не бывает, а мыши водятся», – подумал Филипп. Спать ему не хотелось. Когда его оставили одного – до самого амбара шли вчетвером, – он прилег было головой на сучкастый чурбан (полицейский, видимо, в насмешку затащил его вместо стула), но через несколько минут у него уже болела щека, плечо, и он снова сел.
Филипп знал, что его никто не охраняет, но мыслей о побеге не было. Амбар еще новый, с железной, крепко приколоченной крышей, и вырваться отсюда трудно. Да и стучать все равно нельзя – услышат конюхи. В своих предположениях о коренастом, со светлыми пуговицами человеке Филипп не ошибся: тот действительно оказался следователем. Но из его вопросов по дороге, из разговоров полицейского Филипп понял, что никаких доказательств против него они не имеют. Они напали на него просто случайно. Следователь сыпал всякими хитросплетенными вопросами, на первый взгляд как будто невинными и ни к чему не относящимися, изощрялся в домыслах, но Филипп умело распутывал его узелки и петельки. Никто из троих за всю дорогу ни словом не обмолвился о необычайной и неожиданной для них смерти станичного атамана. Филипп сказал им, что он ездил на станцию по хозяйственным делам (на станции в это время в самом деле была трехдневная ярмарка) и задержался.
Филипп был уверен, что на рассвете к ним обязательно придут с обыском. Но это его мало тревожило. Единственное, что могут найти, – это винтовку в снопках прошлогодних веников и конопли, в погребце. Но винтовка к «делу» не относится. Жаль только, что заберут ее. Филипп испытывал сейчас то исключительное хладнокровие, которое приходило к нему в самые опасные, тяжелые моменты.