Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
И так не только, пока на поля не ляжет снег. А и по санному пути он наведывался к старикам не чаще – раз в неделю. Машинно-тракторная мастерская была в соседнем хуторе, километрах в двенадцати. При мастерской имелось общежитие для трактористов и комбайнеров, приезжавших из колхозов зоны МТС. Вот в этом общежитии – двухкомнатном домике с кроватями вдоль стен – Сергей и ночевал, занимаясь почти всю зиму ремонтом то машин, то прицепного инвентаря.
С Наташей он не встречался. И ни с кем из девушек не встречался. А такие девушки-невесты, вовсе не плохие по работе и вовсе не дурные собою, которые хотели бы подружиться с ним, были. И в своем хуторе, и в том, соседнем, где он занимался ремонтом. Но попусту они при случае заигрывали с ним, попусту тратили и время и усилия. К их заигрываниям Сергей оставался безучастным.
Прасковья, наблюдая за сыном, когда он в кои-то веки ночевал дома, потихоньку вздыхала, а случалось, и слезу роняла втайне. Но заговаривать с ним о женитьбе, видя его вечно озабоченное, строгое, а порой и хмурое лицо, не решалась, хотя и очень желала, чтобы примирение его с Наташей все же состоялось, и поскорее.
Сама она, да и старик Годун, который уже давно выздоровел и снова с утра до ночи постукивал молотком, шуршал дратвою, зла к Наташе не имела. Горька, тяжела расплата за ее жалость, слов нет. Но могла ли она, Наташа, знать, что именно так все обернется! Слишком добрая, да, видно, и в разум по молодости еще не вошла как надо. Не казнить же ее за это!
Однако время вычеркивало из жизни неделю за неделей, месяц за месяцем, а во взаимоотношениях молодых людей ничего не менялось.
Прошло ни много ни мало около двух лет, пока новое большое горе, которое постигло Наташу, не встряхнуло Сергея.
Был ветреный сырой день начала сентября. Вечерело. Сергей – теперь уже бригадир тракторного отряда – ехал на одноконном ходике с поля домой. Торопиться на этот раз ему некуда было, и он, проезжая мимо скотного двора, на окраине хутора, внимательно поглядывал на конюшни под соломенной крышей, построенные в свое время при его участии. Это было еще до его службы в армии. У одной конюшни была сорвана крыша с угла – торчали голые слеги, потрескавшиеся от дождя и солнца, у другой в плетневой стене чернел пролом снизу доверху.
«Мух ноздрями ловит, зимы ждет», – недовольно подумал Сергей, имея в виду завхоза, в чьем ведении эти строения находились.
Но вот он заметил, как дверь сторожки хлопнула и по дощатым ступенькам крыльца быстро сошла, вернее, сбежала женщина, одетая, как показалось Сергею, слишком легко по такой погоде. На ней была вязаная кофточка, а Сергею и в ватной стеганке не было жарко. Женщина скорым шагом обогнула разбросанные прямо у крыльца телеги без передков, вышла на открытое место и вдруг, увидя Сергея, как-то испуганно приостановилась. Тут дунул ветер и чуть было не сорвал с нее платок – вероятно, плохо был завязан у подбородка, второпях. Женщина сдернула с головы платок, затрепыхавшийся в ее руке, качнулась вперед и, на ходу повязываясь, с трудом заправляя выбившиеся из прически пряди волос, направилась еще более проворно к подводе.
А Сергей туго натянул вожжи, останавливая лошадь, и, ровно подброшенный пружиной, соскочил с ходика. Он не только узнал Наташу, но и каким-то чутьем уловил, что у нее что-то неладно. В нетерпении шагнул навстречу, подходя к Наташе близко-близко – можно было даже обнять, прижать ее к себе, как бывало, но руки не повиновались, – глянул в ее растерянное, худое, совсем девчоночье лицо со вздрагивавшими губами, в ее печальные, милые, застланные влагой глаза, которые он так любил целовать, и в груди у него защемило.
– Что с тобой? Наташа, что с тобой? – тревожно спросил Сергей, видя, как она силится что-то сказать и не может, задыхается.
– С ма… с мамой плохо, Сережа. Дюже плохо. Фельдшер велит… – по впалым щекам у Наташи струйками полились слезы. – Велит на операцию… немедля. А я… весь хутор обегала и – никого: ни Лукича, ни Петра Егорыча… насчет подводы… в больницу. И тут, – Наташа повела рукой в сторону конюшен, – пусто. На попас, должно, коней угнали.
Сергей помрачнел. Ему невольно на какое-то мгновение представилось: тесная, но всегда прибранная, уютная Наташина хата, знакомая до последнего гвоздя в стене, а в этой хате на скудной постели – еще не старая по летам, но изможденная постоянным недугом, корчившаяся от боли женщина, возле которой теперь суетился хуторской фельдшер, суровый по виду, но очень добрый старикан с куцей бородкой, и Сергей сказал, мягко тронув Наташу за плечо и подталкивая ее к ходику:
– Я заскочу на минуту… пускай отец предупредит помощника… И поедем. Скажу заодно матери – пускай похозяйничает у вас. А ты одевай больную. И сама оденься. Выскакиваешь!..
Черными обветренными ручищами, от которых, как бы Сергей ни мыл их, всегда чуть-чуть отдавало железом и керосином, он подсадил на ходик, на овсяную подстилку, Наташу, строго сказал, почувствовав ее нерешительность: «По пути же!», впрыгнул на ходик сам и, взяв вожжи, жиганул кнутом раздобревшую на бригадирских кормах лошадь.
__________
Надорванное сердце Наташиной матери операции не выдержало.
Покойницу привезли домой, подержали в переднем углу, на столе, сколько положено подержать, и похоронили старинным обычаем, так, как хоронили в селах всех умерших. Без попа конечно, – попов в округе не было, – а все же по-церковному: с читкой псалмов, отпеванием и поминками. Сергей стискивал зубы, хмурился, когда вместе с другими нес сосновый гроб на рушниках, и поневоле слушал женские душераздирающие напевы – самодеятельный причт состоял только из женщин. А Наташа, уже выплакавшая все слезы, шла за гробом в немом оцепенении, низко опустив голову.
Но мертвым – покой, живым – жизнь.
До зимы Наташа продолжала коротать дни в своей хате. Нельзя сказать, чтобы одиноко, – и Прасковья, и Годун, не говоря уже о Сергее, навещали ее частенько, – но все-таки до зимы она жила самостоятельно.
Потом скромно справили по первопутку свадьбу, и Наташа вошла в новую для нее семью.
А когда у молодоженов народился первенец, сын, они по обоюдному согласию – в честь деда по материнской линии, большевика-партизана, сложившего в девятнадцатом году голову за советскую власть, – назвали его Алексеем.
XIII
Тихон Ветров будто в воду канул: ни слуху ни духу, как говорят.
С поимкой его в ту злополучную ночь хуторяне спохватились слишком поздно. Сергей от досады на себя за оплошность даже лицом тогда пожелтел. Хотя вряд ли он был повинен в этой оплошности, если даже вообще-то и была она.
И напрасно Марья-вдова, которая после всего этого, кажется, тронулась умом, стала малость заговариваться, как подметили соседи, напрасно она уверяла, что Тихон все время, мол, твердил о каком-то недалеком совхозе, где у него якобы есть дружок. Ни в совхозах, ни в колхозах по окрестности его не нашли. Да и такой ли он простак, в самом деле!
Люди понемножку уже начали было забывать о нем. Даже старик Годун, кому он запомнился, пожалуй, всех крепче, и тот почти уже перестал поминать его «ласковым» словом, что иногда при случае делал, когда в боку у него, где была рана, начинало покалывать – перед ненастьем, как старик думал.
И вот Тихон снова появился в хуторе. Только уже совсем не так, не таким манером, как это было лет десять назад, когда он глухим полуночным часом воровски пришел под чужое окно, голодный, нечесаный, в грязном изодранном пиджаке.
Теперь он – осенью 1942 года – появился по-иному.
Страна переживала грозное, тяжелое время: шла Отечественная война с коварным врагом – с фашистской Германией. Хуторяне проводив на фронт родных, жили в постоянных тревогах. Тревогах и надеждах. Но надежды пока были напрасными: советским войскам не только не удавалось перешибить врагу ноги, чтобы он не топтал чужую землю, но даже не удавалось приостановить его – война с каждым днем подступала все ближе и ближе. С полей Украины и Белоруссии она к осени сорок второго года ворвалась уже сюда, в Придонье, и, перемахнув через хутор, устремилась еще дальше, к Волге.
По ночам над хутором неумолчно гудели самолеты. Днем они пролетали изредка, большей частью в одиночку и так высоко, что не понять было – вражеский ли это или свой? А как только смеркалось, наступала туманная непроглядная ночь, небо словно бы начинало злобно рычать. И до рассвета. Звук густой, перекатный, давящий: гу-гу-гу-гу… Люди уже знали, что это немцы.
Перед тем издали несколько раз доносился такой грохот, что здесь, в хуторе, дребезжали стекла, и казалось, сама земля раскалывается; в черном небе поднималось тогда зарево, багрово трепещущее, видное даже отсюда, на расстоянии многих километров, – это враг бомбил железную дорогу.
Как-то случилось в это время Годуну – кроме было некому: Сергея в первый же день войны проводили в армию – поехать на станцию за солью, и он еле унес оттуда голову. Средь бела дня, когда на базаре скопилась уйма людей, откуда ни возьмись, немецкий, со свастикой, самолет. Бешено урча и воя, он закружился, заметался над людьми, как стервятник над жертвой, и так низко, что ветром рвало даже платки и шапки. Вдруг – неистовый пулеметный треск, крики, стоны, а бомбы, направленные в толпы базарующих, начали делать из них месиво.
Недели две назад из хутора ушел обоз под началом председателя колхоза Лукича. Те люди, не взятые на войну, чьими руками теперь больше всего держалось хозяйство, поставили на телеги камышовые шалаши, обтянули их сверху пологами, брезентами, захватили с собой колхозный и личный скот и уехали на восток.
Хутор обезлюдел еще больше.
На полях уже не рокотали, как бывало, тракторы, поднимавшие в это время зябь, – поля сделались немыми и угрюмо пустынными; не сновали по улицам, гудя сиренами, машины автоколонны, вывозившие на станцию, в элеватор зерно из глубинок; не суетились подле арб, груженных овощами, хлебом, табаком, веселые стрекотуньи-девчата, направлявшиеся на сдаточные пункты или в кладовые, подгоняя рогастых, степенно шагавших волов; не стучали день и ночь у колхозных амбаров триеры, готовя семена для будущего урожая; не тутукала за хутором паровая мельница…
Того, что объединяло хуторян, сдруживало их, внезапно не стало. И они разбрелись, зарылись всяк в свою нору.
Днями еще как-то ощущалась жизнь: мелькала на улицах детвора, изредка с оглядкой появлялись и взрослые, кое-где на гумнах и левадах бродили не спускаемые с глаз коровы, овцы. А как только вечерело, никаких признаков жизни уже не оставалось: все погружалось во мрак и выморочную тишину. Ни человеческого голоса, ни огонька – во всем хуторе.
Люди накрепко закрывали ставни, запирали на засовы двери и при тусклом чадном мерцании коптилок с тяжестью на душе прислушивались к гнетущему и бесконечному гулу самолетов.
А за окнами, в раздетых заморозками деревьях и сухостое-бурьяне, то жалобно стонал, то свистел несказанно тоскливо сырой предзимний ветер, да порою на левадах разноголосо выли волки (они появились здесь в последнее время в небывалом изобилии, – видно, пригнала их сюда война).
Приди лихой человек в любую семью, ограбь, прирежь – и заступиться некому: ни суда, ни власти, ни просто крепкой защитной руки.
Страшно было в те дни на хуторе. Жутко!
В один из таких дней через хутор, уже совсем притихший и наполовину пустой, промчалась грузовая с чужеземными буквами машина. На площади она приостановилась, и из нее с вещевым мешком под мышкой выскочил франтоватый, рослый, сравнительно еще молодой человек.
Одет он был пестро: сапоги и мундир на нем были военные, а картуз и брюки гражданские. Причем сапоги красноармейские, кирзовые, а серо-зеленый мундир, сидевший на нем довольно ловко, немецкий. Случайно ли он так был одет, нарочно ли?
Машина высадила его и, взревев, понеслась дальше. А приезжий опустил на землю мешок и, озираясь, никуда, как видно, не торопясь, стал закуривать.
Дивиться на него было некому – ведь людей в хуторе было наперечет, а мужчин, и в особенности средних по возрасту, так совсем почти не было. А тем хуторянам, что пока еще оставались дома, не до любопытства было – они жили что кроты в норах.
Только детвора, ребята, для которых запугивания и запреты взрослых трын-трава, живым частоколом тут же окружили незнакомого человека. Толпясь, они с превеликой жадностью осматривали его, перешептывались:
– Гля-ка, пиджак-то…
– Германский. А может, немецкий.
– Хо, а ты знаешь!
– Наши лучше. Папаня приезжал…
– А сапоги как и у дяди Гриши.
– И фуражка…
– Это и не фуражка вовсе.
– А чего же?
– Да не жми ты, куда лезешь!
Все у приезжего, кроме «пиджака», ребята находили обычным, свойским, и цигарку он вертел все так же, оторвав от газетки косой листок. Но все-таки – кто же он? Не немец ли? Не из тех ли, с которыми их отцы воюют и которых в хуторе еще не видели, так как фронт прошел стороной?
Приезжий молчал. Вертя цигарку, он искоса поглядывал на ребят, кривил в улыбке губы. В руке у него щелкнула модная автоматическая зажигалка с какими-то пружинками, крышечкой, и ребята от восхищения все разом ахнули, и даже глаза у иных засверкали.
– Хороша бензиночка! А? – сказал приезжий и подмигнул ребятам.
Знакомая речь, знакомый вид, знакомые повадки – все это ободрило ребят, и они придвинулись уже поближе, вплотную.
– А ты, дяденька, чей? – несмело спросил кто-то из заднего ряда. – Чей ты есть?
– Свой.
– Свой?.. А машина чья?
– А к кому приехал?
– К себе приехал… Домой.
– Хм, а мы думали…
– А где он, ваш дом?
– Дом-то? Найдем. Найдем свой дом… Теперь-то уж мы найде-ем!
Последнее слово приезжий процедил сквозь зубы, со злобой, и ребята притихли: непонятно было, почему дяденька вдруг обозлился и что значит «найдем».
Через площадь в это время, постукивая палкой, ковылял старик Селезнев, известный тем, что был самым древним человеком в хуторе, и еще тем, что с некоторого времени стал заметно слабоват на память.
Приезжий внимательно и с удивлением осмотрел его от серых подшитых валенок до изношенной, потерявшей цвет папахи и крикнул:
– Дед Михей! Все прыгаешь? Здорово!
Тот остановился, положил на конец палки скрещенные сухонькие, в узлах синих жил руки, оперся о них подбородком и уставился на приезжего. Тусклыми, еле зрячими глазами глядел долго, до слез и, вздохнув, сокрушенно сказал:
– Никак не признаю, голубок. Дела-то какие! Нет, не признаю, извиняй.
– Капитона Ветрова помнишь, дед?
– Ась? Капитона Максимыча? Мельника?
– Ну да, мельника. Помнишь? А я сын его, Тихон.
– И не знаю, голубок, извиняй. Стало быть, Капитона Максимыча… Давненько уж что-то я не вижу его. Знавал, знавал. А вы что же – на побывку? Аль совсем?
– На побывку, дед, – тая ухмылку, сказал Тихон.
– То-то, я смотрю… Ну, а этих супостатов-то, германов, скоро, что ли, наши образумят? Ведь эка беда! Пол-России-матушки полонили. Где это видано?
Тихон свел брови и промолчал.
– Внучков моих Тимку иль Данилу нигде там, на фронте, не встречал? Проводили о прошлый год – и ровно не было их. А ведь четверо мал мала меньше у Данилки-то.
– Нет, дед Михей, не встречал, не приходилось, – сказал Тихон нехотя и нагнулся за мешком.
Он уже шагнул было, вскинув мешок на плечо, но вот взгляд его упал на одного из расступившихся пареньков, и Тихон в изумлении остановился: перед ним была точная копия его недруга Сергея. Личико у этого широкоплечего с крутым затылком мальца лет семи хоть и было худенькое, бледное, как видно, после болезни, но все же весь отцовский склад в нем повторился отчетливо.
– Тебя как зовут, мальчик? – спросил Тихон, не сводя глаз с паренька.
– Ленька, – ответил тот и попятился, смущенно спрятался за приятелей.
– Алексей, стало быть. А чей ты? По прозвищу как? Тот молчал.
– Как маму-то зовут?
– Годунихин он, тетки Наташки, – подсказал передний паренек, повзрослее.
– Тетки Наташки? – переспросил Тихон, и вдруг его выбритое скуластое лицо начало суроветь. – Так… – сказал он после короткого молчания. – Та-ак. Годунихин, значит. А отец дома?
– Нет. Отца его нет дома. На войне он, дядя Сергей.
– На войне?.. Угу. А мать дома?
– Мать, тетя Наташа, дома. Она дома. Хотела уехать, да не уехала. Вот он как раз расхворался. Мышиный тиф. У нас, дядя, в улице все кошки передохли. Остался один корноухий кот у Селезневых, старый-престарый. А он лежал пластом, но ничего. – Веснушчатый крепыш, с явным удовольствием выказав такую осведомленность, кивнул при этом на Леньку.
– Ишь ты, пластом! И кошки передохли! – притворно удивился Тихон. – А куда же она, тетя Наташа, хотела уехать?
– Да туда, куда и все, – крепыш неопределенно повел рукой. – Скотину колхозную хотела гнать.
– Во-он что. Без нее, значит, угнали! А где же она живет?
– Кто? Тетя-то Наташа? А вон там, в большом доме, колхозном, – подсказывал все тот же паренек и хотел было в свою очередь спросить: как же он, дядя Тихон, тутошний, а не знает, кто где живет? Но не решился: дядя этот становился все более неприветливым, хмурым.
Всем гуртом ребята двинулись за ним, толкаясь с боков и спереди, но он, уже потеряв, как видно, к ребятам всякий интерес, сердито прицыкнул, и они один по одному отстали.
XIV
Жильцы колхозного дома, готовясь к очередной тяжелой ночи, заканчивали последние на сегодня дела по хозяйству.
Раньше, до нашествия немцев, в этом доме было три семьи. А теперь, когда семья бригадира Курдюмова целиком выехала с хуторским обозом, остались Годуны и пожилая жена фронтовика Авдотья Манскова с дочками, одна из которых, Люба, была уже взрослой, невестой.
Наташа с Любой доили во дворе коров, а старик Годун возился с телятами и овцами, загоняя их в рубленый сарай, куда, за перегородку, введут потом и коров. Весь скот они стали теснить в этом небольшом, но довольно-таки надежном сарае недавно, с того времени, как волки – четвероногие и «рукастые» – расшалились так, что уже остервенели, никакого удержу им не стало, И люди начали прятать скот на ночь в сенях, а то и в хатах.
В воротах появился Ленька, только что возвратившийся с улицы. Прижимаясь к завальне, он хотел было проскользнуть незаметно – всегда этот дед ругается, когда запоздаешь. Но Годун увидел его, забурчал:
– Ты где, пострел, был? Вот я тебя хворостиной! Ночь – а его и собаками не сыщешь! И что за дети такие – кол на голове теши, ничего не понимают!
– А чего я… Ведь еще не темно, – оправдывался Ленька.
– Этого не хватало! Как раз надо, чтобы темно стало. И где они, леший их знает… Ну, что ты до сей поры делал там, скажи?
– Да ничего. Дядю смотрели.
– Кого? Какого это еще там дядю? А тетю не смотрели?
– А вот что приехал на машине. Дядя Тихон – мельник. Так он деду Михею говорил.
Годун, размахивая веткой крушины, пугал овец. И вдруг ветка выпала у него из руки.
Почему-то заторопившись, он прикрыл ворота, опасливо глянул через тын в улицу и совсем уже иным тоном начал расспрашивать внука, что тот увидел и услышал от приехавшего.
И из его охотливых рассказов с длинными наивными подробностями Годун запомнил самое главное: дядя этот сказал, что он приехал домой и что теперь он дом свой найдет, потом дядя спрашивал у Леньки, чей он, Ленька, есть, и узнавал про его маму.
Выслушал все это Годун и поежился, ухватился за бок: старая рана внезапно заныла.
Подошла Наташа с ведром в руке. На ней не было лица: разговоры сына со свекром она слышала и тоже, конечно, догадалась, о ком идет речь.
Старик повернулся к ней, покачал головой:
– Вот так голос!
Одна только Люба, расторопная, веселая, которая по своей молодости многого еще не знала, а многого и просто не могла еще понять, разговорам этим особого значения не придала. Ведя к сараю упиравшуюся корову, она пританцовывала, подскакивала и одной ногой ласково, слегка поддавала корове каблуком под брюхо.
– Шагай, шагай, моя умница! Шагай, моя разумница! – речитативом приговаривала она.
Годун досадливо сморщился.
– Ох, уж ты, стрекоза, доиграешься, чую я! Ох, доиграешься! – ворчливо сказал он, совсем не подозревая, какими вещими окажутся его слова.
– Уж ты, дед, всегда… И побаловаться нельзя, – обиделась Люба.
Когда коров завели в сарай и заперли, Годун попросил Любу – пока не совсем еще завечерело – сбегать к подружкам и узнать точно, кто это сегодня на машине приехал.
Она с большой готовностью тут же, не переодеваясь, и умчалась, передав ему ведро с молоком, чтобы он отнес в комнату.
Вернулась она уже притихшей; на свежем розовом лице ее была тревога, как это ни перечило ее веселой натуре. Видно, из разговоров с хуторянами до ее сознания дошло все же, что это за приезжий и какое отношение он имел к дому, в котором они живут.
Сообщила, что Тихон Ветров сначала зашел было к Марье-вдове. Но та, увидя его, шарахнулась и такое начала молоть, что Тихон перепугался и удрал. Сейчас он у дальней своей родственницы Колобовой, соломенной вдовы: муж ее перед войной получил «пятерку» за воровство колхозной пшеницы и теперь неизвестно где обретается.
В эту ночь ни Годун, ни Прасковья, ни тем более Наташа не сомкнули глаз. Один Ленька безмятежно посапывал, раскидавшись в постели подле теплой трубки. А Наташа сидела возле него и плакала.
Скоро уже ровно полгода, как она получила от мужа последнюю с фронта весточку. Сергей писал, что в боях под Москвой был легко контужен немецким снарядом, но сейчас, мол, ничего, опять на танке, в строю; из сержантов недавно его перевели в старшины, а к двум медалям за бои под Москвой на днях прибавился еще орден Красной Звезды.
Но это было ведь так давно! А где он, родной, в эти минуты? Жив ли еще? Ах, если бы он мог быть здесь сейчас, когда она так одинока! Ей всегда за прошлое было неловко перед Годуном, а теперь и вовсе.
Старик, лежа на печи, возился там, шуршал и то и дело покряхтывал от боли в боку.
«Что же, теперь дорежет, что ли, – со злобой думал он о Тихоне, – добра-то от него не ждать. И где он был все эти годы?.. Добрые люди гибнут, а такие вот…»
Вспомнил: когда в хуторе выстраивался обоз, готовясь в путь на восток, подле обоза топтался и он, Годун, не зная – ехать ему или не ехать. Лукич увидел его и сказал:
– Ты, старик, остаешься? Пожалуй, правильно делаешь. Свои люди ведь и тут нужны. Мыкаться по свету – ты уж не такой здоровяк. А тут ты можешь пригодиться. Пожалуй, и впрямь тебе лучше остаться.
Недоброе чувство против Лукича ворохнулось в старике: «Лучше остаться… Сам удрал, а ты вот свисти теперь, гадай, что подставить под обух – лоб или затылок? И так и эдак – все по той же башке».
На семейном совете всех взрослых жильцов дома порешили: не ждать, пока придет сюда Тихон и вытряхнет их – а он может того и гляди нагрянуть, коли уже говорил, что свой дом найдет, – а завтра же перебраться на новые квартиры: Годунам – в пустую хату Лукича, а Мансковой – к сестре.
Люба заикнулась было с возражениями, что де смерть еще не пришла, а старики уже умирать собрались. Немцев, мол, нет еще в хуторе и, может, не будет, а одному Тихону они сообща как-нибудь сумеют указать поворот от ворот, ежели он сунется.
Но Любу никто и слушать не стал.
Утром, чуть зорька, Годун был уже на дворе, налаживал свою небольшую на плуговых колесах телегу, приспособленную под запряжку коровы. Встречаться с Тихоном ему никак не хотелось.
Но как он ни спешил отсюда выбраться, избегая встречи, столкнуться с Тихоном ему все же пришлось. И в тот же день.
Они делали последний оборот – Годун вел по дороге корову, а Наташа, идя позади, надсматривала за лежащими на телеге пожитками, – когда из переулка показался рослый, новый в хуторе человек. В немецком застегнутом на все пуговицы мундире, он шагал навстречу не торопясь, вразвалку, держа руки в карманах.
«Вот он, черти его несут!» Старик нахмурился.
Он бы, пожалуй, свернул куда-нибудь в сторону, да беда – сворачивать-то было некуда. И Годун, приосанившись, без нужды запонукал корову.
– Здравствуйте! – сказал Тихон, чуть сойдя с дороги и останавливаясь.
Он сказал это хотя и не грубо, но так, что в интонации его голоса, глухого, с каким-то дребезжанием, явно слышалось: «Что, поджимаете хвосты!»
– Здравствуй! – не глядя на него, ответил старик, и это прозвучало как «пошел к черту!».
– Вы куда же это?..
– А вот сюда… в хату.
Наташа суетливым движением пальцев невпопад поправляла на голове пуховый платок и шла мимо Тихона молча, будто не замечая его.
Тихон презрительно окинул ее взглядом и сказал уже насмешливо, с издевкой:
– Зря, зря хоромы на хлев меняете!
«Долго ли ты будешь владеть этими хоромами? Посмотрим!» – рвалось с языка у Годуна. Но он не сказал этого, а только незаслуженно хлестнул корову.
XV
Перед тем как попасть домой, Тихон случайно виделся и разговаривал в немецкой районной комендатуре с переводчиком.
Это – когда Тихон проходил через лежавший на пути районный центр, километрах в сорока от хутора, и, заприметив у комендатуры грузовую машину, готовящуюся в дорогу через его хутор, как удалось ему узнать, попросился на ней подъехать.
Переводчик – очкастый, непомерно юркий, из дельцов человечек – обстоятельно выспросил Тихона о его прошлом и настоящем, убедился, видно, что он не врет, и любезно устроил его через начальство на эту пустую машину, сказав, что такие люди, как он, Тихон, сейчас им очень нужны, так как на хуторах еще нет пока ни одного представителя власти, ни одного старосты.
Конечно, Тихону наплевать было и на этого очкастого мозгляка и на эту должность. Ему бы теперь снова мельницу, и не какую-нибудь отцовскую шестикрылую ветрянку, а настоящую, с паровым двигателем, постава хотя бы на три для начала, батраков несколько – и он опять бы раздул кадило. Но ведь война-то еще не окончена! И если комендатура будет настаивать на своем, то он не откажется.
Но что там впереди будет – увидится. А пока Тихону хотелось просто пожить дома, хотелось хоть немножко легко пожить, повольничать.
В хуторе Тихон встретил своего дружка детства, почти сверстника Федосея Минаева, Репья, как его звали, за задиристый характер и манеру придираться ко всем встречным и поперечным.
Тому в жизни повезло: отец его, подлежащий раскулачиванию, догадался вовремя умереть, и Федосей по этой причине остался в хуторе, работал в колхозе, хотя в душе и проклинал его.
Был и он немного на фронте. Но потом сбежал из части и тайком заявился домой. Несколько месяцев скрывался в коровьем катухе, в замаскированной яме, куда жена подавала ему питье и еду. А когда Красная Армия отступила и власть из хутора уехала, показался на люди.
По-разному хуторяне отнеслись к Тихону: иные – с опаской, настороженно косясь на него; большинство – просто с ненавистью (он это видел и отвечал тем же); и только кое-кто, как Федосей, обрадовался ему.
В тот раз, когда Тихон повстречал Годунов, он заходил на свое бывшее подворье. Осмотрел пустой дом, сараи и все другие постройки: погреб, колодец и прочее. Все здесь было сделано по-хозяйски, прочно, и Тихону это понравилось.
На карнизе дома и наличниках окон кое-где уже стерлась порыжевшая краска, и в этих местах были заметны следы пожара. Тихон был доволен теперь, что дом, который он хотел когда-то уничтожить – и по злобе, мстя, и из-за того, чтобы расчистить над ямой место, – от огня тогда уберегли. Выходит, дом для него же и пригодился. Мог ли Тихон предугадать что-нибудь подобное!
Огромные окна и два входа в дом Тихону пришлись не по нутру. Этак от воров, пожалуй, трудно уберечься. Да к тому же и ставни из жидких досок были без болтов для внутреннего запора. Но все это – мелочь, конечно. Переделать нетрудно.
В одной из комнат в углу валялись кожаные, вконец изношенные женские туфли. Тихон ковырнул их носком сапога. «Может, Наташины?» – подумал он. И вдруг приступ бешенства охватил его.
До самого последнего времени в нем где-то под спудом чувств все еще таилась какая-то слабая надежда, даже не надежда, а только тень ее: а может быть, Наташа ждет его?.. Может быть, она еще не вышла замуж? Ведь как-никак, а в трудную для него пору она все же его не выдала.
Но в первые же минуты приезда в хутор, когда он разговаривал с ребятами, от этих надежд его не осталось ничего. И образовавшуюся пустоту в душе заполнила ненависть. Самая доподлинная, неукротимая.
Теперь, если бы даже Наташа и подобрела к нему, чего никак не видно, все равно она для него уже не существовала, так как он придерживался отцовских правил: ищи невесту не богатую, а непочатую.
Тихон вспомнил про зарытый сундук и вышел во двор, снова осмотрелся. Оказывается, так легко было найти яму, а он столько мудрствовал тогда, вымерял. Вот и глиняную насыпь еще можно различить, где когда-то была кухня; вон под углом дома и груша все еще стоит, хоть и остались от нее одни кочерёжки. Ясно, сундук под домом. И кажется, как раз под той комнатой, где валяются обноски женских туфель.
«Придется выламывать пол, – подумал Тихон. – Все теперь, должно быть, погнило к черту!»
Но сейчас из сундука ему ничего не надобилось, и с ямой возиться он пока не стал.
«Проклятая жизнь, эх! Выпить-то с горя и то нельзя – того и жди, эти братцы кишки выпустят!»
Он накрепко закрыл все двери – и внутренние и наружные, – чтоб зря не нахолаживать дом, накинул на пробои петли, приткнул их щепками и, сгорбившись, пошагал со двора, направляясь к Федосею Минаеву.
XVI
Дни ковыляли однообразно-тяжкие и безрадостные, сменяясь еще более тяжкими ночами. Томила полная безвестность: что в действительности в мире делается, где свои войска, скоро ли немецкому супостату конец будет?
А слухи час от часу становились все не легче: Красная Армия дотла разбита, правительство бежало в Сибирь, немцы уже вплотную продвинулись к Волге и заняли приречные города от Астрахани до Саратова.
Годун, наслушавшись таких новостей, взбирался на печь, кидал в угол подушку, отгребал к одной стороне сушившуюся рожь и, подмяв бурно линявшую бороду, безмолвно лежал там целыми сутками.
За последнее время он заметно сдал, постарел. Бывало, в эту пору года – при первых крепких морозах – он до глубокой полночи не давал семье покоя: сидел на полу, обложившись со всех сторон охапками талов – и белыми, и синими, и красными, – и с редким умением старательно мастерил для колхозной птицефермы гнезда со всякими причудливыми узорами.
(Когда-то старик опасался, что в новом доме ему уже не придется заниматься этим любимым делом. Оказалось, наоборот. Здесь, в просторных высоких комнатах, еще удобнее было работать: можно было уже без боязни выхлестнуть оконное стекло или задеть лампу размахивать длинными гибкими талинками, вплетая их одну за другой.)
Но это было прежде. Теперь же Годун за всю осень даже и на лиман за талами ни разу не сходил. Дома у них остались кизяки, сено для коровы, а старик ни за что не хотел глаз туда казать. Благо, что все это нашлось у Лукича, и они пользовались теперь его добром. Авось расквитаются с ним, коли доведется.