Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Обо всем этом Семен мог бы рассказать Филиппу. Но тот почему-то никогда не заводил с ним разговора о Варваре. И Семен не знал, нужно ли ему говорить об этом или нет.
Когда Филипп подходил к стану Арчаковых, небо было уже совсем чистое. Из-за пашни поднималась румяная, полноликая луна. Варвара, сбив в ноги теплую, на вате, кофту, лежала под арбой. Лучи падали прямо на лицо. Черные распущенные волосы блестели на белом подстеленном под голову платке. Длинные ресницы и полукружья бровей изредка неровно вздрагивали. Под глазницами бродили тенистые пятна. Она чуть слышно дышала полуоткрытым ртом. Филипп осторожно подошел к ее изголовью, присел. Затая дыхание, долго смотрел в лицо. Оно было таким же, каким знал его Филипп несколько лет назад, хотя из продолговатого оно как будто стало более округленным и вся ее фигура словно бы немножко расплылась. Но, может быть, это только показалось в колебании неверных дрожащих лучей, а может, и в самом деле вместо девичьей угловатости в ее прежнем лице с годами появилась женская округлость. Филиппу стоило больших усилий, чтобы удержать себя от охватившего ребяческого желания – пощекотать былинкой в ее ушах. Но он, боясь испугать ее, привстал и отошел к переднему колесу.
– Ты спишь, Варя? – вливая в голос всю свою нежность, позвал он тихо, так тихо, что еле услышал сам.
Она пошевелила пальцами откинутой руки и повернула к нему лицо. Острый луч запрыгал на ее щеке, и в ушной ямке ключиком забился свет.
– Спишь, говорю, Варя? – сказал он уже громче. Ее ресницы мгновенье помигали, по лицу скользнула рука, и глаза открылись. С минуту она смотрела молча, не приходя в себя. Потом увидела большую луну и рядом – Филиппа.
– Хотел тебя украсть, а ты на грех проснулась.
– Бес тебя мучает, полуношник, – она улыбнулась и, приподняв голову, откинула волосы. – Чего это не спится тебе?
Он присел на колени.
– Мне некогда спать, я быков стерегу. – И, усаживаясь удобней, пошутил: – А потом как же спать, ведь тебя волки утащат. Бросили одну…
Она засмеялась своим коротким, грудным, немного заспанным смехом. От этого смеха у Филиппа всегда как-то приятно щекочет и холодит внутри.
– А чего ты на колени стал, молиться, что ли, на меня собрался? – и ладонью притронулась к его руке. – Я ведь не дева Мария.
– Не дева Мария, так дева Варвара – какая разница!
Она чуть заметно передернула плечами, поежилась и молча потянула на себя кофту.
– А на коленях стоять не обязательно… – Филипп поднялся и прилег к ней на изголовье.
Варвара, невольно отшатнувшись, взмахнула рукой, толкнула фуражку, и та покатилась под арбу. Он поймал ее руку и туго сжал. Она не вырвала. Рука была жесткая от работы и горячая. Филиппу показалось, чтоона вздрагивает. А может быть, вздрагивала рука у Филиппа.
– Ты что, озяб? – смущенно спросила она. – Что это рука у тебя так?..
Он придвинулся к ней лицом. Завитки ее волос коснулись его щеки. Ему почудились запахи чебора, донника и цветущей ромашки. От дробных ударов сердца у него распирало грудь, в горле пересыхало, и он часто глотал.
– Я, Варя, давно озяб, – еле выговорил он, с трудом выжимая улыбку. Улыбка вышла кривой, некрасивой, но Варвара ее не видела. Несколько минут он лежал молча, чувствуя, как ее дыхание опаляет ему лицо. Потом его будто что-то подтолкнуло: он рывком откинул кофту, охватил Варвару и всею силой притянул к себе. Варвара слабо вскрикнула, но сопротивляться сил не было: с радостью ощутила его упругие, сильные руки и жадные знакомые губы…
Над прудом все еще обиженно кричали чибисы; откуда-то доносилась одинокая запоздалая песня, тягучая и, как степная межа, длинная. Как видно, взгрустнулось какому-нибудь плугарю, стерегущему быков. Над зыбящейся в лучах месяца пашней кружилась осеребренная сова. Недалеко от стана на кургане насвистывал проснувшийся суслик…
Филипп стоял угрюмый, мрачный. Опираясь локтями о грядушку, непослушными пальцами теребил листок, крутил цигарку. Рывком оторванный листок никак не сворачивался. Он нервно смял его и оторвал еще. Но цигарки не выходило и из второго листка. Тогда он оторвал у него узкий конец и свернул папироску.
Хватая воздух разгоряченными ноздрями, он тяжело сопел. Молчал. Его душила неукротимая злоба. Злоба на себя, на Варвару и на всех людей. Обманутые надежды, уязвленное самолюбие, ревность – все это спуталось в один большой, невидимый клубок, и клубок этот больно давил в груди, подкатывался к горлу… Сколько раз на фронте, в боях Филиппу пришлось пережить такие минуты, когда в больном воображении бывало только одно: «Эх, мама, зачем ты на свет меня народила», когда самому себе становился не рад, а жизнь казалась пустым и никому не нужным делом, – в эти дикие редкие минуты только мысль о Варваре возвращала Филиппу самообладание, заставляла судорожно цепляться за жизнь: жить для того, чтобы увидеть ее. Сколько лет в глубоких тайниках своих он взращивал, лелеял мечту о встрече с нею; сколько лет так бережно, так любовно охранял ее в своих воспоминаниях. И вот теперь… Внутри разрасталась какая-то щемящая пустота, и ничто не могло ее наполнить. Только лютая злоба, как лихорадка, сковывала все его тело, а горечь огнем растекалась по жилам…
Варвара тоже молчала. Ее лица не было видно: скрадывала густая тень – луна стояла уже над арбой. То, чего она так не хотела, теперь произошло: Филипп узнал. В ней бродили смешанные чувства: сознание непоправимой беды, жалость к себе и Филиппу, раскаяние за свое прошлое и вместе с тем какие-то смутные, слабые, в глубине души таящиеся надежды. Она ждала слов от Филиппа, но он упорно сопел, гремя коробкой в кармане. Варвара знала: вот он сейчас закурит и уйдет, – уж такое у него бугаиное упрямство. Робко, ломким голосом она попыталась было продолжить незаконченный разговор:
– …Я виновата, Филя… винюсь. Прости. А почему я… не ты ли отнял у меня надежду? Сколько я перетерпела в ту бытность. В петлю готова была… Ты же знаешь, как я… люблю тебя.
Его слова жесткие и колючие. Они словно бы царапали ему глотку, и он с болью выбрасывал их.
– Я знал. Много лет знал. А теперь не знаю.
– Но, Филя… ведь ты ж… мне белый свет был немил – приехал и… я и до нынешнего дня… никак я…
Он мрачно перебил:
– Я сказал, что мне чужие огрызки не нужны. – Щелкнул спичкой, прикурил и, не глянув на Варвару, шагнул от арбы. – Прощай!..
– Фи-и-ля!.. – Она рванулась к нему, хотела вскочить. Но рука, на которую она, вставая, оперлась, вдруг подломилась, обмякла. Бессильно взмахнув другой рукой, Варвара ткнулась лицом в изголовье. В горле у нее защекотало, дышать стало нечем, и смоченный слезами платок прилип к щеке.
IV
Земли хуторского юрта раскидались широко: за день на коне не объехать.
Приволье степным обитателям – зверью, дикой птице и всему, что бежит от человека. Есть где укрыться от его глаза: лесною непролазью стоят кусты бобовника, белого и желтого донника – радости трубокуров. По мягким брошенным землям сплошным, на многие версты руном стелется повителка – в ее жадной обнимке нет роста ни молочаю, ни ромашке, – а по целине, от века не видевшей плуга, сизым туманом – острец, пырей и вихрастый, с серебряными прядями ковыль. Гуляет тут низовой знойный ветер, изредка нагоняет тучи, а все больше на безделье ерошит податливые сочные травы.
Земли эти никто не пашет, и травы никто не косит.
Некогда казакам заниматься этим делом. Уж сколько лет воюют они с немцами да австрийцами, завоевывают урядницкие лычки, кресты, медали. Нередко казаки возвращаются домой угрюмые, одичалые: кто – без рук, кто – без ног, но почти все – с нашивками на плечах. А многие и совсем не возвращаются – дубового теса кресты донести не под силу.
Лихо по хутору скачет подъесаул в отставке – станичный атаман Рябинин. Офицерский мундир на нем с иголочки, белые погоны блестят на солнце. С донских чистокровных скакунов, подобранных под масть, кусками спадает пена. Услышит фронтовик заливные бубенцы, выйдет на крылечко, подергает бороду единственной рукой, а окомелком другой помотает ему вслед.
«Эх, сволочь!» – промычит он.
А бубенцы гремят уже далеко за хутором. Своя забота завелась у атамана: не видит он у хуторян былого казачьего духа, почтения к начальству; «омужичились» казаки, переродились. И скачет атаман по хуторам станицы, поднимает в казаках утраченную гордость, уговаривает, наказывает, пугает гибелью казачьей вольницы. Донесли ему, что в соседней слободе, когда в хутор приезжал агитатор, тайно стоял броневик. «Никого не пропускать в хутора, – приказал атаман, – юрт на границе опоясать глубокими бороздами, на дорогах расставить кордоны». И атаман самолично ездил к границе юрта – наметить кордонные точки и хоть издали взглянуть на соседнюю слободу: мерещилось ему, что там стоят уже красные войска и что броневик оттуда никуда не уходил – ждет своего часа.
А в той слободе [2]2
Село с неказачьим населением, волостной центр. Население Донской области состояло из казаков, коренных крестьян и иногородних. У казаков – хутора, объединявшиеся в станицы; у крестьян – села, объединявшиеся в волости. К 1916 году в области насчитывалось 3,4 миллиона жителей. Из них казаков – 1,6 миллиона, то есть 47 процентов, остальное население делилось примерно поровну между коренными крестьянами и иногородними. Но это не мешало казакам, пользующимся льготами царского правительства, чувствовать себя на Дону единственными полноправными хозяевами.
[Закрыть], верстах в пятнадцати с гаком от хутора, как-то под вечер на завалинке у Павла Хижняка собрались старики. Дымно чадят трубками, ведут дружные разговоры. Павло только что пришел со службы. Рассказывает старикам про войну, про революцию, про новую, советскую власть и про то, что скоро у слобожан, как и у казаков, будет много земли. Слушают старики, вздыхают: «Когда бы бог послал». Павло – парень рослый, сильный. За время войны отпустил широкую рыжеватую бороду, хотя и был годами не стар. Смотрят на него старики и удивляются: был он до службы белобрысым, а теперь стал чернявым. И лицо словно бы не его стало: длинное, худое. На фронте Павло хватил удушливых газов и теперь иногда покашливает.
Мирно сидят старики, чадят трубками, калякают, а пора стоит самая рабочая – весна в разгаре. Нужно пахать, сеять, а сеять-то и не на чем. Свои полоски обработали, а больше земли нет. Жил в слободе захудалый помещик – осенью распахали его участок; был еще по соседству участок гуртоправа Веремеева – тоже распахали. Но земли все-таки мало. Слобода большая, многолюдная.
Изба Павла – самая крайняя в слободе. Прямо от нее начинается поле. С завалинки виден столб, в версте от избы. Столб как столб – в два аршина от земли. Это граница. Там начинается казачий юрт, хуторские земли, земли донского казачества. Знают старики: много земли у казаков, пустует она, никто ее не обрабатывает, даже траву не косят. И хоть пустует эта земля, а ежегодно – да в год по нескольку раз – из-за нее с казаками бывают ссоры, а подчас и драки. Пустишь на волю глупого сосунка теленка, он походит-походит возле изб, понюхает проторенные стежки и шагнет подальше, где блестит заманчивое разнотравье. Подойдет к столбу, почешет о него тощую шею – и шасть на казачью землю. А хуторской объездчик как тут и был: ременный кнут тащится по земле, усы чуть короче кнута. Подхватит телка – и на рыси в хутор.
В давние годы, до войны, слобожане терпели: пойдет хозяин телка к хуторскому атаману, снимет шапку, заплатит трояк, наслушается: «хохол», «русапет» – и на веревочке приведет телка. В годы войны уже не стали терпеть: объездчик – только за телка, а хозяин – за объездчика. И начинается возня…
Смотрят старики в поле, щурятся от солнца, надвигают на лбы треухи, и все видят перед собою столб. И так как все видят перед собой одно и то же, главное – столб, то и думка у всех одна и та же: «Раз мы теперь равные, то и земли у всех должно быть поровну». Каждый так думал про себя, а вслух это сказал кривой низенький старичок, по прозванию Крепыш. (От древности лет у него уже слиняли глаза, но был он еще по-молодому твердым, крепким. Отсюда и прозвище.) Крепыш сидел против Павла, сложив калачиком короткие, в рваных опорках ноги. Сучковатым костылем тронул его о колено, сказал:
– Как тебе сдается, Павло: мы хотим запахать казачью землю. Вот тут, – и рукой указал на столб, – уж сколь годов она пустует.
– И то добре, – поддакнул Павло.
Крепыш толкнул локтем своего соседа, худенького, тщедушного старичка: вот видишь, мол! Тот недоверчиво взглянул на Павла, несмело вставил:
– Добре-то добре, да уж дюже казаки народ-то скандальный. О прошлый год меня отстегал один.
И рассказал. У хуторянина он снимал полоску земли. Во время хлебной уборки ехал со снопами домой. Откуда ни возьмись – казак: порожняком возвращался в хутор. «Сворачивай!» – заорал он еще издали. «Та я ж с возом еду, разуй глаза! Что ж ты, не свернешь, что ли!» – «Ах ты хохол-мазница, так-перетак! – соскочил с повозки и ну его хлестать кнутом. – Казачью землю топчешь, да тебе еще и сворачивай!»
– Уж дюже скандальный. Как бы драки не получилось.
Крепыш сердито потряс костылем перед его носом.
– Та колы ж мы не будем их бояться! – и обвел стариков линялыми, колючими глазами. – Будет у них охота подраться, грец их возьми, так и подеремся. Но только и казаки теперь поумнели. Спеси малость поубавилось.
– Так-то оно все так, – не сдавался тщедушный, – а все ж таки лучше попервам столковаться с ними.
Крепыш стукнул его костылем в плечо, привскочил, готовый разразиться руганью. Но его опередил Павло.
– Вы не спорьте, старики, не спорьте, – и поймал Крепыша за рукав, – я могу завтра сходить в хутор, побалакать там с атаманом. Дело не ахти какое… Чего вы кочетитесь!
…До войны Павло много лет жил в хуторе, в работниках у Веремеева. Большинство хуторян ему было знакомо. Ему было даже любопытно узнать: есть ли в хуторе какие-либо перемены, новости. Кроме того, он слышал, что Филипп Фонтокин живет дома. А с Филиппом они когда-то были закадычными друзьями.
– Уж если не договорюсь, тогда видно будет. А только не спорьте.
Крепыш деловито высморкался, молча сел на свое место, а тщедушный придвинулся к нему ближе, насыпал в трубку табаку-самосаду и, хитро сузив глаза, протянул ему кисет.
Коваль бросал на колени свои непомерно длинные узловатые руки, горбился на скрипучей, вылощенной штанами казаков скамейке. Под ногами шуршали вороха подсолнечной шелухи, окурков. На черных от табачной копоти стенах – вязь неуклюжих росчерков. Под инструкциями и приказами станичного и окружного атаманов росчерки переплетались гуще. Разноцветные на стенах листки, испещренные мухами, выцвели, поблекли. В углу кособочился огромный, до потолка, шкаф с глухими створчатыми дверками. На дверках – крупно: «Дела хуторского правления».
Яков Коваль мигал подпаленными ресницами, смотрел в раскрытое окно. Посреди улицы, зарываясь в золу, сонно хрюкала свинья; бронзолицые ребятишки хватали друг друга за разорванные подолы, обдавались пылью; по дороге тарахтела подвода. В передке повозки в цветастом платке сидела молодая казачка. На коленях у нее – клубок пряжи. Понукая маштака, она торопливо вязала чулок, сверкала иглами. Конец вожжей был привязан к ноге. Лениво шагавший маштак остановился против окна, поднял заднюю ногу и, отгоняя наседавших мух, защелкал по животу хвостом. Женщина сердито зачмокала губами: «Но, жар-птица!» Рядом с нею лицом книзу вытянулся во всю повозку широкоспинный казак. Чубатая голова его лежала на задней перекладине, сапоги упирались в передок. Фуражка валялась в ногах. На кочке голова его подпрыгнула, чуб вздрогнул; казак, не поднимая головы, что-то пробурчал в дно повозки и подсунул под лоб руку.
Коваль усмехнулся: это ехал хуторской объездчик Забурунный, первый на хуторе пьяница и драчун. Яков проводил глазами подводу и, вспомнив, что его ждут в кузнице, повернулся в угол, к столу.
А за столом, сбычив над листом бумаги большую квадратную голову, двигая губами, восседал хуторской атаман Арчаков. Он морщился от напряжения – подбирал нужные слова, – тер пальцами лоб, неуверенно водил пером. Удлиненные буквы расползались тараканами в разные стороны, опрокидывались то на один бок, то на другой, сбивались в кучу. Чтоб «тараканы» не заползали не в те щели строк, атаман связывал их различными крючочками и завитушками.
Он писал: «…учиняет произвол и неповиновение властям, как-то: перепахал лично у меня принадлежащую мне, хуторскому атаману, землю. Как иногородний и бог весть откуда пришлый, не имеет почтения к казачеству, хотя среди казаков живет уже издавна. Над святыми отцами насмехается и в церковь православную не ходит – нешто кто затащит! – а верует неизвестно кому. А как и прочее…» Атаман озабоченно шевельнул бровями, задумался: что «как и прочее»? Потрогал «Георгия» с «Анной», в пестрых петличках болтавшихся на груди (их вместе с чином урядника он получил в японскую кампанию), погладил блестящий набалдашник насеки, прислоненной к стене. С насекой Арчаков почти никогда не расстается. Много ведер водки пришлось поставить на сходках казакам, прежде чем она попала ему в руки. И теперь он держится за нее крепко. Она приносит ему почет, уважение. Когда он бывает в церкви, обязательно каждый раз становится против царских врат, гордо отставив насеку и по-военному выпятив грудь. И поп всегда ему первому кивает пахучим кадилом, а в конце обедни первому подносит к губам крест.
А как и прочее: «не повинуется властям».
Атаман отложил ручку, подул на листок и, поднеся его почти к самому носу, зашептал про себя. Коваль щипал свою жидкую бородку, двигал под скамейкой ногами. По его пепельному лицу бродили бурые пятна. Спина у него взмокла, и к телу приставала рубашка. Так не потеет он даже у горна в самую горячку. «И когда это придет наше время? Эх и пропишу же я тебе ижицу!» Наконец он не вытерпел и, подойдя к атаману поближе, злобно посмотрел в его лохматую переносицу.
– Скоро ли, господин атаман? Аль как: заночуем тут?
Арчаков метнул на него зеленоватый ззгляд, сердито посопел:
– Скоро-то знаешь чего только делают?.. То-то! Не спеши на тот свет, там кабаков нет. На вот, распишись, – и, вставая, протянул ему бумажку.
– В чем расписаться? Я ведь не свят дух, не знаю, что ты накорябал там.
– А то, что ты перепахал у меня землю… и все прочее. – Скрадывая слова, атаман неохотно перечитал вслух.
Пепельное лкцо Якова Коваля посерело еще больше, сухожилья заиграли, и на лбу собрались глубокие морщины.
– Ничего этого я не знаю и расписываться не умею! – отрубил он твердой скороговоркой и отвернулся, чувствуя, как все в нем кипит от возмущения. Он расстегнул ворот рубахи и высунулся в окно.
С минуту атаман стоял молча, выкатив большие удивленные глаза. Рука с зажатым протоколом растерянно опустилась на стол, свалила чернильницу. Но вот он, побагровев от злобы и лицом и шеей, судорожно схватил насеку, стукнул о пол:
– А-а, так ты та-ак! Что-о? Смеяться надо мной? Что-о? Полицейский, полицейский! Писать не умеешь! Я те научу! Я те… Полицейский, черти б тебя с квасом съели!
Но вместо полицейского [3]3
После Февральской революции официально называли «милицейский», но в хуторах продолжало бытовать старое название, так как существо оставалось прежним.
[Закрыть]на пороге вырос высокий рыжебородый человек в военной гимнастерке, в военном картузе. Он размашисто, по-солдатски шагнул в комнату и, обнажая лысину, сбросил картуз. Стриженая голова его блеснула испариной. Пристально взглянул на атамана, потом – на Коваля, улыбнулся, и рыжие заросли на его обветренном лице чуть-чуть пошевелились.
– У вас что-то случилось? – спросил он и, не дожидаясь приглашения, прошел к скамейке.
Атаман шарил по нему выпученными глазами, хмурился. «Что это еще за гусь такой? Уж не оратель ли опять приехал?..» – подумал он, переиначивая «оратора» в «орателя», и опасливо покосился на отдутый брючный карман гостя. Но тот мирно уселся на скамейке, вытащил из кармана брюк кисет и начал закуривать. У атамана немного отлегло: «Слава богу, кажись, не оратель. Вроде бы не такой был… А этот по обличию будто бы и не казак, а что-то бойкий». Всматриваясь в его худое лицо, он сдержанно, пытливо, но с обычной суровостью спросил:
– Вам чего надо? Ты что за человек? – И, громыхнув насекой, шумно опустился на стул.
– Я – Павло Хижняк, из слободы, – добродушно заговорил гость, – сосед ваш. Пришел к вам по одному делу. Мужики прислали меня…
И он, покашливая, обстоятельно рассказал, за чем он пришел. У казаков земли столько, что если не в добрый час пойти, то и заплутаться можно. И на этой земле только ястребы мышей ловят да перепелки в густой траве свадьбы справляют. И никому от этого ни убытка, ни прибытка. А рядом слобожанам сеять не на чем.
Атаман сонно щурился, перебирал кресты, глухо перезвякивал. Всякие опасения насчет «орателя» у него рассеялись, и он видел перед собою только хохла, одного из тех, за которыми он частенько гоняется по полю. Но сильный человек – всегда великодушный, так говорил отец Павел, и если слабый ему не причиняет зла, то он и не должен его обижать.
А так как он, атаман, – власть, а во власти – сила, то он должен не только наказывать, но и миловать; не только гоняться за хохлами, но и жалеть их: ведь они все-таки люди. Тем более что никакого вреда хохлы пока ему не сделали и прислали только просителя. А запрос, как говорят, в карман не лезет. Так размышляя, атаман все больше проникался благонамеренными чувствами. И когда Павло замолчал, выложив все доводы, он, смягчая голос до ласки, спросил:
– Так, так. Много, баишь, у казаков земли?
– Много, куда там! Я шел сейчас по полю и нигде не встретил запаханной полоски.
– А у вас мало?
– Мало. Я думаю, вам давно об этом известно.
Павло уже раскаивался, что, идя сюда, сомневался в успехе переговоров. «Авось что-нибудь еще выйдет. Может, казаки-то и в самом деле стали умнее», – подумал он, вспомнив слова Крепыша. И, все более ободряясь, снова принялся рассказывать про хорошую весну, которую не следовало бы упускать, а она уже уходит, про то, что вешний день год кормит и что после войны народ здорово пообеднял.
– А как ты думаешь: почему у казаков много земли? – перебивая его, вдруг спросил атаман. Он скучающе откинулся к стене, зевнул и концом насеки придавил паучка, раскидывающего сети под огромным, в золоченой раме портретом отставного императора, изображенного во весь рост в форме полковника лейб-гвардии казачьего полка.
Павло смешался: провел ладонью по лысине и умолк. Неприязненно окинул взглядом полковника в золоченой раме: на фронте ему немало пришлось ломать и жечь подобных портретов. Ниоткуда не вытекающего вопроса атамана он никак не ожидал. Кое-что он знал, почему у казаков много земли, но говорить об этом сейчас было невыгодно.
– Потому у казаков много земли, что они завоевали ее, – сам себе ответил атаман. – Вот! Понял? Завоевали. И всегда у них будет много.
Павло завозился на скамейке, привскочил, снова сел.
– Так должно быть. Да. И никто казакам не указ. Потому как земля завоевана их кровью. – Голос атамана уже скрипел, рвался; от недавнего добродушия не осталось и следа. – И никому эту землю мы не дадим.
Коваль повернулся к Павлу, укоряющими глазами посмотрел на него: что, мол, ты с ним говоришь! С ним надо разговаривать дубиной! И как бы про себя уронил:
– Собака на сене: сама не жрет и другим не дает.
– И не дам! Ты что за наставник! Что лезешь не в свои сани!
Павло встал, придвинулся к атаману вплотную и, сверкнув глазами, уперся своим тяжелым каменным взглядом в его покрасневшее лицо. Сквозь кашель чуть слышно прохрипел:
– Не дашь?.. Ты? Ну?.. А ежели дашь! А ежели большевики заставят!
– Что? Что-о?.. Большевики? Что? Вы грозить! Вы… Русапеты! Хохлы! Полицейский, полицейский!.. – Атаман захлебнулся, застучал по столу кулаками, затрясся в злобном припадке.
Павло молча повернулся – жилы на шее у него раздулись, лысина заалела – и зашагал к порогу, унося в груди вспыхнувшую с небывалой силой ненависть. Коваль вышел вслед.
На улице они перешагнули через полицейского (пьяный, откинув шашку, тот спал почти на дороге), матюкнули атамана на чем белый свет стоит и разговорились. Оказывается, Павло хорошо помнит Коваля. Когда он жил в работниках у Веремеева, частенько заходил к нему в кузницу. Коваль и тогда был такой же, как сейчас: сутулый, поджарый. Но Павла Коваль не узнал: в кузнице у него всегда бывает много людей, даже из других хуторов, и к тому же Павло, как видно, здорово изменился. Павло расспросил про хуторские новости, про казаков, в особенности про Филиппа Фонтокина, своего прежнего приятеля. И остался очень доволен, когда Яков Коваль расхвалил его. Павлу захотелось тут же встретиться с ним, и Яков рассказал, как его найти: поле, где он работает, как раз на пути в слободу. Павло пожал сухую руку Коваля и ушел.
Пахари стояли в конце загона, дурачились – после каждых пяти объездов они давали быкам передохнуть. Филипп, играя с Андреем, барахтался под его грузным телом. Зажатый в борозде, он болтал ногами, щелкал Андрея по спине. Тот держал его в охапке, ногами кверху, совал затылком в рыхлую пашню:
– Вот тебе, вот тебе, не будешь яриться, не будешь!
Филипп напружился, сжался и, обливаясь потом, вывернулся набок. Подле плуга увидел улыбающегося рыжебородого человека.
– Пусти, медведь, вон человек пришел!
Андрей как будто и не слышал: поднял его за щиколотки, подержал на вытянутых руках и поставил на голову.
– Эй, рыжая борода, – хрипел Филипп, – оттащи этого дуролома!
Андрей, как трамбовкой, постукал его затылком о землю, покрутил вокруг себя и бросил на пашню.
Отряхиваясь, Филипп исподлобья смотрел на незнакомого человека. Тот сидел на плугу и, посмеиваясь, жевал аржанцовую былинку. Филипп как будто видел его где-то, но где – никак не мог вспомнить. И вдруг в памяти его сразу прояснилось:
– Павло, дьявол, ведь это ты!
– А-а, узнал, – Павло крепко стиснул его руку, – думал, и ты не признаешь.
Друзья, которые когда-то вместе лазили по чужим садам и огородам (Павло, бывало, стоит где-нибудь в канаве «на карауле», а Филипп, взобравшись на яблоню или грушу, трясет всеми силами); вместе ходили по хуторским девкам; мазали дегтем ворота изменившей зазнобе; разоряли через речку переход, отучая заречешных девок ходить к хуторским ребятам… да и мало ли каких было проказ в ребячьи годы, – эти друзья, постаревшие от тяжелых лет и обозленные на жизнь теперь встретились снова. Они смотрели друг на друга и удивлялись: у одного метелкой борода вымахала у другого над переносицей пролегли глубокие морщины. Разговорам не было конца. Наперебой они расспрашивали друг друга, рассказывали, кто где был, что делал.
– Оказывается, оба мы хлебнули горячего до слез, – усмехнулся Филипп, и Павло впервые заметил, что у Филиппа нет двух передних зубов.
– Э, брат, да ты, я вижу, совсем уж стариком стал! Куда ж ты зубы подевал?
Филипп помрачнел:
– Это офицер Рябинин память оставил. – Он сказал это тихо, со сжатыми челюстями, и Павло знал: так говорит Филипп только тогда, когда бывает разъярен. – Он у нас станичным атаманом сейчас… Он-то, пожалуй уж забыл. Не у одного меня вышиб. Да только я не забыл… – И опять усмехнулся, чуть принужденно, коротко, и Павлу было также известно, что усмешка эта добра не предвещает.
Быки уставшие стоять в ярмах, легли в борозде, вытянули шеи. День клонился к исходу. Солнце все больше окутывалось мглою, и жаром уже не обдавало; сизые тени становились длиннее. Андрей вначале принимал участие в разговоре, а потом ушел на стан поправлять разорванный Филиппом чирик.
В конце разговора Павло пожаловался на хуторского атамана и рассказал, как тот выгнал его из правления.
– Да чего ты к нему ходишь! – взъерошился Филипп. – Пашите там у себя поблизости – и все. С этими сволочами мы будем разговаривать не так!
– Дело говоришь. Мы тоже так думаем. Смотаюсь на всякий случай в город. Там красногвардейский отряд стоит. Слыхал небось? Попрошу оружия.
– Слыхал, как не слыхать, приходилось слыхивать, – сказал Филипп упавшим голосом. – К нам оттуда приезжал один, по фамилии Кондратьев.
Всякий раз, когда Филипп вспоминал о Кондратьеве, ему становилось как-то не по себе, будто его ловили в чужом кармане.
Андрей управился с делами, успел даже немножко вздремнуть и подошел к плугу:
– Друзья, вы это чего же тары-бары развели? Гля-ка, где солнце!
– Вспомнил только, – Павло повернул к нему бороду, – солнце на вчерашнем месте… Ну, езжайте, а то вы и правда часа два простояли. Я пойду. – Он привстал с плуга и стал прощаться.
– Ничего, мы не в батраках пока, – похвастался Филипп. – Ты, когда нужно, заходи ко мне. Я тоже побываю у тебя.
– Добре, добре, – кланялся Павло. Андрей поднял быков, поправил им ярма, и они, потягиваясь, степенно пошли в борозду.
V
Молодой Арчаков взволнованно вышагивал по комнате. Его высокая стройная фигура, отлично вымуштрованная, при поворотах картинно откидывалась. Парадный вицмундир с позументами на рукавах и воротнике – Арчаков был офицером атаманского полка – плотно облегал его крутые плечи. На голенища лакированных щегольских сапог струились красные лампасы брюк. На плечах сверкали серебряные погоны. От его твердых, упругих шагов в комнате стоял приглушенный хруст. Взбудораженный вином и песней, он не мог усидеть на месте. Вдвоем со станичным атаманом Рябининым они только что окончили петь:
Всколыхнулся, взволновался
Православный тихий Дон…
Чин прапорщика Арчаков получил недавно – уже при Временном правительстве. Сколько едкой зависти, мучительных тревог, тайных надежд и разочарований пришлось испытать ему, прежде чем коварная судьба смиловалась над ним, расщедрилась. До звания вахмистра, после учебной команды, Арчаков дотянулся быстро. Но тяжело бесцветные казачьи погоны сменить на офицерские, белые. А так хочется блеснуть ими, так хочется удивить знакомых, и так идет ему, стройному атаманцу, офицерский мундир. Он льстил командирам, рисковал жизнью, жал на подчиненных – делал все, что можно, не брезговал ничем, что хоть сколько-нибудь приближало его к желанной цели. В конце концов мечты его заветные сбылись: он – прапорщик, первый офицерский чин, первая звездочка, как бабочка на цветке, запорхала на серебряном погоне. Самое тяжелое теперь осталось позади. Вторую звездочку получить уже нетрудно. Казаки при встречах ему козыряют, почетные люди приглашают в гости, хорошенькие женщины мило улыбаются… И тут-то вот нужно же случиться такой каверзе! Судьба снова начинает издеваться. Когда он ехал домой, с него чуть не стащили офицерские погоны. Проклятые большевики! Для того ли нужно было получать погоны, чтобы сбросить их под грязные лапти!
Арчаков вспомнил о большевистском агитаторе, приезжавшем в хутор, и шаги его стали крупнее и чаще. Возбужденные глаза его горели неровным огнем: они то искрились, вспыхивали, то заволакивались грустью, тускнели. Комната для такого шага была слишком тесной, и он часто менял направления… Но вот он, болтнув чубом, круто повернулся и в стремительной позе застыл перед Рябининым.
– Я одного, Иван Александрович, никак не возьму в толк, – слегка наклоняясь к нему, сказал он звенящим голосом, – ну, предположим, мужики бунтуют – у них мало земли, что ли. Но почему наши казаки с ума сходят? Вот ты говоришь: организуй из хуторцов сотню. Но ты знаешь: когда приезжал к нам на днях какой-то прохвост, я следил за казаками: ведь они с разинутыми ртами его слушали. И когда я попытался стащить его, мне никто не помог.