Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
А подле правления в это время толпились люди. Лезли в двери, толкались у крыльца, лепились подле окон, уставляя в стекла платки и бороды. Смех, гвалт, говор. Андрей-батареец, как затравленный зверь, стоял посреди комнаты, водил вокруг себя большими испуганными глазами, рассматривая суетливых карателей. Его громадные руки не находили себе места и поминутно перекочевывали из брючных карманов в пиджачные и обратно. За столом, разглаживая слипшиеся от пота волосы, сидел есаул – начальник карательного отряда. Когда ввели Андрея, он даже привскочил: «Вот так дюк!»
– Снимай штаны и ложись! – равнодушно приказал он и заостренной спичкой принялся выковыривать из-под ногтей.
Андрей, не поднимая головы, повел одним глазом по окнам: в них сплошь торчали лица любопытных, молодые, старые. Андрей знал, что это его же хуторяне.
– Я вам не на посмешище сдался, – пробубнил он, – снимать не буду.
– Ка-эк! С кем говоришь! – Есаул даже подпрыгнул, уколов себе палец. – Вахмистр! Что рот разинул!
Широколицый детина почти с Андрея подскочил к нему, обнял, и распоясанные брюки поползли книзу. За окнами поднялся переполох, завизжали бабы. Андрей, оттолкнув вахмистра, грузно плюхнулся животом на пол. По голому, крепко сбитому заду зашлепала кислиновая плетка. Вздрогнув всем телом, Андрей хрустнул суставами пальцев, сжал кулаки, но руки от пола не поднялись. Шея надулась бугристыми жилами, покраснела. Он скрипнул зубами, подогнул голову и горячим лбом уставился в пол. После каждых пяти ударов есаул приговаривал: «Это тебе за то, чтобы ты не воловодился с большевиками; это за то, чтобы ты не дружился с изменниками казачества; это за то, чтобы ты не знался с убийцами станичных атаманов; это за то, что через тебя убежал этот мерзавец; это за казачью честь, чтобы ты не забывал ее; а это подарочек от меня, чтобы ты не забывал дисциплину».
На девятом ударе кожа лопнула, и густой цевкой брызнула кровь. Когда плеть попадала на прорубцованные места, Андрей стукался лбом о половицу, круто выгибал спину и, сотрясаясь плечами, хрипло выдыхал.
– Отставить! – скомандовал есаул. – Ведите в амбар!
Андрей, молча, тяжело поднялся, застегнул штаны и, ни на кого не глядя, покачнулся в дверь.
К столу подтолкнули полуживого Степана Ильича. Есаул брезгливо взглянул на него, передернул тоненькими, как мышиный хвостик, бровями и, морщась, отвернулся к окну.
– Двадцать пять горячих! – процедил он.
Под лязганье плетки есаул смотрел в окно, щурил короткие ресницы, радовался хорошей погоде и яркому солнцу. На дворе было тихо, безоблачно. На ветках акаций в палисаднике весело чирикали воробьи; за окнами перепархивали ручные голуби, хлопали по стеклу крыльями. За ними с палками гонялись ребятишки. Длинными шестами они совали за наличники окон, вышвыривали гнезда. Голуби злобно бормотали, шарахались с гнезд и, свистя крыльями, перескакивали с одного наличника на другой.
Есаул распахнул окно:
– Я вам, дьяволята, погоняю! – и погрозился сухим, с длинным ногтем, пальцем. – Разве можно обижать голубей.
Ребята заулюлюкали, кто куда сыпанули от окон, а есаул, сладко улыбаясь, подморгнул молодой казачке. Та пырскнула и уткнулась в плечо подруги.
Вахмистр опустил мокрую плеть, вытер разомлевшее лицо платочком:
– Господин есаул, куда прикажете?
– В амбар! – не отрываясь от окна, отчеканил есаул. Играя бровями, он смотрел, как подруги указывают на него рукой, перешептываются.
– Он не встает, господин еса…
– Тащите домой! – сердито оборвал тот.
Коваль заканчивал работу – оставалось отделать три пики, – когда в кузню зашли два вооруженных, при шашках и револьверах, урядника. Один из них – еще совсем безусый, с бледным прыщеватым лицом – одет был во все военное, только на фуражке вместо кокарды рогатился герб мужской прогимназии. Делая свое безо времени состарившееся лицо не по чину строгим, он водил по кузне близорукими глазами, вынюхивал что-то. Другой – румяный и осанистый, с короткими, не закрывающими рот губами – кивком головы поманил полицейского и вместе с ним вышел за двери.
Коваль с наружным спокойствием копался у горна, совал в него железкой, но она вываливалась у него из рук.
В кузню вернулся один румяный (полицейский ушел), пощупал рукой кобуру и подошел к наковальне:
– Через сколько времени ты сделаешь?
Коваль взглянул в его тупое, безразличное лицо с узенькими глазками.
– Нынче небось сделаем как-нибудь.
– Ну ладно, делай, мы подождем. – Румяный прошел к точильному станку и, облокотясь, вынул из кармана портсигар.
Коваль достал из горна очередную пику, положил на наковальню, стукнул несколько раз, но молоток не подчинялся руке: ударял не туда, куда метил глаз.
– А вы что, поведете меня, что ли? – нерешительно спросил он. – Тогда я, пожалуй, после сделаю.
Румяный, зажигая папироску, вприщур поглядел на гимназистика, и у того под глазами сползлись от улыбки синие морщины.
– А ты доделывай, доделывай, не бойся. До самой смерти ничего не будет.
Коваль откинул клещи, сбросил с наковальни пику и, присев у горна, вынул кисет.
– Нехай вас батька сперва доделает!
Под гимназистика будто варом плеснули: он сорвался с места, блеклые губы его запрыгали:
– Ты у меня поговори, хохлацкая харя! – и эфесом шашки толкнул Коваля в спину. – Пошли, нечего тут церемониться!
Коваль сполз с возвышения, нагнулся, как бы собирая разбросанный инструмент (хотя где уж тут до инструмента!), и зажал в руке рукоять самой большой кувалды. Разгибая спину, глянул из-под низа на гимназистика – тот даже отпрыгнул к двери. «Вояка, – усмехнулся Коваль, – туда же, как и доброе что… Хотя какой толк? Ну, пристукну этого задвохлика, другой застрелит меня. Только и всего». Пальцы ослабли, и Коваль откинул кувалду в угол. Потом он сбросил фартук, замкнул кузню и поспешно зашагал.
«Хороший ты человек, Филипп, а дурная у тебя башка, ох какая дурная! – томительно вспомнил о нем Коваль. – Заварил ты кашу, всемером, должно, не расхлебать. Ушел бы сразу к Кондратьеву – поди, ничего и не было бы. Смотри вот теперь на них да радуйся: куда ведут, зачем?»
Подойдя к узкой тропке – через огородную канаву, – Коваль было ступнул на нее, но вспомнил о конвое и повернул на дорогу. За долгие годы крепко въелась привычка ходить домой напрямки, через огороды.
Был Яков еще совсем молодым и сильным парнем, когда из своей пензенской деревушки пришел в этот далекий казачий хутор. Дома семья была большая – три женатых брата; земли мало, каждый год уходили на заработки. Попал как-то Яков на Донщину, и ему понравились тут степные широкие просторы, богатые пшеничные поля, полные амбары хлебов; казаки почти сплошь не знают никакого ремесла – ни кузнечного, ни плотничного, даже молотка как следует не могут взять в руки, – понравилось все это Якову, и застрял он на Донщине. Думал: «Поживу годок-два, поднакоплю деньжат у богатых, но дурашливых казаков и уеду на родину, в свои края. Поставлю хату и буду жить, как все: в своем углу, в своей деревне, со своей женой и детишками». Но жизнь повернулась иначе… Проклятая Донщина, проклятая земля! Двадцать шесть лет гнул спину, выматывал силенки, угождал казакам: шиковал колеса, ковал лошадей, чинил плуги, косилки, поправлял вилы, топоры, лопаты… И за все это теперь ведут неведомо кто, неведомо куда, как какого-нибудь каторжника…
Они миновали проулок и вышли на просторную хуторскую площадь. Подле правления все еще табунились нарядные люди. По улице четверо хуторян несли кого-то на носилках, направляясь в Заречку. «Уж не старика ли Фонтокина?» – подумал Коваль и повернул к правлению.
– Прямо, прямо, куда сворачиваешь! – строго крикнул гимназистик.
И Коваль пошел прямо.
Проходя мимо церкви, казаки сняли фуражки, стали рядком и, делая постное лицо, замахали руками, тыча себя сложенными трехперстиями в лоб, плечи и грудь (скупой служивский крест). Коваль отвернулся.
– Перекрестись, нехристь!
Тот ссутулился и участил шаги.
– Какая скотина!
Они были уже в конце хутора, когда Коваль вдруг услышал детский тоненький голосок, как звон малюсенького колокольчика. Как любил он слушать этот колокольчик, лежа на кровати, после большого трудового дня, когда ноги гудят, в спине слегка покалывает, но в груди легко, отрадно, полно… Из-за колодезного сруба, отделившись от подруг, прямо к нему выскочила русокудрая лет пяти девочка.
– Тятяня, тятяня, ты иде посол? – и, развевая жиденькими кудерьками, подкатилась под ноги. – Ты тяво домой нейдес? Мама кличит, люгаица.
Коваль подхватил ее, поднял и на минуту, казалось, замер, прижав ее к себе. Она стащила с него картуз, обеими руками вцепилась в его закопченные потные волосы.
В спину подтолкнул гимназистик.
– Довольно, довольно! Беги отсюда, девочка!
Вырвал ее из отцовских рук и поставил на дорогу. Румяный взял Коваля под руку. Девочка потерла кулачком глаза, надула губки и захныкала. – Гимназистик прицыкнул на нее. Она немного отбежала назад и остановилась, а когда они отошли подальше – поковыляла вслед. Отец оглянулся и увидел ее. Растопырив ручонки, вытягивая шею, она шла, крадучись на цыпочках, выбрасывая из-под синенького платьица босые ножки. Так ходит она по хате, когда играет с отцом в жмурки. Накинет ему на глаза платок, затянет потуже и на пальчиках подпрыгивает за его спиной… В голове у Коваля застучало, горло перехватило спазмами, и бурая в подпалинах бородка его оросилась слезами. Коваль шел, заплетал ногами и ничего не видел впереди. Гимназистик почти наступал ему на пятки, румяный тискал руку.
Коваль споткнулся и поднял голову: они приближались к хуторским кладбищам – за крайними дворами. «Неужели пришла моя последняя минута?..» Он повернул голову, хотел еще раз взглянуть на дочурку, но в это время румяный подставил ему подножку. Коваль взмахнул бородкой и плашмя упал на мягкий, нагретый солнцем кипец. Выбросив руку и опираясь об ушибленное колено, он хотел было привстать. Но в этот миг в затылок почти в упор гукнул глухой револьверный выстрел. Коваль клюнулся лицом в траву, подрыгал ногой, как раздавленный кузнечик, и, не проронив ни звука, притих…
Казаки закурили, гимназистик всунул дымящийся револьвер в кобуру, и они молча зашагали к черневшемуся за решетчатой оградой мраморному памятнику.
В большой и неуютной от беспорядка комнате сгущались сумерки – на дворе начинало темнеть. Молодой Арчаков, по обыкновению, строчил каблуками от двери к столу и обратно. Он был расстроен поведением следователя и начальника карательного отряда. Те самовольно, как полновластные хозяева, распоряжались в его хуторе и упорно не хотели замечать, что он атаман хоть и хуторской, но имеет звание офицера – прапорщик. Против расправы с изменниками он, конечно, нисколько не возражал. Он и сам собирался проучить их, чтобы другим не было повадно. Это тем более необходимо, что в организованной им сотне дисциплины пока не чувствуется. Но его обижало то, что ни следователь, ни есаул даже не посоветовались с ним, ровно бы его и не существовало в хуторе.
Искренне жалея о смерти своего друга Рябинина, Арчаков вместе с тем был как бы даже несколько обрадован таким событием, хотя еще и не отдавал себе в этом ясного отчета. Трудно сказать, какие были на это причины. Чужая душа, говорят, потемки. Правда, теперь перед ним открывались новые возможности в его служебном продвижении, к чему он так рьяно стремился. Ведь офицеров в станице не так-то уж много. А он, как известно, был ближе всех к Рябинину. И станичные верхи об этом знают. Этим, может быть, объясняется и то, что он проявил очень большое равнодушие к розыскам преступников и, в частности, к обвинению Фонтокина, чем и навлек на себя тайное подозрение следователя.
Варвара с трудом преодолела головокружение, приподнялась на кровати и утомленными глазами заглянула в окно. По веткам груши скакали длиннохвостые сороки, чачакали, отбивая друг у друга червяков, бабочек. По стволу, сливаясь с корой, к ним затаенно ползла кошка. Она выставляла поочередно лапки, продвигала по ним голову, вытягивая пеструю шею и подбирая хвост. Подкравшись ближе, поднырнула под ветку и притаилась. Сороки нагло и вызывающе прыгали через нее, задевали крючкастыми когтями. Кошка не шевелила ни одним членом: видно, испугалась своей дерзости – напасть на таких разбойников.
– Ну и черт с вами, важность какая! – пробурчал Арчаков.
Варвара, скомкав локтем подушку, повернулась. Арчаков пятерней будоражил свои гривастые волосы, засунутой в карман левой рукой нервно шевелил. Варвара тайком следила за ним.
«Как все меняется в жизни, – думала она, глядя на его знакомую манеру сердиться, – хоть и не родные, а ведь вместе росли, вместе когда-то бегали по бугру за опенками (она, бывало, таскает непосильную бадью, а он, подобрав брючишки, прыгает через ярки), вместе ездили на коляске по бахчам, купались в илистой речушке, били лягушек… Теперь же – а после похорон отца особенно – как чужие, хотя и под одной крышей».
Почти никогда и ни о чем они не говорят друг с другом, разве только по хозяйству о чем-нибудь. Ни о каких новостях Варвара не спрашивает у него, и сам он ни о чем не рассказывает. Арчаков догадывался, что давнишняя дружба у Варвары с Филиппом сохранилась и до сего времени. Но это его как бы нисколько не касалось, и он не вмешивался в это дело. Только теперь про Филиппа и его друзей при ней он никогда не говорил: то ли не хотел обижать ее, то ли опасался, чтоб она не навредила.
С приходом карательного отряда хутор был объявлен на военном положении. Окончательно оформилась особая сотня под командой Арчакова. В нее вошли почти все «румыны» и небольшая часть фронтовиков. Бородачи оказались самыми ярыми служаками. Фронтовики относились ко всему недоверчиво, с ухмылкой, но не пойти в сотню не решились: боялись быть заподозренными в измене казачеству. А выгод от этого очень мало, если карательный отряд стоит в хуторе. Особенно смешило фронтовиков вооружение: на десять казаков приходилась одна винтовка, у остальных были длинные-предлинные пики, изготовления Якова Коваля. Но «румыны» и слушать не хотели, что так воевать нельзя. «Пуля – дура, штык – молодец», – говорили они, вспоминая суворовское изречение.
По косогору за хутором уже стояли посты; по улицам ночью ходили патрули. Начальником гарнизона был все тот же Арчаков. Карательный отряд уже ушел. Дом Арчаковых превратился в штаб. Семен был у хозяина в роли вестового и адъютанта одновременно.
Бегал за взводными урядниками, передавал казакам приказания, седлал лошадей. Но все это делал с ленцой, нехотя, подчиняясь привычке. Зато с какой неподдельной любовью он ухаживал за Варварой! Подавал воды, приносил ей из лавчонки пряников, поил душистой мятой, прикладывал ко лбу влажный платок…
Все эти дни Варвара не вставала с постели. После того, как украдкой сообщила Филиппу о подслушанном разговоре, она еще не выходила на улицу. За несколько дней исхудала так, будто проболела целые месяцы. Когда Арчакова в хате не бывает, Семен подсядет к ней на кровать и подробно начинает рассказывать о хуторских событиях. Варвара слушает его, уставив потухшие глаза в потолок; о чем-то строго и подолгу думает, плотно сжав губы. Семен, пугаясь ее непонятных мыслей, начинал привирать о том, что якобы он говорил с Филиппом, и тот спрашивал про нее, – обещал скоро вернуться. На меловых щеках Варвары вспыхивал бледный румянец, брови ее распрямлялись, И она молча благодарила Семена потеплевшими глазами.
Арчаков надевал мундир (он собирался поверить посты – втайне он не доверял «румынам», хотя обнаружить это недоверие пока не хотел), когда в чулане затопали сапоги и в дверях застрял полицейский – в темноте он зацепился за крючок портупеей.
– Василь Палыч, – завопил он, дергая за ремень, – мне жизни от бабья нет, проходу не дают! Андрюхина Матрена все глаза выцарапала. Выпусти, кричит, старика, все равно, дескать, сама открою! И откроет, Василь Палыч, ведь амбар-то не заперт. Эти супостаты безголовые сломали замок. Бегал в лавчонку, да там такие замки, что, прости господи, годятся нешто бабам подолы примыкать.
Арчаков смерил его хмурым взглядом.
– Бедный мой! Тебя жена-то не бьет?
– Да я не в том, Василь Палыч, – полицейский боязливо сгорбился и присел на скамью, – мож, кого, мол, прикажешь назначить, чтоб караулили.
Арчаков грохнул ящиком стола и достал из него старинный, в полпуда замок:
– На тебе караульного! Да другой раз с такими делами не приходи ко мне! А то, чего доброго, скоро явитесь к атаману – на двор вас сводить!
Полицейский смущенно посопел большим носом, поправил сползшую под мышки бляху и потянул в чулан.
Андрей-батареец лежал лицом книзу, подложив под голову локоть. Ноги его упирали в порог амбара. Болели колени, руки, ныло в груди, но повернуться было нельзя. Он пролежал так уже не один час. К подсыхающим ранам прилипали кальсоны, и тело пронизывало нестерпимой ломотой. Живот от голода и жажды сшивало коликами: второй день Андрей ничего в рот не брал. Но больше всего он страдал от того, что у него нечего было курить. Он бил дверь пинками, надрывал криком голос, но к амбару никто не подходил.
«Ах вы сволочи, ах вы стервятники! – и пальцами корябал со злости доски. – Засунули, как борова в катух, и хлеба не хотят дать. Ну, подождите, подождите, мы вам припомним, мы вам не такую пропишем ижицу!.. А Матрена, леший, ни разу, кажись, и не подошла. Ладно, ладно, девка, я тебе расчешу косы, будешь у меня преподобных вспоминать!»
Андрей напряг силы, приподнялся и подошел к двери. В улице уже темнело, в амбаре и вовсе становилось темно. «Ночь ведь заходит. Побарабанить, что ли, еще разок».
– Эй, кто там? – крикнул он, увидав в щель маячившего человека. – Открой!
К двери подошел полицейский.
– Я вот тебе открою, я тебе открою! Сиди там и не пикай. А то угодишь на повторную, – и загремел у порожек замком.
– Да ты что же, туды твою растуды, долго будешь меня мордовать?
– Ну, ну, не балуй, не балуй, а то живо взнуздаю! Все никак не объездят тебя!
– Хлебца-то хоть принеси, ирод! – примиряюще попросил Андрей. – В животе ведь волки воют.
– Хлебца? Ишь чего захотел! А у тебя там чурбан лежит, спервоначала обгрызи ему сучки. Небось и без хлебца выдюжишь, вон какой ломовик.
– Ах ты чертова трясогузка! Покурить-то хоть дай!
– Покурить? А того… не будешь… дурить?
Андрей грохнул каблуком дверь, и та заходила ходуном.
– Ну, попомни, борзой! В одночас попадешься мне – вытряхну из тебя балалайку!
Полицейский поржал на крылечке, пощупал петли и исчез. А батареец, потеряв последнюю надежду, ушел в угол и ощупью опустился на пол.
Притерпевшись к боли, лихорадочно бредил в тяжелой дремоте. Во сне он был у кого-то на свадьбе, ел вареники с творогом и блинцы со сливками. Вареники были такие вкусные, что он поел их целую кастрюлю. У него даже живот заболел. Потом он играл в «орла» с каким-то есаулом. Тот полной горстью вытащил из кармана серебро, ссыпал в кучу и наступил сапогом: «Кидай, что под ногой!» Андрей было помялся, сдрейфил, а затем пошел на хитрость: «Если решка, все равно не отдам: скажу, что нет столько денег». Но когда он метнул, пятак выпал орлом. Андрей обрадованно схватил серебро, но есаул поймал его за руку: «Положь, положь, дисциплину забываешь!» Андрей рванулся, но к нему подскочил кто-то сзади и толкнул в спину…
Просыпаясь, Андрей пошевелил пальцами, сжатыми в кулак, – в нем было пусто. В животе на все лады урчало и пело, будто шарманку туда посадили; кишки зудели. У пожарного сарая гомонили басовитые голоса. Андрей, напрягаясь, хотел было послушать, но голоса путались, перебивали друг друга, и он ничего не понял. Поворачиваясь на другой бок, на минуту пожалел о потерянном серебре, а больше – о кастрюле вареников, но потом его мысли смешались, и он снова стал забываться.
Когда очнулся второй раз, ему показалось, что его потревожил гром. Он открыл глаза: через щелку бился луч солнца и, попадая ему в лицо, ослеплял его. Андрей потряс головой – шею ему сводило судорогами. «Что бы это значило? – удивился он. – И тучи нет, а гром. Приснилось мне али что?» Но вот он услышал, как где-то за бугром, вдалеке грянуло еще крепче. Через амбар голосисто просвистел снаряд – музыка очень знакома батарейцу! – и за хутором, у мельницы, дрогнула земля. Андрей забыл о своих болячках: вскочил, подпрыгнул к двери.
На улице было тихо, спокойно. К пожарному сараю, задумчиво понуря головы, брели телята, лениво помахивали хвостами. О порожек амбара чья-то свинья чесала спину. У плетня пикали только что увидевшие свет цыплята. Нахохлившаяся наседка ревниво следила за ними, призывно квохтала. Где-то у речки шла бабья визгливая перебранка. По направлению к церкви нарастал неразборчивый гвалт казаков, слышались сердитые выкрики.
Но вот Андрей заметил, как по дороге галопом пылит какой-то всадник. Он отжал двери, делая щель пошире, и въелся глазами. Всадник устремленно пригибался к луке – посадка крепкая, как влитая, – прижимал к бедру винтовку и сверкающей шпорой горячил рослого буланого коня. Сбоку, на зеленой гимнастерке, блистала бутылочная бомба. Андрей узнал буланого пожарника, а уж потом – и всадника.
– Филипп, Филипп! – рявкнул басом Андрей и всею силой громыхнул о дверь кулаками.
XI
Когда над хутором разорвались первые орудийные снаряды, сотня Арчакова пришла в небывалое смятение. Сторожевые посты, расставленные по косогору, не видя начальства, один за другим самовольно снимались и тайком ныряли в хутор: кто был напуган никогда не слыханной музыкой, а кто просто воспользовался случаем и под шумок улизнул домой – такими были в большинстве фронтовики.
Сам Арчаков при взрыве у мельницы бешено вскочил с постели – после ночных объездов он утомленно спал под сараем – в одном белье, распугав со двора кур, подбежал к гуменным воротам. С бугра по отлогой лощине – в версте от ворот – торопливо спускались люди. Их было трое. Пригибаясь, как под пулями, и обгоняя друг друга, они шариками катились прямо к саду. Арчаков угадал постовых.
– Ах вы вояки, мать… мать! Семен, коня!
Семен только что спустился с порожков крыльца. На его простодушном лице светилась плохо скрытая радость. Но Арчакову некогда было на него смотреть. В полминуты он накинул на себя обмундирование, оружие, схватил беспокойно переступавшего строевого, уже оседланного Семеном, и по гумнам, через высокие насыпи и канавы, метнулся на бугор.
– Как? Бросили пост? – захрипел он, подскочив к казакам. – Вертайся!
Угрюмый бородатый «румын», застрявший в кусту шиповника, с трудом вытащил ногу, оставив от чулка клочки шерсти, и в растерянности воткнул возле себя длиннущую пику.
– Василь Палыч, да ведь там никого! – и пальцем указал на бугор.
– Как никого? Трусы, бабы! Вертайся, вам говорят!
Филиппов однополчанин Курдюмов бочком-бочком, незаметно подобрался к терновнику и, оттопырив конец шашки, пригнулся под ветками. Арчаков увидел его:
– Куда ты!.. Вернись, сволочь! – и лапнул кобуру револьвера.
Тот прижал к боку шашку и, зашелестев ветками, полез в чащу.
– Ах вы, мерзавцы, шкурники! – Арчаков поймал «румына» за треснувший воротник пиджака. – Своей рукой перестреляю половину! – и барабан револьвера щелкнул перед бледным, полуживым лицом бородача. – Сейчас же беги к полицейскому и соберите казаков! – Арчаков еще раз встряхнул «румына», вконец отрывая воротник, и оттолкнул от себя.
Но «румын» все же оказался прав. Арчаков проскакал по всему бугру и не нашел ни одного поста. Сам же он ночью ставил двух караульных за яром, на стыке дорог – из слободы и на соседний хутор, – и теперь там остался только ворох окурков да подсолнечная шелуха. Ветер ворошил ее и сдувал в траву. Из постовых, стоявших на кургане, кто-то даже пику бросил; тут же валялась обойма патронов, хотя давали по одной на винтовку.
«Вот мародеры, вот поганцы!» – Арчаков задыхался.
Он вскочил на плешинистый, потрескавшийся от солнечного нагрева курган. По шляху, идущему из слободы, двигались чуть заметные фигуры. Они двигались длинной извилистой цепочкой. По клубистой, вздымающейся кверху пыли Арчаков понял, что идет конница, – при движении пехоты пыль стелется по земле. Он сжал коня шпорами, крутнул его, раздирая губы, и тот взял карьером.
Полицейский, разыскивая казаков, как сумасшедший, скакал по дворам. Матюкал всех на свете, рвал двери, оконные ставни, пугал баб и ребятишек. А казаки будто вымерли все. На неистовую брань полицейского выходил какой-нибудь старик, морщил лицо, открещивался:
– Да нет его, кормилец, нет. Я и то думаю: уж не лихоманка ли придушила его, окаянного? Ушел вот куда-то – и нет.
– Брешешь, черт лысый! – Полицейский, перегибаясь с коня, замахивался плеткой, но старик отшатывался от него и рысцой трусил к крыльцу.
Когда полицейский вскочил во двор к Забурунному – он вскочил прямо через воротца, хрустнув перекладинами, – тот, как видно, неожиданно для самого себя выставил из сенника растрепанную голову и выпучил удивленные глаза.
– Да ты что же, подлец, делаешь, а? – заметя его, вознегодовал полицейский. – Ведь тебя же первого пристрелят краснопузые! Седлай лошадь!
Забурунный вывалился из сарая, выгреб из чуба аржанцовые будылья и, протирая глаза, откашлялся:
– Кха-кха-чхи! Разоспался, паря, чегой-то. Должно, дождь будет – в сон клонит.
Но полицейскому слушать его притворные оправдания было некогда: он уже ломал ворота в соседнем дворе. Забурунный нехотя разыскал под навесом седло, протяжно зевнул и поплелся к катуху за «жар-птицей».
На улице, возвращаясь с бугра, Арчаков завидел не больше десятка верховых. Это от всей его сотни! Арчаков даже заерзал в седле от злобы. Какой позор для офицера: не мог удержать за собою часть. Косым взглядом, подскакивая, он скользнул по лицам всадников – лица были напряженные, вытянутые – и не нашел своего «адъютанта». С разлета наскочил на лошадь полицейского, прижав ее к плетню.
– Где Семен?
Полицейский боязливо сжался, вытер с большого носа брызги конских соплей:
– Да этта… не видал, Василь Палыч.
– Рас-стя-апы! Через три минуты тут будут красные. Веди казаков! Направление – станица.
Он опередил их и поскакал по улице. Под копыта попал задремавший поросенок. Пронзительно завизжал, забарахтался в пыли, пытаясь встать на переломленные ноги. У своего палисадника Арчаков круто повернул и въехал во двор. На гвоздь – у перил крыльца – накинул повод, вихрем влетел в хату.
– Где Семен? – Он метнул на кровать летучий взгляд и от неожиданности остолбенел на мгновенье: кровать, все дни занятая Варварой, была пуста. С нее прыгнула испуганная кошка и жалобно замяукала, убегая к порогу. Но вот скрипнула дверь, и белая как полотно Варвара выглянула из горницы. – Где Семен? – багровея от ненависти, догадываясь, что тот скрылся, еще раз крикнул Арчаков.
– Не зна-аю, – чуть слышно протянула Варвара.
– «Не зна-аю»! – передразнил Арчаков. Крутнулся на каблуках и, оставляя двери раскрытыми, выскочил из хаты.
За крайними дворами, там, где гладко утрамбованный шлях, ведший через луг к станице, извиваясь, поднимается на взгорье, Арчаков дернул поводья и на секунду поворотил коня. Перед глазами в лучах солнца запестрел присмиревший хутор – такой родной и затаенно враждебный. Оттуда не доносилось ни звука. Тихо. Только у речушки в камышовых зарослях любовно крякал селезень да где-то в далеком саду надсадно куковала кукушка. Посреди хутора, возвышаясь над ним, млел золотой купол церкви. Знакомые извилины улиц, переулков. Из-за дымчатой завесы тополей виднелась крыша арчаковского дома. С бугра – по ту сторону хутора – в улицу стекала цепочка конницы.
– Сволочи! – В глазах Арчакова потемнело. – Они уж тут. Но мы еще вернемся!..
Он пришпорил коня, и кованые копыта громко застукотили.
По улице медленно продвигалась двуколка. Подле колеса шагал молодой красногвардеец, поправлял наваленные ворохом пики, шашки, винтовки. Пики не вмещались в ящик и, расползаясь, падали на дорогу. Красногвардеец ругался и скреплял их веревками.
Сбоку двуколки ватагой прыгали босоногие ребята. Они жадно взглядывали на шашки, толкали один другого в бок и восхищенно перешептывались: «Эх, паря, вон бы мне какую!», «А вон энта лучше!» Куцый забегал к красногвардейцу наперед, солидно, по-стариковски давал ему советы, как объехать накиданные по дороге кирпичи, и, как бы между прочим, просяще тянул:
– Дя-аденька, дай хучь одну.
– Ма-ам, исть хочу, – хохоча, подражал ему красногвардеец и, нагибаясь, шлепал его по штанишкам.
Сзади двуколки хозяйственно вышагивал Павло Хижняк.
Казаки выползали, как тараканы из щелей, кто из садов, кто из сараев, и, не дожидаясь повторного приказа, стаскивали на подводу оружие. Когда им случалось сходиться по двое, они молча усмехались друг другу, суетливо укладывали оружие и облегченно вздыхали. Седогривый на одной ноге дед, постукивая деревяшкой, принес заплесневевшую облупленную шашку – с ней он воевал в турецкую кампанию. Обиженно крякнул, сунул ее на дно двуколки и, зацепившись петлицей за пику, оторвал медаль.
– Стой, стой, станишник! – хрипло задребезжал он и, не отрываясь от двуколки, запрыгал на одной ноге.
Павло поджал от смеха живот.
– Дед, да какой же он станишник, ведь он – товарищ.
– Я те дам товарищ! – Дед затряс волосатым жилистым кулачком. – При мне не гутарь антихристовы слова! Это сатана кричал, когда господь свергал его в ад кромешный: товарищи!
Дед носом уткнулся в ящик, посапывая и кряхтя от натуги, разгребал пики, винтовки, шарил на дне. Красногвардеец торопил его:
– Дед, ведь кадеты наступают, поскорей!
– Какие там к ляду кадеты, на кол… надеты.
Павло подошел к двуколке, приподнял шашки и помог деду разыскать черную от древности медаль. Тот встряхнул гривами и обрадованно сунул ее в карман.
– И на кой тебе… сдалась эта дрянь? – усмехнувшись, сказал Павло.
Дед потерял терпение.
– Да ты знаешь, молокосос, что я ногу за нее отдал! – сипло зашамкал он, наступая на него. – Ты знаешь, что его высокоблагородие полковник Панкратов своей рукой ее навесил! А ты чего гутаришь? Чего вымышляешь! Ты заслужи себе, заслужи… – Дед, пожалуй, долго бы не мог успокоиться, но вот на фуражке у Павла он заметил невиданную вместо кокарды алую звездочку. Забывая про обиду, он прихромнул к нему поближе, кривым пальцем ткнул в околыш. – Ха! Святые! И звезду нацепили! – и дед беззвучно раскрыл рот, обнажив единственный обломок зуба.
Когда двуколка подъехала ко двору Фонтокиных, в воротах показался Филипп. В руках у него была винтовка. С насупленными бровями и неестественно надутыми щеками, он молча подошел к двуколке, и кинул винтовку на ворох оружия. Павло, с приготовленной на языке шуткой, опешил от удивленья.