Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Николай Васильевич Сухов
Донская повесть. Наташина жалость
Повести
Донская повесть
I
Было ясное и тихое апрельское утро. В небе – ни облачка. Солнце совсем недавно поднялось из-за кургана, с полчаса, а над бугром, еще голым, бурым, в пятнах проклюнувшейся травки, уже дрожало марево.
Филипп, опираясь о вилы, стоял у ворот гумна и глядел через курган вдаль, в прозрачную синеву, где неистовствовали жаворонки, на мягко сияющее солнце. Он жадно глядел, сощурившись, а в груди разливалась нарастающая радость: через столько лет ему снова довелось встречать весну в родных краях, в родном хуторе, в своих глухоманных, но дорогих степях! И солнце-то здесь кажется милее, краше, совсем не такое, как в Турции.
Он вскинул на плечо вилы и шагнул на гумно. У прикладка пшеничной соломы небольшой копной торчал остаток сена, пырея. Филипп скупой охапкой взял сена, поднес к прикладку и стал делать перебивку. Накладывал слой соломы, застилал сеном, снова клал солому…
Потом поднимал на вилах, тряс ими. С вил сыпались затхлые шуршащие косицы. Филипп еще раз поднимал и еще тряс, пока былинки пырея не затерялись в пухлой, тронутой гниением соломе.
Рябой бык, подняв голову поверх плетня, нетерпеливо ждал, раздувал ноздри. Филипп не успел подойти к яслям, как он подбежал к навильнику, обнюхал его со всех сторон и поддел рогом. Вилы крутнулись в руках хозяина, и перебивка поползла быку под ноги.
– Ах ты черт! – заругался Филипп и взмахнул вилами. Бык игриво и неуклюже подскочил, щелкнув казанками, и потрусил под навес сарая.
«Вот, – подумал Филипп, – дня через три выезжать на сев, а быков и поддержать нечем». Поднятые вилы бессильно опустились.
Филипп выбросил объедки, подобрал разбитый навильник и бережно уложил его в ясли. Второй бык подошел к яслям, почесал о колышек линялую шею и, посапывая, зарываясь носом в солому, начал выбирать нерасчесанные пырейные косицы.
Филипп приподнял на вилах объедки и собрался было уходить. Но вот повернулся к навесу и поймал устремленный на себя взгляд рябого быка. В больших оранжевых глазах с неподвижно и тупо уставленными зрачками ему показался немой укор… Жалость и обида неожиданно пронизали его. Он подошел к быку, ласково почмокал губами и почесал ему тугой подбородок. Бык доверчиво вытянул шею, опустил ресницы и шершавым языком лизнул одегтяренное голенище.
– Ты не серчай, браток, не серчай, – уговаривал его Филипп. – Сам знаешь – некому было работать: отец – стар, брат – мал, а я вот все воюю. Куда же денешься? Буду летом работать, уж на будущую зиму вы без сена не останетесь. Самого лучшего аржанца накосим.
Бык хлопал большими ушами, жмурился. Вдруг он мотнул головой, резко засопел и сунулся к яслям. Пырнув в бок чалого, отогнал его и вскинул в ясли передние ноги.
Филипп посмотрел, как он безжалостно выкидывает солому, но отогнать не решился. Прикрыл ворота и зашагал опять к гумну.
Мерину набрал охапку чистого пырея. Стоял мерин в катухе по соседству с быками. Филипп еще не открыл ворота, как тот обрадованно засуетился, засеменил ногами, призывно и заливисто заржал. Ощупью Филипп прошел в темный угол, к колоде. Мерин потянулся к нему и влажным носом ткнул в зашеину, легонько ущипнул за плечо.
– Ах ты идол рыжий, инвалидом меня хочешь сделать! – и Филипп вцепился в его вихрастую гриву. – Шутить, подлец, вздумал на старости лет. А служить – так ты жидок оказался. Подвел меня, окаянный! – Он разгребал его спутанные длинные космы, трепал жесткие пряди. Мерин придвигал к лицу горбатую переносицу, шлепал губами и обдавал его горячим дыханием.
…Четыре с половиной года назад, в 1913-м, когда Филипп уходил на действительную, в полк, отец купил ему этого коня в станичном косяке. Шла тогда коню пятая весна. Молодая, густая шерсть лоснилась на нем ярко-рыжим цветом; держал он голову гордо и задорно. Отдали за него единственную пару быков и телушку третьячку в придачу. И служил бы казак Филипп Фонтокин на рыжем коне. Но беда куда ни ходит, а Фонтокиных не обойдет. В комиссии по приемке лошадей оказался офицер, с семьей которого отец был в вечных ссорах. Офицер постарался убедить членов комиссии, что конь Фонтокина с большими опасными изъянами и что для строевой службы он не пригоден. Старик – Степан Ильич – просил офицера пожалеть его в преклонных годах, не разорять, так как второго коня покупась не на что. Но придирчивый офицер, сердито подергав ус, прикрикнул на старика, напомнил ему о «казачьей чести». И Степан Ильич на несколько лет заложил паи, выдал вексель с большими процентами и купил другого коня…
Филипп заглянул мерину в глаза: в них светился молодой задорный огонек. Прямой и умный взгляд его, казалось, говорил: «Ведь я не виноват, хозяин, я бы всей душой. Совсем тут ни при чем я», и Филипп будто понял его:
– Ну, ничего, Рыжко, не унывай! Послужим еще, ничего! – и хлопнул его по спине ладонью.
Мерин нетерпеливо махнул хвостом, притопнул копытом и потянулся в угол, к сену.
Филипп вышел из катуха и прикрыл ворота.
В хате – густой сизоватый дымок кизяка. Пахнет пригоревшим молоком, подсолнечным маслом и квашеным тестом. На столе – груда румяных пирожков с картофелем. В обливной глиняной кастрюле – стопочка пирожков, намазанных маслом. Рядом с кастрюлей – чайное блюдце с цветочками по бокам; а на дне – желтая лоснящаяся лужица и в ней – связка гусиных перьев-подкрылышек.
У проножек стола, головой под скамейку, спал Филиппов братишка Захарка, укутанный с головы до пят старой шинелью. Из-под полы выглядывал вздернутый острый нос, густо усыпанный веснушками. Захарка звонко жевал во сне, лепетал что-то невнятное.
Около печи сутулилась Агевна – мать Филиппа. Подставляя разомлевшее лицо огню, она выхватывала цапельником сковороду, перекидывала с боку на бок пирожки и снова совала их на жар. В печурке, почти над ухом, шептала в чугуне молочная каша. Агевна опасливо посматривала в ее сторону: один раз молоко уже уходило, и доливать теперь было нечем.
Филипп вдохнул аромат кухни и, соблазняясь дымящимися пирожками, вымыл руки, подсел к кастрюле.
– Закуси, Филя, горяченьких; закуси, времени много, скоро к «достойной» будут звонить. – Агевна подбежала к столу, накренила над ним сковороду и под локоть сына стряхнула пирожки.
– Куда ты их, мама, столько-то! – Филипп улыбнулся, обнажив щербину двух верхних зубов – память офицерской выучки. – Тут на целый взвод хватит.
Он выбрал самый поджаренный округлый пирожок, окунул его в блюдце. Мятая запеченная картошка обжигала губы; в ладонь струйкой стекало масло. Он ловил струйку ртом, сжимал пирожок по шву, дул в него, выталкивая клубы пара… Когда от сковороды осталось только два пирожка, он почувствовал, что сыт.
– Ну и обжора, вот обжора! – говорил он, вытирая пальцы о старенький рушничок. – Еще смеялся – много напекла. А сам чуть ли не все за один присест изничтожил.
Заворачивая цигарку, увидел у порога старые отцовские сапоги.
– Отец спит, что ли? – спросил он. – Иль ушел куда?.. А-а, в церковь, в моих новых сапогах. Ну что ж. Сам я не хожу, пусть хоть сапоги мои помолятся.
Он сбросил с кровати лишние подушки – хотел было прилечь, – но в чулане настойчиво громыхнула щеколда.
«Кого это нелегкая несет? И полежать не дадут».
В хату несмело вошла молодая стройная женщина. Молча она прошла почти к самому столу и размашисто два раза перекрестилась.
«Ох, какая же ты набожная, – думал Филипп, тайком рассматривая ее новую, с широкими старомодными складками юбку, переливающуюся атласом, и упругий, обтянутый кофточкой стан. – Какая же притворная…»
Она чуть-чуть покосилась в его сторону и низко поклонилась Агевне.
– Здорово ночевали! С праздником вас! – Короткий цветастый треугольник платка приоткрыл темно-розовую шею, опаленную морозами и апрельским солнцем. – А я знаете за чем к вам, тетка, прибегла? За кошкой. Она у вас дома? Стала черпать воды и упустила ведро. Вот какая беда! Так некогда, так некогда, скоро от обедни казаки придут, а тут новое дело нашлось. Нашу-то надась Василий сломал. И кто его знает, чего он делал. Так и переломил пополам. Ты чего-то стряпаешь, тетка? – и, выгибая спину, заглянула в печь.
– Ну уж… стряпаешь, – смущенно отмахнулась Агевна, – чего тут стряпать. Уж ты, Варвара, выдумаешь. Пирожков напекла – и вся стряпня. «Ох и дотошная: все-то ей надо, до всего доберется».
Затаив вспыхнувшую радость, Филипп незаметно выскочил во двор. «Нарочно упустила ведро, – думал он, – вот молодец! А какая же она все-таки хорошая». Чувствуя прилив необъятной силы, он, сам не зная для чего, приложился плечом и катнул от плетня воловью арбу.
– Ты, Филипп Степаныч, видно, не хочешь и знаться с нами, – шутливо сказала Варвара, выйдя на крыльцо и медленно спускаясь по ступенькам, – ни разу не зашел к нашим казакам погутарить.
Филипп посмотрел на ее крутые тонкие брови, закругленные у переносицы, на ее полные, подернутые глянцем щеки. Но вдруг сразу помрачнел, насупился.
– Не о чем, Варвара Михайловна, гутарить, – подражая ей в обращении, сказал он сурово и отчужденно. – Все равно толку не будет. Пробовал… – Он отвернулся, глядя через забор на речку, на задорно крякающих там уток.
Через двор с легким посвистом стайкой промелькнули чирки. Домашние гуси, неуклюже шлепая отяжелевшими крыльями, приветствовали их появление. Молодой кочет, лихо подтянувшись на одной ноге, задрал кверху голову, мигнул желтоватыми веками, пытаясь рассмотреть переселенцев. Ничего не увидя, разочарованно тряхнул большим красным гребнем. «Ко-ко-ко!» – строго приказал он подбежавшей курице, и та покорно застыла на месте.
– Какие вы стали все… чумовые. Чего ни скажи, как на чирей наступишь. – У Варвары нервно дрогнула бровь и лицо стало пасмурным.
Филипп пытливо взглянул на нее, и в груди у него больно ворохнулось.
– Давай лучше с тобой, Варя, погутарим, – сказал он уже хрупким, расслабленным голосом.
Варвара опустила голову, надернула на глаза платок, и Филипп услышал ее тяжелое прерывистое дыхание. Казалось, она только что сделала большой пробег и никак не могла отдышаться. Узорчатый платок играл на солнце радужными красками, отливал шелковистой рябью; гладко разутюженная кофточка в искусных сборках тонко ломалась на изгибах, выказывая крутую грудь. Кольцо черных волос, выбившееся из-под платка, скользило по щеке, трепыхалось на ветру.
В лицо плескались с бугра хмельные черноземные запахи, запахи возрожденной весны. Филипп смотрел на Варвару, на ее густо заалевшие щеки, на смущенно прыгающие веки, но видел перед собой бескрайний луг в засеве беломаковой кашки, камышовый берег Бузулука в россыпи солнечного песка и шуструю девчушку Варю Арчакову.
…Она торопливо бежит от него, прячется в кустах держидерева. Цепкие травы обвивают ее колени, путают ноги. Зацепившись за стебель конского щавеля, вскидывает руками, звонко кричит, падает, зарываясь в кашку. Но в ту же минуту вскакивает, окидывает настигающего Филиппа озорными, брызжущими смехом глазами и снова бежит, и снова падает… Ребята, бывало, как только их завидят, поднимают разнобойный писк. «Жених-невеста, жених-невеста!» – кричат они, хлопая в ладоши. Варя стыдливо тогда никнет, отворачивается от них и, пряча слезы, убегает.
Варвара строго глядела на Филиппа, а на раскрытых губах рдела кроткая неуловимая усмешка. Она давно уже так близко не видела Филиппа и теперь не узнавала его. За годы войны на побывку он приезжал только один раз, и то встретиться с ним Варваре не удалось.
В резких загрубелых линиях его худого и смуглого лица она, как ни старалась, уже не могла найти того ребяческого, неизъяснимого, от которого на его лице вечно блуждала затаенная улыбка. Нос стал большим, хрящеватым, скулы выпятились. Высокий лоб разрезали две глубокие над переносьем бороздки. Взор его мог бы показаться суровым, но теплый свет зрачков смягчал эту суровость, а мелкие, щедро рассыпанные под глазницами оспинки делали его лицо прежним и знакомым.
– Кошку-то дашь мне? – опуская глаза, чуть слышно прошептала Варвара.
– А? Кошку? Возьми, если нужно. Переминаясь с ноги на ногу, она терпеливо ждала, когда он снимет с плетня кошку и подаст ей, но Филипп прикованно стоял, не в силах оторваться от ее лица.
– Я говорю, вы чумовые какие-то стали. Пра слово, чумовые, – осмелев, она обожгла его открытой, широкой улыбкой. – Как недоеные коровы, места себе не найдете. Василий сказывал, ты в какую-то политику ударился. «Она, говорит, доведет его до ума».
Бороздки над переносицей Филиппа сцепились изломанным узелком.
– Василий ваш в политику не ударяет. Его дело – щеголять офицерскими погонами. Ну что ж, пускай выслуживается. Небось хозяева раздобрятся, подбросят на бедность еще чинок. – Он снял с плетня длинный шест и подал ей. – Тяжелая эта кошка, пра, тяжелая. Ты бы взяла у нас рябенькую.
Варвара ловко вскинула шест на плечо, тряхнула головой:
– Рябенькая у нас своя есть.
– А погутарить-то я приду, Варя, обязательно приду. Не сейчас, понятно. Попозже.
Она не ответила. Втянув в плечи голову и ссутулясь, будто под непосильной ношей, зашагала к воротам. Филипп проводил ее долгим взглядом, нерешительно потоптался на месте, не зная, за что приняться. Поправил согнутые колышки плетня, на прежнее место откатил арбу.
В церкви зазвонили к молебну. Зычный голос колокола, басовито гудя, вначале давил хриплой октавой, а под конец сорвался и фальшиво захрипел.
Филипп открыл погребец. В нем – темно и прохладно. Пахнет многолетней плесенью, застарелой пылью. На пряслах – снопки прошлогодних веников и конопли. Филипп вытянулся на носках и на ощупь, пряча глаза, растолкал веники. Из-под снопка выполз рукав пиджака. Филипп потянул за него и выволок пиджачную скатку. Из нее бурым боком глянул приклад винтовки. На затворе и казенной части – шафрановая присыпка ржавчины.
«Ишь ведь… засела. А как будто сухо».
Свернув снова пиджак, Филипп отнес его в угол и пошел в хату.
– Мама, у нас есть гас? – спросил он и пошарил глазами под скамейкой, где обычно стоят бутылки с керосином.
– На что он тебе, Филя, спонадобился?
– Да там… гайка застыла, – Филипп нагнул голову и отвернулся, – никак ключ не берет.
Она достала из-под загнетки черепок.
– Ты бы хоть в праздник отдохнул. Погодил бы с гайками.
– Да я и так отдыхаю. Это уж так… пока до обеда. В погребце он расстелил пиджак, разложил винтовку на части и, любовно протирая их смоченной в керосине тряпкой, наводил блеск. Покончив со ржавчиной, спустился в погреб и достал бараньего сала. Смазал винтовку, укутал ее пиджаком и опять всунул в веники, на прежнее место. Не успел он как следует запрятать – в погребец, шлепая большими отцовскими чириками, вбежал Захарка.
– Братушка, братушка, тебя батяня чегой-то кличет, кличет тебя батяня, – заверещал он, мигая непротертыми, заспанными глазами. В руках Филиппа он увидел снопки веников и удивился: – Чегой-то ты, братушка, там делаешь?
– Да тут курица прыгала. Не снеслась ли, смотрю.
– Какая курица? Черная? Лохмоножка?
– Да, да, лохмоножка.
– Ну, так не ищи, братушка, брось. Маманя говорит – все равно от нее толку не будет. Она прирезать ее хочет. Вчерась я иду с бычиного база, она ка-ак закукаречит! Я аж спужался: что такое, не петух, а кукаречит.
– Ну, нашел чему удивляться, – Филипп, хитро щурясь, сделал серьезное лицо, – это что, пустяки. Я вот ныне утром выхожу на двор, а наш кобель не так ли по-кочетиному наяривает. Да еще как!
– Ну-у! – Захарка заморгал испуганными глазами. – Я чегой-то, братушка, никогда не слыхал.
– Вот тебе и ну! Вставай пораньше, тогда услышишь.
Степан Ильич, горбясь у стола, разувался. Сердито пыхтел, шептал ругательства и всею силой тянул из сапога ногу.
– Ф-фу, супостаты, как железные все равно. Уж насилу простоял обедню. Чего ты их не носишь! – накинулся он на Филиппа. – Заклекли они у тебя, как огнем жгут. Хотел митингу послухать – иде там: аж саднить начал мизинец.
Он понатужился еще больше, дернул, и босая нога выскочила из голенища.
– Какой митинг? Где? – В голове Филиппа закружились разные догадки.
– Да там, на плацу. Старики гутарят – какой-то гитатор приехал. Дескать, казак Дурновской станицы. Выходим из церкви, а кум Егор толкает меня в бок: «Не уходи, грит, кум, круг будет». – «А что, мол, там такое? В счет чего это?» – «Да какой-то вроде гитатор приехал, добровольцев закликает».
Филипп сунул черепок под загнетку, наскоро вымыл руки и накинул новую фуражку.
– Вы не ждите меня обедайте.
– Да ты, Филя, на народ хоть бы свой урядницкий мундир надел. Чего его жалеть! Казаки-то, вишь, какие разряженные пошли. А ты все в одной одежонке… – Агевна кружилась возле него, смахивала с его спины пыль. – Да откуда ты веников набрался? Смотри-ка, вся спина усыпана.
– Это из прикладка. Быкам метал. – Филипп поглубже надернул фуражку. – Да ладно тебе, мама, не на свадьбу иду.
– Не, маманя, это он за курицей лазил, – подсказал Захарка и, метнувшись к отцу, ухватил его за оттопыренный карман штанов: – Батяня, батяня, правда – наш кобель кукаречит?
Степан Ильич, шлепая к печурке босыми ногами, приостановился, сердито посмотрел на Захарку и взмахнул чулком:
– Я вот тебя кукарекну по твоей дурьей башке! Сопли поди к порогу выбей! Ишь чего вымышляет. Садись за стол да кукаречь. Собирай, мать, обедать!
– Ведь это брату-ушка, – пискливые голоском оправдывался Захарка.
Филипп шел привычной торопливой походкой. Земля, напитанная весенней влагой, как бы мягко выгибалась под ногами, пружинила шаг, но к сапогам уже не приставала. Маленькая речушка отрезала от хутора кривую улицу – Заречку. Справа тянулись широкие пустыри под сухостоем лебеды и ромашки, а слева – кулиги низкорослых молодых садов, перемеженных разлапистыми вербами, да огородные глубокие канавы. В стороне от дороги чернела кузница, саманными стенами вросшая в землю.
Набухавшие почки вишенника и подростков яблонь сочили чуть внятные запахи. Пахло прошлогодней прелью и сыростью. Филипп всею грудью вдыхал эти апрельские запахи, и на сердце у него было легко и спокойно. Скоро он будет ходить по пашне, нагретой солнцем, расчесывать ее бороной, в черноземную мякоть зарывать пшеничные зерна. И не нужно будет по ночам ходить в рискованные разведки, выполнять приказы, иногда сумасбродные, ненавистных господ офицеров, опасаться нападения турок.
А после работы, в свободные вечера, он будет приходить к ней, с кем неразлучны воспоминания о далекой юности, смотреть безотрывно в ее большие ласковые глаза, слушать бесхитростные рассказы о том, чем полна ее жизнь…
Воображение Филиппа все ярче и подробнее рисовало картину мирного домашнего уюта… Но вот память непрошенно подсунула худое облезлое плечо быка, и Филипп поморщился.
Глухой, сдержанный гомон, хлынувший с площади, рассеял его мирные мысли.
«Кто же это мог приехать? – подумал он. – Белопогонник или красный? Но откуда взяться красному? Из Донского ревкома – слишком далеко. Едва ли он проберется в такую глушь. А поблизости, кажется, тут не было никаких частей. Нешто сверху, оттуда – прямо из Москвы?»
На площади, возле церковной ограды, как загон подсолнухов в цвету, – толпы казаков. Бордовые околыши фуражек и лампасы праздничных брюк бездымным пламенем млели на солнце. Толпа колыхалась, бурлила. Седые расчесанные бороды вскидывались кверху, лоснились.
В стороне круга – небольшая горстка фронтовиков. Сплевывая, фронтовики курили, перекидывались шутками, изредка посмеивались. Но лица у всех были серьезны, напряженны. Среди казаков, в голубом мундире атаманца, блестел погонами высокий молодой офицер – Арчаков Василий. Филипп направился к фронтовикам. От них отделился широкоплечий грузный казак, батареец, с полным усатым лицом и остановил его.
– Ты что же это, господин урядник, не при форме? – Он сощурил смеющиеся глаза, поймал Филиппову руку и потопил ее в своей пухлой глубокой ладони. – К шапочному разбору ты, паря, угодил.
– Я, Андрей, не знал. – Филипп приподнял голову и заглянул батарейцу в лицо. – Спасибо, отец сказал, а то бы совсем не пришел. А что у вас тут? Про советскую власть рассказывает? А ну-ну, давай послухаем. Кто он такой?
Посреди круга, вдавив в землю табуретку, размахивал руками сухопарый военный. На нем – линялая казачья фуражка, ветхая побурелая шинель, видавшая виды. Он всем корпусом поворачивался из стороны в сторону, вскидывал голову. На небритой шее от тугого воротника гимнастерки выступали лиловые полосы. Отрывистым командным голосом кидал незнакомые, тяжеловесные слова. Казаки слушали с жадным любопытством. Плотной стеной они грудились вокруг оратора, дышали друг другу в лицо махорочным перегаром, путались бородами.
– Брехня! Самая наглая брехня! Вы не верьте ему! – с чуть заметным раздражением отвечал оратор на чью-то каверзную реплику. – Красная гвардия не трогает казаков и не будет трогать. Наш отряд почти весь из казаков. И землю у вас никто не отбирает. Как был ваш юрт, так и останется, никто его не положит в карман. Советская власть отбирает землю только у помещиков да у купцов, ссаживает их с вечных участков.
– Так им и надо! Понахапали, сволочи! – взметнулся чей-то несмелый тоненький голос. Но его захлестнул другой, басовитый:
– У помещиков – ладно. У них – по наследству. А ежели который своим хребтом?
– Своим хребтом? – бледнея, выкрикнул оратор и сверлящим взглядом впился в приземистого, с курчавой бородой старика. Тот стоял чуть позади атамана, уткнувшись бородой в его плечо. – Своим хребтом, говоришь? Вечный участок ваш гуртоправ Веремеев своим хребтом нажил? Ты это хорошо знаешь? А у кого на перегонах замерзали батраки? А кто гнет спину у него на хуторе? Своим хребтом! Не-ет, станишничек, таких вот… – оратор, вскинув руку, указал на большой с балконом дом Веремеева, с высокими вокруг него тополями, и старики, как по приказу, повернули головы, – таких вот мы как раз и разбиваем в пух и прах.
«Сукин сын, как смело действует, – с внутренней тревогой восхищенно подумал Филипп, – ведь его же свяжут тут».
Ошеломленная толпа мгновенно присмирела, стихла – так стихает летний день перед зловещей полуденной грозой. Казаки, точно оглушенные внезапным взрывом, молча хлопали веками, смотрели на оратора и не могли оторвать глаз от его возбужденного лица – на высоком лбу его выступили капельки пота.
О том, что где-то разоряют фабрикантов и купцов, – это чужое и далекое дело старики слушали как интересную, хоть и страшноватую новость. Но вот Веремеева… Ведь почти все чем-то обязаны ему. Каждый невольно вспомнил важную фигуру этого едва ли не первого богача в округе; вспомнил, как, бывало, приходили к нему в кабинет, еще на крыльце снимая фуражку и, боясь скрипнуть половицей, неслышно ступая на носках.
– Вот таких мы и разбиваем в пух и прах! Вдребезги! – еще тяжелее придавил оратор.
Хуторской атаман старик Арчаков, наклонив в сторону насеку [1]1
Толстая палка с булавою – знак атаманской власти.
[Закрыть]с посеребренным набалдашником, понуро стоял перед оратором, взглядывал на двуглавого со стертым крылом орла. В глаза навязчиво лезли буквы: «Всевеликого войска Донского». Растерянный взгляд его блуждал по начищенным сапогам казаков. Он видел, что дело дошло до «крамолы». Но как избавиться от этого, как тронуть непрошеного гостя? Ведь у него наверняка где-нибудь неподалеку целый отряд спрятан. Как иначе мог бы он говорить такие крамольные вещи. Теперь столько неожиданностей – умом можно рехнуться. Поднимая голову, атаман старался поймать взгляд сына-офицера, по-прежнему стоявшего в кругу фронтовиков, поодаль. Надеялся, что тот подскажет ему, как быть. Но сын, разговаривая с кем-то, даже и не смотрел в его сторону.
Филипп подошел к своему приятелю Ковалю, иногороднему, ремесло которого стало его прозвищем, толкнул его в спину. Коваль дернулся всем телом, выпрямился.
Оттертый толпою к срубу колодца, он с затаенным дыханием не сводил глаз с оратора. Его сутулая, раскрыленная фигура напоминала встревоженного грача, готового скакнуть перед полетом. В морщинистом, сухожилом лице его, под чахлым и редким кустарником бороды, застыло предельное напряжение. Он беззвучно шевелил губами, сухими пальцами тискал подпаленную горном бородку.
– Дьявол тебя мучает, – добродушно пробубнил он, увидя Филиппа, и от улыбки на его лице расправились морщины. – Ты что ж это околачиваешься тут, на отшибе? Уж меня, старика, вытолкали. А на твоем месте я был бы теперь в самой середине.
– Ничего, дядя Яша, мы и отсюда услышим. – Филипп подморгнул ему и кивком головы указал в сторону оратора.
Коваль раскрыл рот, хотел что-то сказать, но в это время стоявший впереди него парень – неуклюжий, рослый, с широкой, в обхват, спиной – попятился, навалился на него и прижал его к срубу.
– Освободи, бугаина! Масло, что ли, из меня выжимаешь!
– Го-го-го!. – заржал парень, напирая на него еще крепче.
Толпа разнобойно галдела, колыхалась; разномастные бороды вскидывались все выше. Оратор говорил уже совсем резко, напористо, вдалбливал в казачьи головы новую неслыханную правду. С блестевшими глазами он рубил перед собой ладонью и через людское море тянулся к тем, пестро одетым, кто стоял поодаль, рядом с фронтовиками. Возле табуретки, как на параде, выстраивались затянутые в мундиры бородачи. То и дело мелькали урядницкие лычки, кресты, медали. Оратор изредка опускал к ним настороженный взгляд, метал слова через их фуражки. Атаману в оба уха что-то шептали нахмуренные бородачи, недобро косились на оратора. Тот, как видно, давно уже заметил это – левая рука его ни на минуту не выходила из кармана шинели…
– Советская власть идет заодно с трудовым казачеством. Это всякие благородия распускают слюни, плетут небылицы. Они обманывают вас. Они втравливают вас в войну. Не слушайте белопогонников! У них отобрали фабрики, вечные участки – они хотят вернуть их. Снова собираются сесть на наши шеи. Не будет этого! Не удастся! Мы всех заставим работать. Довольно им жрать чужой хлеб! Станичники-казаки! Труженики! Великая Октябрьская революция…
Офицер Арчаков, протиснувшийся к табуретке, ухватил, блеснув серебряной на рукаве нашивкой, за откинутую ветром полу оратора, рванул;
– Будет… слазь!
Оратор покачнулся, смолк, и лицо его побагровело. Толпа мгновенно опять притихла. По испуганным рядам проползло шушуканье и оборвалось. В полном безмолвии вдруг каркнула ворона, дремавшая на сохе, и это прозвучало как взрыв снаряда.
– Не смей марать шинель! – тяжело выдохнул оратор. Он выхватил из кармана кругляш гранаты, величиною с гусиное яйцо, и рубчатые бока тускло замерцали на солнце.
Толпа ахнула. Старики, давя друг друга, хлынули от табуретки, пачками стали рассыпаться в стороны.
Офицер бросил полу, машинально скользнул рукой по правому боку, но кобуры не оказалось. Мрачный, шевеля усами, он стоял перед оратором, буравил его злобными зрачками.
– Продажная душа! А еще – казак. Где же честь твоя? Ты к чему призываешь?
– Отойди, паразит! Шваль белопогонная! – В руке оратора вместо бомбы, которую он снова спрятал в левый карман шинели, щелкнул револьвер. Обветренные пальцы нервно вздрагивали на шершавой рукоятке. – Пристрелю, как поганую собаку.
Легко, плавным прыжком, по-военному, он соскочил с табуретки, поправил отстегнутые у шинели крючки и, чувствуя нерешительность офицера, всунул револьвер в карман. С сожалением посмотрел на удаляющиеся кучки казаков, закурил папиросу.
– Знай, кадетский ублюдок, – глядя в лицо офицера, передернутое злобной судорогой, со сдержанным спокойствием сказал оратор, – в случае чего… дорого за меня заплатите.
Левая усина офицера подпрыгнула к глазу, сквозь стиснутые зубы процедил со свистом:
– С-сволочь!
Их окружили. Хуторской атаман дергал сына за рукав мундира, шептал ему что-то на ухо. Тот недовольно морщился, отворачивал нос. Подле них вертелся приземистый, с курчавой бородой казак. Филипп подтолкнул широкоплечего батарейца, просунулся вперед, отгородив оратора. Подошел к нему вплотную и приветливо заглянул в глаза.
– Ничего, станичник, тут не все такие, – сказал он смущенно, будто он тоже был причиной происшествия.
Оратор внимательно осмотрел его с ног до головы, и Филипп впервые увидел его скупую улыбку:
– Если бы вы все были такими, я бы и не приехал к вам…
Через пару минут они уже были знакомы. Оратор с полуслова понял (да он и знал об этом), чем живет хутор. Пользуясь замешательством казаков, отделились от толпившейся кучки. Филипп вел оратора к себе в Заречку. Под насупленными взглядами атамана и его друзей они направлялись к переулку.
По одну сторону оратора – на голову выше – увалистой походкой вышагивал батареец, по другую – Филипп. Позади, нагоняя их, размахивая длинными руками, бежал запыхавшийся Яков Коваль.
II
Филипп шагал по борозде вслед за плугом. Шагал размеренно, плавно, налегая на чапиги. Рыхлый пласт чернозема круто извивался под ногами, падал с лемеха и рассыпался мелкими комочками. Крупинки земли, обгоняя друг друга, катились на середину борозды, приятно щекотали босые ноги. Ступать в прохладной борозде было легко и мягко. Филипп шел за плугом и не чувствовал своей тяжести. Полуденное солнце щедро обливало его теплом, ветер шевелил волосы, забирался под влажную от пота рубашку. И чудилось Филиппу, что он не за плугом идет, а, засучив по колено штаны, бредет по болоту. Так когда-то в детстве вместе со сверстниками он бегал в большое высохшее озеро-болото собирать утиные яйца.
Плуг, наскочив на камень, прыгнул из борозды, толкнул в ногу Филиппа, и его мысли о детстве рассеялись. Он ухватился за чапиги, повис на них, и плуг, вздрагивая, снова полез в землю.
Вспаханная за день лента чуть курилась черноземной испариной, играла на солнце нежными голубоватыми отливами, и казалось, что она все время убегает вперед. На небольших кургашках плуг въедался по раму, жирный пласт становился боком – Филипп бросал тогда плуг и приваливал пласт ногой. От густых дурманных запахов у него кружилась голова. Одной рукой полной горстью он захватывал землю, туго мял ее в пальцах, подносил к носу. Черноземная прель пахла старыми кореньями, болдовником и еще чем-то вкусным и терпким, отчего в жилах у Филиппа бурно закипала кровь.
«Эх и хлебушек будет на такой земле!» – шептал он, все туже сжимая влажную россыпь, и, толкаемый острым желанием, от которого мускулы наливаются упругостью и плуг хочется нести на руках, кричал на быков:
– Цоб, иди, цоб!
– Цо-об! – хриплым басом вторил ему Андрей-батареец. Он шел рядом с колесной парой, размахивал длинным кнутом и хлестал быков обоих сразу. Быки, вытягиваясь, врезались в ярма, дергали еще сильнее, и плуг, покачиваясь, на минуту убыстрял ход.
Распахивать крепкую землю небогатые казаки в одиночку не в силах. На пахоту они спрягаются по нескольку хозяйств. У Андрея – две пары быков, у Филиппа – одна. Три пары кое-как справляются с небольшим однолемешным плугом. Крепкую землю зажиточные казаки пашут только осенью под зябь или летом под пары. Но у Фонтокиных осенью работать было некому, да и не на чем. Полкруга зяби, которую приготовил Степан Ильич, было уже засеяно, а больше пашни не было. У Андрея-батарейца пашня была приготовлена осенью, и сейчас ему можно было бы не пахать. Но из-за редкой к Филиппу дружбы он не считался с этим и работал вместе с ним.