Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)
В хате Лукича – еще старинной, низенькой, с крошечными окнами, с дубовыми скамьями – уже не было таких удобств, как в колхозном доме, и этим больше всего огорчался Ленька.
Ни побегать здесь, ни попрыгать как следует: так и берегись, так и смотри, чтоб не столкнуть горшок какой-нибудь, или гребень прядильный, или еще что. А сплошаешь – дед тут же отругает, а то и шлепка даст. Не привык Ленька к такой тесноте, к такому всегдашнему полумраку.
Чтобы чем-нибудь заняться, он то начинал совать палочку в прялку, которой бабка жужжала по вечерам, прядя шерсть или коноплю, – колесо вертелось так быстро, что спиц совсем не видно было, а палочка дрожала в руках и щелкала; то принимался рисовать пятерней по вороху муки на столе – мать толкла рожь в ступе и просевала над столом: колхозная мельница не работала, а ручная, частная, в хуторе была, да поломалась.
Но все это Леньке надоедало быстро, и ему становилось скучно.
– Ма-ама… мам… когда же мы домой вернемся? Не хочу я тут, надоело, – жалобно растягивая слова, говорил он и личиком, все еще бледным после болезни, прижимался к Наташе.
Ее в такие минуты душили спазмы.
– Скоро, скоро, сынок, – обещала она и украдкой глотала слезы.
– А когда – скоро? Завтра? Да? Ты всегда говоришь – скоро.
Такие разговоры надрывали сердце Наташи еще и тем, что они неизменно приводили к другому разговору – о Тихоне или заставляли о нем вспоминать. А ведь Наташе так не хотелось этого, и в особенности при стариках!
Ленька прекрасно понимал, что из дома их выгнал тот самый дядя, у кого такая невиданная бензинка, кого он с друзьями тогда смотрел, гадая – свой ли он или немец, и кто успел уже заделаться начальником над всем хутором. Теперь, если Леньке приходилось встречаться с ним где-нибудь на улице, он насупливал брови, озирал его исподлобья и сторонился.
Однажды под утро, еще темно было, в наружную промерзлую дверь резко забарабанили. И не рукой, по-видимому, а железкой какою-то или дубиной. И еще, резче.
Годун перед тем ходил во двор проведать корову и, вздрагивая от озноба, только-только успел снова забраться на печь.
– Вот оно… мерзавцы! Как и земля-то носит таких! – угадывая неладное, забурчал он. Кряхтя и всем телом вздрагивая уже от нервного озноба, старик грузно спустился на пол, вышел в сени: – Кто там?
Из-за двери – сердито:
– Открывай скорей! Не лето тебе – стоять тут, на пороге. Это я, Федосей Минаев. Не бойся.
В хату, чуть освещенную коптилкой, стоявшей в горнушке печи, Федосей, оттеснив хозяина, вошел первым, внося стужу шубой и бараньей шапкой, непомерно большой и кудлатой. Шаря по хате глазами, заглядывая в темный угол, на кровать, где спали Наташа с Ленькой, он помялся и, как бы извиняясь, сказал:
– Пришлось побулгачить… ничего не попишешь – начальство приказало. Время такое…
– Ты не мнись! В чем дело-то, сказывай! – довольно негостеприимно полюбопытствовал старик и мысленно продолжил: «Репей проклятущий! Полицай! Иуда!»
– Да дело небольшое. Работенка там, в районе… по женской части, дня на два. За Натальей пришел…
– Спасибо, что не забываете! – Старик насупился. – Для нее одной, что ли, работенку подыскали"?
– Этого я не знаю, как и что. Не могу знать. Мое дело маленькое: велели сходить привести – я и пришел.
– Кто ж это велел?
– Староста.
– Ишь ты! Ветров, значит. А ежели она больная?
– Больная? Когда же она больной стала? Впрочем, там ведь есть врачи, посмотрят.
– И когда же собираться?
– А сейчас, со мной. Какие тут сборы: обулся, оделся – и все сборы. Ну, хлеба – в сумчонку… Знаете, едешь на день – бери хлеба на неделю.
«Учитель… учитель нашелся!» – трясясь от бессильной ярости, шипел про себя старик и никак не мог поправить поставленную на стол коптилку.
Встревоженная Прасковья, охая и мечась по хате, из хаты в сени и обратно, укладывала в мешок харчи, а Наташа с необычным для нее равнодушием и безразличием – авось район не за тридевять земель – одевалась. Больше всего ее печалило, кажется, то, что Годун не успел подшить ее старые валенки и теперь ей придется идти в новых, натаптывать их там где ни попадя.
– Ныне, мама, ведь суббота, – сказала она Прасковье, – Леньке помой голову и надень на него голубенькую рубашку, что вчера залатала. А уж стирать – сама тогда постираю.
В самую крайнюю минуту в ней, видимо, шевельнулось какое-то тяжелое предчувствие – она подошла к кровати, обняла вялого, полусонного Леньку и поцеловала его.
– Храни тебя бог, мой сыночек. Смотри, слушайся бабушку и дедушку… Ну, прощевайте пока, – сказала она старикам.
И пошла вслед за Федосеем.
Тот привел ее к колхозному дому, где она жила и где было теперь, так сказать, присутствие старосты, Тихона Ветрова.
У ворот в сумраке рассвета приглушенно урчал грузовик, и в кузове, прижавшись друг к другу, сидели в заиндевевших одеждах молодые, неизвестные Наташе женщины и девушки – видно, с других хуторов.
А у крыльца в сопровождении подростка-писаря – сына той соломенной вдовы, у которой квартировал Тихон, – показались еще две женщины, закутанные в шубы и зимние платки. Когда они подошли, Наташа узнала Любу Манскову, с которой она проживала в одном доме, и Веру Селезневу, внучку деда Михея.
Всех троих, не дав им и словом перемолвиться, тут же посадили в кузов, к тем, что уже сидели там; Федосей Минаев подбросил мешки, и машина, не зажигая фар, тронулась.
Не довелось Наташе постирать Ленькину рубашку: машина примчалась прямо на станцию, к скотным вагонам, где взаперти мучилось уже немало людей, предназначенных к отправке в Германию. В один из этих вагонов вместе с Любой Мансковой попала и Наташа.
Вскоре после этого Годунам еще пришлось ночью испытать переполох. Правда, на этот раз совсем иной. Такое уже время было, что все делалось главным образом в потемках, скрытно.
По обычаю перекидываясь на печи с боку на бок, томясь беспокойными думами, старик услышал, что в наружную дверь будто постучали – слабо так, совсем слабо.
Он оторвал от подушки голову, насторожился, глядя в густую у потолка темь. Тихо. Доносилось лишь мерное с присвистом дыхание Леньки, спавшего теперь на кровати с бабкой, да унылое, еле внятное гудение в трубе.
Выходит, померещилось старику. Он опять опустил на примятую подушку голову и глаза закрыл, думая, что, видно, не напрасно говорят: пуганая ворона куста боится. Да ведь небось испугаешься! От таких радостей и умом-то нетрудно рехнуться.
И вдруг снова: тук-тук-тук… Дробно, часто. Будто курица зерно на полу собирала. Но какая там в полночь курица, откуда ей взяться!
Осторожно, напрягая слух, Годун слез с печи, сунул ноги в стоявшие у порога валенки, накинул на голову, как платок, пиджачишко и беззвучно вышел в сени. Тут легкие, но настойчивые о дверь удары раздавались уже совершенно отчетливо.
– Кто это? – спросил старик приглушенным голосом.
И по тихому ответу сразу же узнал стучавшего, хотя тот и не назвал себя.
Годун мигом отдернул задвижку, распахнул дверь и обрадованно выскочил на запорошенное снегом крыльцо.
Перед ним, чуть пригибаясь под тяжестью висевшей за плечами сумки, стоял бородатый человек. Ущербная луна, проглянувшая на хмарном небе, хорошо освещала этого человека. Дубленый полушубок его был весь в заплатах; овчинная шапка-треух – облезлая, валенки – тоже в заплатах и разбитые: у одного нос был загнут кверху, у другого повелся куда-то в сторону.
Годун растерянно попятился от него, забормотал:
– Что-то я никак уж… Вроде бы и ты, Лукич, твой голос, а на себя не похож.
– Ну-ну, старик, не кричи только, – сказал тот, уверенно шагнув в сени. – А ты как думал?.. Закрывай дверь, пойдем!
И Годун, и изумленно поднявшаяся с постели Прасковья догадались, конечно, почему изменившийся Лукич так небывало скудно был наряжен, а догадавшись, они не расспрашивали его об этом, а только хлопотали вокруг него и уговаривали раздеваться и быть дома.
Да и Лукич, снимая намерзшими руками брезентовую сумку – не очень большую, но, кажется, вескую – и шурша кривыми обледенелыми валенками, тоже не спрашивал у них и не удивлялся, почему они забрались в его хату. По его первым же словам старики поняли, хоть это и было для них неожиданным, что о хуторских делах он знает, оказывается, не меньше, а, пожалуй, больше, чем они сами.
Прасковья в потемках угощала Лукича и, смахивая с глаз набегавшие слезы, жаловалась ему на их недавнюю беду, на Наташину участь, о которой старикам уже было известно. А Годун, помогая хозяйке, подсовывая к Лукичу поближе хлеб, тарелку с куском сала, старался разглядеть его осунувшееся, постаревшее лицо и в душе раскаивался, что он худо когда-то подумал о нем.
– И сукин он сын, негодяй, ни дна ему, ни покрышки! – в скорбном негодовании говорила Прасковья, разумея Тихона. – Оторвали от дитя, пхнули в вагон… И сук-кин же сын! Не она ли, Наталья, пожалела его тогда, зверя такого, столько горя наделала! И за это он отблагодарил ее…
– Нужда была – жалеть таких! Нас они жалеют? – сказал Лукич, придвигаясь к знакомому столу. Он что-то поправил рукой в правом кармане поношенных брюк и под полой пиджака, широченного, сидевшего на нем хомутом, и, видно, невзначай гукнул о стол чем-то жестким и тяжелым.
Годун с любопытсвом устремил взгляд на правый, слишком полный бок Лукича, но увидеть ничего не мог, а спрашивать догадливо не стал.
– Должно, и всем, кто тут, придется, что и Наталье, – грустно сказал он. – Всем, кто мало-мальски похож на человека. Таких, как мы, – куда уж нас! Скорее всего, на тот свет отправят. А молодых…
– Не успеют, старик, не думай, – возразил Лукич, полосуя ножом килограммный кусок сала, не дожидаясь, когда это сделает хозяйка, вышедшая, видимо, за чем-то еще в сени. – Они бы и хотели, да кишка слаба.
– Ой ли? – усомнился Годун. – А тут брешут, будто всю нашу область и Саратов они уже забрали, а власть наша якобы в Сибирь подалась и вроде бы Красной Армии уже нет. – Старик вздохнул. – Где-то Сережка теперь?..
– Вот именно – брешут, правильно! – жуя, сказал Лукич.
И вдруг он перестал жевать, прислушался: ему почудились за стеной какие-то глухие звуки. Но то просто треснула от мороза закрытая ставня, а может быть, одно из бревен стены, и Лукич это понял.
– Не верь, старик. Ни единому слову их не верь. Вот посмотришь, как скоро мы эту немчуру так турнем восвояси – пух-перо посыплется.
Лукич пробыл у Годунов недолго. Он довольно крепко, не стесняясь, подзакусил у них, обсушился и засобирался уходить, сказав, чтобы они пока не запирались, так как может случиться, что он еще зайдет к ним на минутку, а возможно, и не зайдет – словом, как дело укажет.
Старики не посмели задерживать его, хотя им и хотелось, чтобы он побыл у них еще. Годун начал было перед ним извиняться, что они так бесцеремонно распоряжаются его добром, но Лукич и слушать не стал:
– Оставь, старик. Об этом ли нам думать сейчас! Берите, что надо. Все берите, что есть тут.
Подмывало Годуна выпытать у гостя – какие же теперь у него могут быть дела здесь, куда он собирается и откуда пришел? Но сам чувствовал, как непозволительно глупы будут такие праздные вопросы.
Исчез Лукич так же внезапно, как и появился, а Годун, поджидая его на всякий случай, сидел у стола, чадил цигарками и изредка переговаривался с бабкой, которая тоже не могла уже заснуть.
Трудно сказать, сколько, как исчез Лукич, прошло времени: ничто часы не отмечало, разве лишь крики соседских петухов, проголосивших уже второй раз за эту ночь. Во дворе, все заметней шумя, начала подниматься непогода, сиверка; о ставни защелкала крупа; где-то вдали немо послышались будто выстрелы, пулеметные, короткими очередями… или нешто привиделось это? В печи вскоре загудело, завыло, завизжало – непогода, разыгрываясь, становилась все лютее..
Лукич так-таки и не пришел больше.
XVIII
Наутро по хутору пронеслась ошеломляющая молва: неподалеку от колхозного дома, на заснеженной дороге, где она огибает груши и кусты сирени, на брошенном теперь подворье богачей Астаховых, выселенных из хутора в начале коллективизации, валяется старинный, кованный железом, весь ржавый и в глине сундук с тяжелым замком, а подле него, растянувшись на кочках и уже обледенев, – Федосей Минаев и Тихон Ветров.
Тихон с ног до пояса был занесен снегом; под взлохмаченной пригнутой к плечу головой – бурые льдинки, а от уха ко рту и через подбородок – рудая извилина. Федосей в своей шубе лежал крюком на курганчике старой золы; нижняя пола, подвернутая шерстью вниз, пропиталась кровью и от мороза покорежилась.
Хуторяне шепотом передавали эту новость друг другу, а пойти посмотреть – охочих находилось мало. Кто же этот мститель? Какой смелый человек? Доконал все же! Собакам – собачья смерть. Но как быть теперь? Вдруг нагрянут из района немцы – допросы, розыски… Чего доброго, еще и без допросов начнут подряд драконить за расправу со старостой и полицаем. Есть же слухи, как одно село, где был пристрелен немец, начисто спалили и людей уничтожили.
Но непонятное дело: прошел день, другой и уже третий был на исходе, а ни из района и ниоткуда никого нет. Словно бы опять настало безвластие.
Федосея подобрала жена, а Тихон Ветров как лежал там подле собственного, как стало известно, сундука, так и лежит. И никому не нужны были ни он сам, ни его сундук.
Наконец-то вечером третьего дня разъяснилось. И совершенно неожиданным образом: по хутору нескончаемой вереницей загромыхали танки Красной Армии. И огромные, с длинными орудийными стволами, и поменьше. На многих пестрели крупные надписи. Так, на одной тридцатьчетверке – «Смерть немецко-фашистским оккупантам!» На другой – короче: «Гитлеру – капут!» Из открытых люков высовывались бойцы, молодые и старые, бритые и бородатые, и, улыбаясь, снимая кожаные рубчатые шлемы, приветливо махали ими хуторянам, опешившим от радости, высыпавшим из хат от мала до велика.
Диво дивное, что появились танки не с восточной стороны, откуда их ждали, а с западной!
Над улицей уже навис синеватый туман, пахнувший всякими машинными запахами и заметнее всего бензином; дорога, запорошенная снегом, а местами переметенная, стала уже черной, взрыхленной; а танки, перемежаясь автомашинами, все гремели и гремели, и хуторяне все стояли и дивовались на них.
Не знали хуторяне, да и не могли еще, конечно, знать, что это продвигалось на заданные рубежи, как говорят военные, одно из тех многих войсковых соединений, которые, пройдя по глубоким немецким тылам, заперли отходы, а затем и в прах разгромили огромную немецкую армию, докатившуюся до берегов Волги.
Над Тихоном Ветровым еще несколько дней стаями кружились вороны.
Потом пришел дед Михей с лопатой и ломом в руках, пришли ребята с салазками. Очистили мертвеца от снега, откололи, поддев ломом. И ребята, те самые, что завидовали Тихоновой бензинке, отвезли его за хутор.
***
Через два с половиной года, уже после того, как над рейхстагом Берлина заалел советский победный флаг, вернулась Люба Манскова.
Было ей каких-нибудь два десятка лет, а казалось, что ей уже за тридцать, – так она изменилась, изведав неволю в имении фашистского генерала. Это – в селе Лонау Верхней Силезии, сразу же как переедешь через Одер, если ехать той дорогой, какой везли Любу.
Она-то, Люба Манскова, и передала Годунам, без того убитым горем – о Сергее и поныне ничегошеньки не знали, – грустную весть о Наташе: еще тогда, как их забрали из дома и чуть ли не целый месяц взаперти везли поездом, сутками простаивавшим на иных станциях, затосковала Наташа.
Сделалась она как бы не в себе: ничего не хотела есть и ни о чем не хотела говорить – лежала в углу вагона на мешках, вздрагивала от холода и, уставясь в сучковатую доску, морщась, все глядела, глядела… а забываясь, стонала.
На польской земле, в лагере, куда их, выгрузив из вагонов, предварительно загнали и где сортировали их, Наташа извелась вконец. И на ногах как следует не могла уже держаться. В сумерках она как-то слегла в бреду, а к полуночи спавшая рядом с ней Люба тронула ее, а она уже и голоса не подала…
1937–1947