Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
– Да ты что, с ума спятил? Или белены объелся?
– Не надо мне винтовки! – не своим голосом сердито крикнул Филипп и отвернулся в сторону.
– Да что случилось? – вконец растерялся Павло. – Доктора, что ли, кликнуть?
– Не надо мне винтовки!.. У меня есть своя, пристрелянная, – и захохотал.
– Дьявол тебя забери, испугал ведь как. Я уж думал, ты и взаправду. – Павло подошел к нему поближе и шутливо стал во фронт: – Товарищ комвзвод, разреши мне смотаться в слободу, к семье.
– Можно. Вот объедешь по хутору и дуй. Скажи там слобожанам насчет земли. А завтра – солнце в дуб, чтоб был у меня во взводе.
– Слушаюсь, товарищ комвзвод. – И Павло умело пристукнул каблуком. А потом подшагнул вплотную и полез к нему в карман за папиросами.
Филипп вернулся домой и зашел в погребец. Из снопков прошлогодних веников и конопли на пряслах вытащил винтовку, стер с нее сало. «Вот и твоя очередь пришла, – думал он и вертел винтовку, проверяя затвор, – боялся я, нападет на тебя этот мясистый боров – следователь. Куда уж ему! Бог даст, приведется – и ему на память пошлю из тебя гостинчик».
Захарка ползал на коленях вокруг брата, нагребал кучи мусора.
– Теперь я знаю, какую ты лохмоножку тогда искал, – вспомнил он, заглядывая брату в лицо. – Не догадался я, а то бы мы популяли из нее.
– Разве узнал? Какой пострел! Я вот тебе популяю. – И Филипп пощекотал у него под мышкой. – Нос утри, пашешь им, что ли?
К Филиппу начинало возвращаться его обычное, шутливо-бодрое настроение. Все утро он бродил по двору как ошпаренный, не находя себе места. При виде изможденного, притихшего на кровати отца, почернелое от загара лицо Филиппа наливалось кровью, и он, опуская голову, скрипел зубами.
В первую минуту, когда он узнал о всех хуторских событиях, ему стоило больших усилий, чтобы удержать себя и не нарушить приказ командира отряда. Тот не дал разрешения до подхода главных сил продвигаться дальше хутора. А как хотелось в ту же минуту скакать со взводом в станицу, ловить ненавистных кадетов, крошить их, как капусту, за Коваля, за отца, за Андрея-батарейца. Но скакать в станицу было нельзя, и от этого было тяжко.
Филипп вычистил винтовку, отнес ее в хату и снова вернулся в погребец. Распахнул до отказа ворота, сложил в угол железки, вальки, дощечки и начал граблями выдвигать мусор. На середину погребца вытащил из угла сани-розвальни, с хворостяной плетенкой, и принес с гумна свежескошенной травы. Захарка, взмокнув от натуги, притащил ведро песку, усыпал очищенный пол. В погребце стало уютно и чисто. От слеглых веников пахло плесенью, – Филипп стянул их с прясел и вынес во двор. Захарка вызвался сбегать на бугор за чебором, и Филипп назвал его за это молодцом.
Когда Филипп разгребал в санях траву, пряча из карманов лишние патроны, на розвальни упала тень, и в погребце стало темно. Филипп повернулся: в растворе, охватив руками обе сохи, стоял, улыбаясь, Андрей-батареец. Новая разутюженная рубашка с яркой на воротнике вышивкой лоснилась на нем; громадные синего сукна брюки были вправлены в шерстяные чулки. Свисавший с крыши султан камышинки упирал ему в щеку, и он выгибал шею, отклонялся.
– Ну, брат, как тебя и земля-то держит! – восхищенно сказал Филипп. – Ты, кажись, праздновать собрался?
– Праздновать, Филипп, праздновать! У меня ведь вроде бы светлое Христово воскресенье. – Андрей подошел к саням, откинул траву и осторожно, наперевес, придерживаясь обеими руками, опустился на грядушку. Сани, пискнув, скособочились под ним.
– Ты чего же так садишься?
– Нельзя, паря, – Андрей виновато улыбнулся. Филипп, тускнея, передернул щекой, нервно заелозил на грядушке.
– Гады!
– Да это ничего, – добродушно сказал Андрей, – заживет. Вот Коваля..
В погребец, озабоченно квохтая и раскачиваясь на коротких лапах, вбежала курица. Замахала крыльями, подняла пыль, взбираясь на прясла. Ходила по ним, по-старушечьи бормотала, разыскивая гнездо. Прошлогодних снопков с ее гнездом на пряслах не оказалось, и курица в смятении заметалась над санями, подняла оглушительное кудахтанье. В воротах тут же показался кочет. Он, бывалый драчун, воинственно распустил крылья, напружил гребень и, отыскивая обидчика, замигал желтоватым глазом.
– Тю, супостаты! – Андрей замахнулся, и курица вслед за кочетом прыгнула в ворота.
– Ты вот что, Андрей, – начал Филипп, стряхивая с его рубахи пыль, – я ведь не шутейно говорил, что ты останешься тут, в хуторе, председателем ревкома. Завтра приедет Кондратьев, и мы это дело устроим. Яковой семье ты помоги покрепче. Из арчаковского имения. У них ведь сундуки ломятся. Дай корову, лошадь, еще там чего. Из посева…
– Как, тоись, из арчаковского?
– Да очень просто! Ты, Андрей, слюни не распускай! – Филипп неожиданно рассвирепел. – А то мы еще всыплем тебе плетюганов, чтоб злее был. Именье Арчаковых конфискуй и раздай беднякам. Понял? Аль тупо? Семен уходит в отряд – он уж говорил мне, а Варвара (Филипп запнулся: Варвары он еще не видел)… В общем, понятно?
– Оно, как бы сказать, и понятно… Чего ж тут непонятного. Только, мол, как же разорять, если..
Филипп вскочил с саней:
– Да ты что же… ополоумел, что ли?! Они стреляют нас, а ты разорять не хочешь. Тебе память-то, случаем, не отшибли?
– Ну, будет, будет тебе прыгать, сделаем… Ишь ведь распрыгался! – И Андрей, ухмыляясь, носком чирика толкнул его в ногу.
– То-то вот, сделаем. Нечего дурака валять. – Филипп вытащил из кармана папиросы и опять сел на грядушку.
Андрей насмешливо скосился на него, толстыми пальцами невпопад ловил папироску.
– Ишь ведь буржуй какой, ну-к дай сюда! – и вытряхнул из пачки несколько штук.
Они закурили, и синий дымок резвыми струйками побежал к пряслам.
– Вот еще чего, Андрей, – Филипп пыхнул папироской, – слобожане там отрежут себе земли, а ты поезжай в станичный ревком – дней через несколько он будет – и добейся, чтоб нашим казачкам примерили от войскового юрта, он ведь под боком. Чтоб не шипели кадетские гадюки. Все равно земля пустует, там тебе и слова не скажут.
– Все сделаем, все, – уже не спорил Андрей, прикуривая вторую папироску, – ишь какие пахучие!..
А я это под дорогу зашел к тебе. Покурить. Пшенички хочу на мельницу подсеять – иду к куму Ивану за грохотом… А насчет арчаковского имения и земли не беспокойся… все обделаем, за милую душу. – Он встал, отпустив качнувшиеся сани, и, не прощаясь с Филиппом, согнулся в воротах.
В хате Филипп на ходу, кое-как пообедал, сбегал к колодцу за водой и разыскал в сумах седла казенное мыло. Умывался он старательно и долго, очень долго. Агевна кружкой лила ему на руки. Он громко фыркал, брызгал вокруг себя. Потом тщательно выбил гимнастерку, наяснил сапоги. Агевна женским чутьем улавливала его мысли, хлопотливо бегала по хате и помогала ему с материнской нежностью.
– Какие, Филя, времена-то пришли, господи, – вздыхала она, – совсем посбесился народ: один туда, другой сюда. Как круженые овцы на стойле. А семья Арчаковых совсем рассыпалась. Василий, говорят, ускакал с казаками; Семен вроде бы с вами пойдет. Как же бедняжка Варя одна останется? Разве можно одной в таком домине?
Филипп, расчесывая перед зеркалом волосы, несмело уронил:
– Она, мама, одна не останется…
Накинул новую с яркой пятиконечной звездой фуражку, подтянул поясной ремень – сбоку торчал наган в кобуре – и, расправляя на ходу гимнастерку, вышел из хаты.
У крыльца столкнулся с красногвардейцем, водившим по хутору двуколку. Тот доложил ему, что оружие казаки сдали и что двуколку завезли в пожарный сарай. Филипп приказал поставить к двуколке усиленный караул, и красногвардеец побежал обратно.
По улицам, как в праздник, разгуливали нарядные люди. Ходили кучками, в одиночку – молодые парни, старики, девки. Всем хотелось узнать, что за диковина эти красногвардейцы. В церкви, на проповедях отца Павла, они частенько слышали, что красногвардейцы – это шайка грабителей, выпущенных из тюрем. При царе Николае они сидели взаперти, а во время революции тюрьмы разгромили, и они вышли на волю. На казаков де они давно точат зуб и обязательно будут вырезать всех подряд, и старых и малых, чтоб и потомства не осталось.
Красногвардейцев обступали со всех сторон, пялили на них глаза, боязливо заводили разговоры. На многих из них были казачьи, с красными лампасами, штаны, казачьи фуражки с невиданной кокардой, и повадка у многих была совсем казачья. И это было непонятно. Но после разговоров выяснялось: одни из них – из такой-то станицы, другие – с такого-то хутора, третьи – из знакомой слободы. И в тюрьмах, оказывается, никогда не бывали. «Какой же брехучий, – успокоенно расходясь, ругали отца Павла, – а ведь тоже – наставник. Выдумает чего, что и в зубы взять нечего».
При встречах с Филиппом «румыны» подобострастно сбрасывали шапки, кланялись, желая «доброго здравия». Филипп, скупо, по-военному, отвечал на приветствия, дотрагиваясь рукой до козырька фуражки. Он все еще был сердит на всех.
В воротах арчаковского дома на минуту задержался, отпугнул кирпичом выскочившего кобеля. В груди учащенно и радостно стучало. Он преодолел волнение я шагнул на крыльцо.
Варвара в своем лучшем, кашемировом платье, которое она надевает только по годовым праздникам, сидела подле стола и, смахивая со щеки непослушный локон, все время выползавший из-под косынки, вышивала шелковый под цвет пламени кисет. Узоры ложились тонкие, искусные. На углу стола отливал рябью еще один, уже расшитый кисет. Семен, хохоча, играл посреди хаты с котятами. Он размахивал длинной хворостинкой, к концу которой была привязана бумажка, поднимал ее рывком – котята прыгали за бумажкой и сталкивались.
Увидя в дверях Филиппа, Варвара ахнула и растерянно, торопясь, стала прибирать кисет. Но уколола палец иголкой, запуталась в нитках. Кисет упал на колени, и Варвара смущенно опустила голову. Филипп, не стесняясь Семена, подошел к ней, охватил ладонями щеки – они были рдяные, горячие – и прильнул губами к ее губам. Она поймала его руку и притянула к себе, поцеловала. В ее заблестевших, несмело поднятых глазах Филипп увидел слезы.
– Ты чего же плачешь? Вот чудачка! – и еще раз обнял ее за плечи.
Семен, посмеиваясь, подошел к Филиппу, постукал хворостиной по фуражке:
– Иди, иди, откуда пришел! Какой резвый! Не отбивай от работы.
Филипп поднял с Варвариных колен пристающий к пальцам кисет. В сиреневых, сплошь рассыпанных по кисету цветочках прятались разноцветные буквы. «На добрую и долгую пам…» Игла застряла на букве «м». На втором нежно шуршащем кисете с еще большим старанием было разрисовано: «Люблю тебя». Филипп долго любовался им, перекладывал с ладони на ладонь, потом бережно свернул его и положил в карман, первый – протянул Семену:
– На, так лучше запомнишь.
– Да ты перепутал кисеты, – и Семен подмигнул.
Филипп лукаво погрозился пальцем:
– Я те дам!
Варвара оправилась от минутного смущения и счастливыми глазами смотрела на Филиппа, на его новую, еще невиданную одежду. Щеки ее пылали румянцем. Ей было так хорошо, так радостно, словно никогда и не было тех тревожных дней и думок, которые безо времени ее иссушили.
– Ты чего же не угощаешь гостя? – сказал Семен, и Варвара, еще больше смущаясь, начала накрывать стол.
А часа через два крепко захмелевший Семен на все лады распевал новую, подслушанную у красногвардейцев песню: «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе» – и запрягал коня в атаманские легковые дрожжи. Укрытый пологом и полстями, на дрожках стоял Варварин сундук со всем ее скромным, немудрящим добром. Из арчаковского имения, по настоянию Филиппа, Варвара почти ничего не взяла.
…После осмотра постов Филипп возвращался домой уже вечером. Над хутором все еще висела пыль, поднятая пришедшими с пастбищ стадами. От речки накидывало прелью мочажинника, а от садов – густым пресным запахом и прохладой. Где-то в конце хутора ребячьи голоса вразнобой тянули «Ланцова». В бездонном синем небе, опоясанном звездным кушаком, привольно гуляла луна. Филипп размашисто шагал по суглинистой тропке, вдыхая родные запахи. Его, необычайно легкого и молодого, на крыльях радости несли мысли о событиях сегодняшнего дня.
Он вошел во двор, прикрыл калитку и повернул прямо к погребцу. Из раскрытых ворот дохнуло душистым чебором. «Какой стрелок, – вспомнил он про Захарку, – постарался для братушки». Давая опознать себя, громко кашлянул. В темноте погребца скрипнули сани.
– Не боишься, Варя, одна?
– Боюсь, Филя, боюсь! – И волнующим, еле различимым шепотом: – Поскорей!
Одним мигом Филипп сбросил с себя одежду, сапоги и поднырнул под одеяло. Варвара нежно запустила пальцы в его растрепанные волосы; горячо дыша, прильнула к нему.
– Ох, Филя, истерзал ты мою душеньку, – и, чувствуя его крепкую обнимку, воркующе засмеялась…
Павло Хижняк еще спал, утомленный допоздна затянувшимися разговорами со слобожанами, когда в наружные двери протяжно застучали. Жена Павла услышала первой: вскочила с кровати и босиком, пошатываясь спросонок, зашаркала в сени.
– Хто там?
– Я, Марьюшка, я. Поднимайся.
Ежась от хлынувшей свежести, она отперла двери. В катухе призывно замычала корова, на нашестях завозились куры. Подле крыльца в рассветном редеющем мраке маячил плуг, с вечера приготовленный Павлом. Возле него, разбрасывая искры, посапывал неизменной трубкой Крепыш.
– Пора, Марьюшка, пора. Взбаламутились люди.
Марья вздохнула, стыдливо спряталась за двери – она была в одной исподнице.
– Как же мне быть со служивым? Седни ж ему ехать.
– А ты провожай его, Марьюшка, провожай. Мы только возьмем плуг и лошаков.
Павло, разбуженный говором, встал с кровати, потянул на себя гимнастерку. Крепыша он узнал по голосу и мысленно похвалил его за хозяйскую заботливость. Вечером они договорились, что поднимать пары на казачьей земле будут тремя дворами совместно. Крепыш заверил Павла, что Марью они не оставят одну, помогут во всем. Слобожане побаивались, что распахать землю у них силенок не хватит. Ведь поседевшая от ковыля степь никогда еще не была тронута плугом.
– Да чего меня провожать, – отозвался Павло и, гремя сапогами, вышел на крыльцо, – я же с вами поеду.
– Проснулся, Павло? – Крепыш обрадованно засуетился. – Вот ладно. Ну давай готовься, а мы – одна минутка.
Пока Павло водил на водопой лошадей и седлал строевого, к воротам подъехала телега. Крепыш по-молодому вбежал во двор, подцепил плуг и на себе потащил его к подводе. Действительно, старик оправдывал свое прозвище: давно ли он лежал в постели с распоротым боком! Мимо избы по дороге тарахтели подводы, слышались бодрые крикливые голоса. Павло расправлял у седла подпруги и думал о той долгожданной радости, которую вчера он привез слобожанам.
Сколько лет с таким нетерпением, затая к «чиге востропузой» ненависть, ждали слобожане вот этого дня; сколько лет за все неисчислимые обиды и издевки копили злобу к казачьим мироедам-атаманам и куркулям; сколько лет проклинали свою незадачливую, горькую судьбину в тягостном бессилии изменить что-либо. И вот вековая стена, непримиримо разделявшая соседей на «чигу» и «хохлов», теперь рухнула, и от этого пришла небывалая радость.
И кто знает, думал ли кто-нибудь из слобожан, что стена эта вековая хоть и рухнула, но ее обломки еще долго будут гореть в огне гражданской войны; что в жесточайших схватках, отстаивая общую огромную радость, не одному из слобожан придется сложить свою голову в глуши донских бескрайних степей.
Павло собрал оружие, наскоро позавтракал и, распростившись с семьей, вывел коня на улицу. Помня Филиппов наказ – приехать в хутор пораньше, пустил коня рысью. Подвод за горкой уже не было видно.
Под пары слобожане взяли полосу рядом с загоном пшеницы, вытоптанной быками. Всходы при дождях немножко успели отдохнуть. Всей гурьбой слобожане шли по меже, смеялись, шутливо толкали друг друга и, отмеряя саженью наделы, выкапывали ямки. Уже не было ни робости, ни того тревожного ожидания, как несколько недель назад, когда отмеряли под пшеницу, – вот казаки нагрянут, и придется им, как ворам, удирать в слободу.
Когда к ним подъезжал Павло, Крепыш только что получил надел. Стоял на меже, щипал бородку и одиноким глазом смотрел куда-то вдаль.
В конце полосы за извилистой балкой настороженно вышагивал матерый, рослый дудак. Он, как видно, был поднят голосами. Вытягивал длинную шею, поворачивался в сторону пришельцев и вдруг подгибался, прятался в кустах конского щавеля. Недалеко от Крепыша бродил золотистый жеребенок-сосунец. Беспечно отставший от матки, он орошенной мордочкой тыкал в куст повителки, ощипывал листки. Из травы, жужжа, выскакивали слепни, натыкались на жеребенка, и тот пугливо вскидывал головой, помахивал жидким мочальным хвостом. В версте неистово гоготала кобылица. Вокруг стрекотали кузнечики, перекликались перепела, пели жаворонки да звонким криком и смехом разливались голоса слобожан. Из-за гряды розоватых облачков, скученных у горизонта, показалось солнце, яркое, горячее. И на возмужалых травах, охваченных лучами, заискрилась роса. Жирная плодоносная земля, разряженная весенним разноцветьем, жила своей извечной, первобытной жизнью.
– Ну как, подходит под пары? – Павло звякнул оружием и соскочил с коня.
– Дух захватывает! – признался Крепыш, сверкнув не по летам белыми, сохранившимися зубами. – Не догадались мы – треба скосить было. Э, хай будет так, урожай будет краше.
К ним, гремя вальками, подъехала шестерка лошадей. Парным цугом лошади были впряжены в плуг. Павло по солнцу определил время, спутал, не расседлывая, коня и подошел к плугу.
– Не терпится мне, объеду разочек. – Он сбросил винтовку и поймал озелененные наручники чапиг.
Лошади, управляемые Крепышом и молодым расторопным парнем, выравняли линию. Павло, откинувшись, поднял плуг и отточенным носом лемеха ткнул его в ямку.
Грудью налегая на шлейки, лошади натянули постромки, вытянулись струной, и сизый, крепко сшитый корнями пласт чернозема, подминая траву, сверкнул на солнце шлифованным боком…
Павло приехал в хутор, когда тот до краев был запружен толпами казаков и красногвардейцев – с рассветом подошли главные силы. Отряд готовился к выступлению. На центральной улице бок с боком стояли запряженные фургоны, двуколки с пулеметами, снарядами, патронами, со всяким военным снаряжением. Красногвардейцы суетились, кричали, бегали в улицах. Расспрашивая знакомых казаков, Павло с трудом разыскал свой взвод. В полном сборе он стоял в конце хутора, у моста. Филипп разъезжал на буланом пожарнике, выстраивал бойцов.
– Почему опаздываешь? – строго спросил он, увидя Павла.
– Виноват, товарищ командир… провозился.
– Виноватых бьют, – все с той же строгостью в голосе сказал Филипп, а в глазах блеснула потаенная улыбка, – становись во вторую шеренгу!
Павло обогнул яму с золой, заехал в конец взвода и, поворачивая коня рядом с незнакомым всадником, пробежал глазами по шеренгам. «Что такое? – удивился он. – Было во взводе не больше тридцати человек, а теперь и в сорок не уложишь». Расправляя посадку, присмотрелся к своему соседу. Тот будто не замечал его любопытства – отворачивался в сторону, показывая выбритую шею, вертелся в седле. А потом захохотал и протянул руку.
– Ты что ж это, Семена не узнаешь? Забыл, как до войны ходили на кулачки?
Недалеко от взвода, в сторонке, стоял Андрей-батареец, рядом с ним – Варвара. Не сводя глаз с Филиппа, она все время одергивала кофточку, хотя та и сидела на ней в обтяжку, украдкой прикладывала к лицу иссиня белый платочек. Андрей нагибал к ней усатое лицо, улыбаясь, бубнил что-то неразборчивое Филипп подъехал к ним и, перегибаясь с седла, поцеловал Андрея, а затем – Варвару. Потом он пришпорил коня, отпрыгнул от них. Набирая повод, сердитым голосом крикнул:
– Направо! – И, заскочив поперед взвода, уже мягче добавил: – За мной, рысью, а-арш!
Над торным на станицу шляхом взметнулась пыль. Ветерок с минуту покружил ее на месте и, роняя в лебеде, понес к речке.
1935
Наташина жалость
I
Как всегда, старик Годун поднялся ныне с зарей.
Целый день он, колхозный чеботарь, просидел не разгибаясь: хотел пораньше управиться с делами и выйти посмотреть новый дом, да так и не удалось ему это. Пришел с поля сын Сергей, и подсунул рваный сапог: «Зачини, батя, к завтрему». Хоть и на тракторе ездит, тракторист, а подметки то и дело отскакивают, лишь менять поспевай.
В хате было уже сумеречно, почти темно, но руки старика двигались уверенно. Узловатые, цепкие они так навыкли, что могли работать и в потемках. Да и как им не навыкнуть за четверть века! Ведь Годун сапожничает с того еще времени, как, вернувшись из Маньчжурии с войны, он не нашел у родителей даже конского хвоста, чтобы зацепиться за землю, и стал жить ремеслом.
День-деньской и изо дня в день ковырял Годун шилом, бубнил под нос песню, а мысли блуждали по прожитому, путая быль с небылицей, сон с явью и мечтой.
– Так-то вот оно, да, – вслух размышлял он сейчас, постукивая молотком, – небольшое, кажись, дело – сапоги починить, а тоже сноровки требует. Лукич, ораторничал – при коммуне будем на все руки мастера. Как же это? Я вот, к примеру, уважаю обувь шить, а другой, может, кто – хлеб сеять… А хорошо бы так, пра, хорошо, – у Годуна шевельнулась от улыбки широченная с подпалинами борода, занавесившая всю грудь, – всего вдосталь, по горло, хоть завались. Износились, говоря к тому, сапоги – пожалте вам новенькие. И работа…
– Будет уж тебе! – не стерпела его жена Прасковья. – Начнет молоть чего зря, конца не жди!
Она черпала кружкой воду из ведра, лила на руки сыну. Тот, раздетый до пояса, наклонялся над тазом и, плескаясь, пофыркивал, брызгал во все стороны.
– Умница! – обиделся старик. – Все тебе, чего зря. Не читаешь газетки, а туда же…
– Уж ты читаешь, господи! Кабы не на цигарки, и газет не стал бы выписывать.
– Ну, будя, будя! Каждый день одна сказка! – Годун сердито поворочался на своей низенькой табуретке, сбросил сапог с закрытых фартуком колен и потянулся до хруста в костях. – Ничего не вижу, с лампой закончу.
Сергей, растираясь полотенцем, улыбался. Воркотня стариков его забавляла. Дома бывать ему приходится мало – почти все время в поле, – но сегодня подвернулся случай: в его отряд с курсов приехал практикант-тракторист, и Сергей до завтра уступил ему свою смену (бригадир обещал присмотреть за новичком).
Делать в хуторе Сергею хоть и нечего было, но он уже с неделю не встречался с Наташей, невестой, и соскучился по ней. Прасковья, собирая на стол, не спускала глаз с сына, обожженного апрельским солнцем, широкого в плечах и с крутым затылком. Линялая гимнастерка, в которой он по осени вернулся из Красной Армии, отслужив положенный срок, туго охватывала его коричневую шею, сидела на нем почти в обтяжку: он, как видно, все еще рос и мужал.
За ужином Прасковья разговорилась о хуторских новостях, главным образом о колхозном доме, и похвасталась, что скоро они переедут на новое жительство. Сам Лукич, председатель колхоза, заходил к ним вчера и сообщил об этом. Три семьи только будут жить там, а про них все же не забыли. Ныне Прасковья была на мельнице и не утерпела, зашла: комнаты – куда там ихней хате! – просторные, высокие, окна – во всю стену и полы – хоть глядись.
Сергей знал об этом и слушал спокойно.
– Был бы ты женатым, получили б мы две комнаты, – вкрадчиво пожалела Прасковья.
– Комната от нас не уйдет, получим после, – глядя в чашку со щами, неохотно сказал Сергей.
О том, что скоро семья у них прибавится одним человеком, Прасковье было известно. И она была довольна, что этим новым человеком, снохой, у них будет молодая девушка Наташа. Из хуторских невест она нравилась Прасковье всех больше: скромная, ухватистая в работе и послушная. Ей хотелось только, чтоб сын женился, пока не переехали на новое поместье. Дней десять назад, когда Сергей ночевал дома, она попыталась было заговорить об этом, но тот недовольно подергал бровями, помялся и промычал что-то непонятное.
– Я говорю, тебя прислали за чем аль так, сам пришел? – спросил Годун.
– Да тут… кое-что сделать надо. Да и сапог порвался, – глухо ответил Сергей и, оставляя недоеденную кашу, поднялся.
Прасковья засуетилась.
– Обожди, Сережа, кисленького молочка принесу.
– Я, мам, не хочу больше.
Он вылез из-за стола, тщательно еще раз причесался перед зеркалом, наяснил ботинки и, вымыв руки, достал из сундука выглаженную расшитую рубашку.
II
Дружба у Сергея с Наташей давняя, с детства.
Почти ровесники, они вместе росли, вместе бегали в школу, которая была тогда в соседнем хуторе, километрах в трех. Бывало, осенью, как только станет речка, ребята – на лед и вперегонки до школы. Сергей – мастак по конькам, приучил к ним и Наташу. Поймает ее за рукав, нахлобучит треух и несется на самодельных с подрезами колодочках. Наташа лишь повизгивала, катясь вслед.
Бегать в школу Наташе пришлось только два года. Отец ее – красный партизан – погиб в гражданскую войну, и на ее плечи, совсем еще детские, взвалились заботы по хозяйству и нужда.
Но это не расстроило их дружбы. Росли и крепли они сами – росла и крепла их взаимная привязанность. Наивные отношения, зрея, становились с годами отношениями молодых людей. Наташа из худенькой, тоненькой, не по летам высокой девочки с голубоватыми глазами превратилась в ладную красивую девушку, и она частенько ловила на себе взгляды ребят.
Ничто, казалось, не могло помешать тому, что через короткое время Сергей и Наташа будут муж и жена. Но тут-то и случилось неожиданное.
Сергей в тот год – в год великого перелома, как потом его стали называть, – секретарствовал в хуторской комсомольской ячейке. Сколько сил он положил в те горячие беспокойные дни, когда, помогая сколачивать колхоз, ходил неустанно по дворам и уговаривал хозяев, подчас очень тяжелодумных! С каким рвением он принял тогда участие в раскулачивании.
И вот, когда выселяли жену бывшего гуртовщика, она – эта взбалмошная, еще не старая женщина – подняла такой невероятный крик, так заголосила на всю улицу, что к ней со всех сторон, как на редкое зрелище, сбежались люди. В толпе каким-то путем оказались Наташа и Годун. Увидя спрыгнувшего с крыльца Сергея, Годун неодобрительно крякнул и покачал головой:
– Эк молодежь пошла… В кого такие и уродились.
По старой памяти, он даже хотел было показать свои отцовские права: прицыкнуть на Сергея и прогнать его домой. Но когда тот подошел к толпе, а за ним члены сельсовета, Годун взглянул в сердитое лицо сына и понял, что из его затеи, кроме конфуза, ничего не выйдет. Он надвинул на глаза картуз, покосился на толпу и молча потянул к своей хате.
В тот же вечер, когда Сергей, по обычаю, зашел к Наташе, он, к удивлению, уже не встретил всегдашнего приема. Она не подбежала к нему, не сказала, играя бровями: «А я думала – добрый кто!» Когда вошел Сергей и без нужды хлопнул дверью, просто так, чтобы обратить на себя внимание Наташи, она даже и не обернулась. Продолжая вязать перчатку, сутулясь, сидела у окна, взглядывала на догорающий рдяный закат.
– Ты что ж это, Наташа, аль не стала замечать меня? – пошутил он и, подойдя, положил на ее плечо руку.
Она втянула голову в плечи, согнулась еще больше и вдруг тяжело задышала, заплакала.
– Я разбойников… не хочу и за… за… – сказала она прерывающимся голосом и выронила перчатку. Иглы звякнули у Сергея под ногами.
В первую минуту Сергей так опешил, что не мог даже ничего сказать и, пятясь, наступил каблуком на вязанье. Но тут же нагнулся, поднял перчатку и, кладя ее на подоконник, неожиданно для себя озлобился:
– Ты что ж это? Процентщицу жалеешь! – И губы его туго сжались.
Как больно ему было услышать это от Наташи! Но видя ее вздрагивающие плечи под пестрой сарпинкой, он растерялся, помягчел. Стараясь заглянуть ей в глаза, спросил:
– Наташа, что с тобой?
И, не получив ответа, уселся с нею рядом, погладил ее волосы и взял безвольно лежавшую на подоконнике руку. Наташа покачнулась и нерешительно высвободила руку.
– Я уж говорил, что у тебя глаза на мокром месте, вот! – снова пошутил Сергей, но, видя, что она продолжает плакать, заговорил уже серьезно: – Что ты, в самом деле, Наташа, ну! Нельзя всех жалеть, наше время не такое. Жалей иль богатеев, или нас, большинство. Себя жалей! А потом… ничего же с ними не случится. Будут жить в другом месте, и все.
– В другом месте! – утираясь платком, сказала Наташа и слабо усмехнулась. – Тебя бы самого в это другое место.
Сергей громко захохотал.
– А чего ж! Если бы я начал разваливать колхоз, и меня б наладили.
– Опять! – И Наташа с укором посмотрела на Сергея. – У тебя одно на уме: наладить, упечь. А нельзя ли по-людскому жить, по-мирному да по-хорошему. Никак не пойму тебя. Гляжу, гляжу на тебя и не пойму: такой добрый парень, а посажал на подводы людей, и повезли бог знает куда.
– Наташа, ну посуди сама! – ласково воскликнул Сергей и, все больше проникаясь теплотой, придвинулся к ней ближе. – Нельзя ведь так жить, как жили. Ну подумай! Люди-то мы разные, так? Ну что ты будешь делать одна, скажи? Ведь мамаша твоя отработала свое, ей уж на покой пора. А ты что, батрачить пойдешь? А мы хотим сделать, чтобы не было у нас батраков. Жизнь хотим сделать, а они не дают… – И Сергей, как на собрании, горячась и ерзая на скамье, повел речь о том, что думать так, как думает Наташа, никак нельзя.
И было странно: эта встреча так не походила на все их прежние. Скорее, это был урок политграмоты, чем очередное свидание. Вечером Сергею предстояло сделать кое-что по ячейке, правда, не срочное и не такое важное, но по этому случаю он все дела отложил на завтра.
Ушел он от Наташи в тот раз позже обычного, немножко грустный и расстроенный. Несмотря на состоявшееся примирение, прощаясь, он все-таки почувствовал, что одна из тех невидимых нитей, которые так прочно и много лет соединяли их, внезапно оборвалась.
Но огорчения Сергея были б еще большими, если бы он мог предвидеть новую размолвку. Она случилась вскоре же, едва забылась первая. Причиной ее было выселение из хутора семьи Ветровых – владельцев единственной в хуторе ветряной мельницы. За несколько недель перед тем Тихон Ветров, молодой и заносчивый парень с ухарским чубом, сватался за Наташу, и она отказала ему. Сергей знал об этом сватовстве и при случае подтрунивал над Наташей: «Чудачка, счастья своего не знаешь, каждый день блины бы ела».
А когда Тихона выселили из хутора, Наташе показалось, что это сделал Сергей, и неспроста: пользуясь случаем, избавился от своего соперника. Заподозрив его в этом, Наташа глубоко оскорбилась недоверием Сергея и даже ничего ему не сказала. А тот, заходя к ней, как и раньше, и чувствуя морозец, лишь руками разводил и, недоумевая, вздыхал: «Что случилось с Наташей, ума не приложу – на козе не подъедешь». Ему и в мысль не приходило, что виной всему этому Тихон.