Текст книги "Донская повесть. Наташина жалость [Повести]"
Автор книги: Николай Сухов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
– Да чего с ним было язык без толку околач… – отец хрипло закашлял, – рази ж он послушает? Ему кол на голове теши – он причухается и будет стоять. Идоловы русапеты… – Половицы подле горничных дверей заскрипели. Варвара, бледнея, отшатнулась. О ведро – у двери, на скамье – со скрежетом загремела кружка. – Идоловы русманы… Урк, урк!.. – громко глотал он воду. – Понасели тут, да еще и земли им подавай!..
Варвара подошла к кровати, тихонько улеглась и прикинулась спящей.
Филипп, позевывая, вышел за ворота. Непослушной спросонок рукой расправил ожерелок. Пощурился на яркое, в полнеба, пожарище. День разгорался тихий, ведреный. Солнца из-за бугра еще не было видно, но крест на церкви уже горел золотистым пламенем. Над садами крикливо роились грачи. Строя себе летние квартиры, они шмыгали по всем закоулкам, подбирали палочки, солому, куски глины – и все это тащили на вербы. Из труб валил пахучий кизячный дым; по соломенным крышам он стекал в улицу, затоплял ее сизым клубящимся потоком. Филипп покрутил в руках вилы, помурлыкал какую-то без слов песенку и зашагал к речке.
На берегу, против двора, курилась куча навозного перегара. Филипп осмотрел ее, потрогал вилами и подошел к спуску. Над парной, еще дремавшей речушкой, с желтыми на косах отливами, стоял туман. Филипп поднял комок и бросил на середину. Комок будто привскочил на мгновенье и медленно стал погружаться. К берегу заторопились волнистые, неровные круги. Филипп поплевал на руки, придвинулся к куче и, расправляя отяжелевшие за ночь плечи, заработал вилами.
«А какие же сволочи, – вспомнил он про вчерашний разговор с Арчаковым, – пожалуют чином подхорунжего. Эк ведь хитрецы! Нашли чем примануть. Много вам дураков. Думают, как они сами, – за чины душу продам. Пошли вы…» Мысли его тут же переметнулись на Варвару. Он представил ее смятое, осунувшееся лицо и поморщился. «Надо будет встретить ее. А то я погнул через колено, дуриком. Хоть узнать, как и что».
Он до боли прикусил себе губу, вспомнив про свой глупый в позапрошлом году поступок. Когда он приезжал на побывку, Варвары дома не было. Говорили, что ее увезли к какой-то бабке. Филипп собирался поехать, разыскать ее, да так и не выбрал времени: ныне одни друзья утянут погулять, завтра – другие. Дома пробыл всего лишь несколько дней. Когда уезжал, на имя Варвары оставил трогательную записку со своим временным адресом. Передать записку попросил сестру Андрея-батарейца. Он не подумал тогда, что записка эта может не попасть Варваре. А оно так и получилось. Сестра Андрея ревновала его к Варваре и записку припрятала, как об этом Филипп узнал только теперь. Вся эта история кажется глупой, но это было так. После рассказа Семена голова у Филиппа малость прояснилась, но застаревшая внутри боль стала еще острее.
Досадуя на себя, Филипп швырял навильники. Из развороченной кучи шел густой пар. В носу едко щекотало, но дышалось легко. При каждом взмахе с вил соскакивали пудовые куски. Филиппу стало жарко. Взмокшая рубашка прилипла к лопаткам. Лицо раскраснелось. По щекам струйками бежал пот, покалывал глаза. Филипп в ожесточении не чувствовал этого, и ему все казалось, что куча уменьшается слишком неспоро. Он нажал на вилы ногой, напряг все силы, выворачивая, и под чириком вдруг хрустнуло. У Филиппа дрогнули и разжались руки. «Что я наделал!» Медленно, как бы желая отдалить беду, вытащил вилы-четырехрожки; крайнего рожка не было. Филипп вздохнул, «Отец теперь со света меня сживет: это ж его любимые». Как напроказивший ребенок, он поднял рожок и приставил его к месту. Но едва отнял руку, рожок снова упал.
За речкой заговорила наковальня, торопко и голосисто. Филиппа осенила мысль: «Пока отец придет, мне их дядя Яша обделает, будут новые». Он глянул через ворота во двор – там никого не было видно – и берегом, пригибаясь, помчался к переходу.
Яков Коваль, с засученными по локоть рукавами, сутулый, вечно спешащий на работе, одной рукой раздувал мех, другой подгребал в горне. Кроме него, в кузне никого не было. Филипп перепрыгнул через порог и сунулся прямо к горну. На углях кучей лежали проржавленные пики времен Севастопольской кампании: у какой был отломлен нос, у какой – трубка…
– Ты что, с ума спятил? Где этой дряни понабрал?
Яков оскалил большие редкие зубы:
– Небось спятишь! Я еще в постели лежал – ко мне примчался полицейский. «Вот, говорит, тебе пики; атаман приказал, чтоб к вечеру они играли, блестели и сами краснопузиков кололи».
Филипп заржал, хлопая Коваля по гулкой спине (она была у него так просушена, что гудела как бубен).
– Дураки, дураки! Пошли к черту! Давай скорее вилы оправь! – И, схватив клещи, начал из горна вышвыривать пики.
Коваль почесывал спину – в том месте, где прилег кулак Филиппа, зудело, – смотрел, как к дверям и под ноги летели розовые, брызгающие окалиной полосы.
– Ты, дружок, не очень храбрись. А то ты храбрый, где не нужно. На меня атаман уж составил протокол. Вот чегой-то замолчал. Теперь он взбеленится не так. А чего у тебя? Рожок отломил? Обрадовался, парень… Ну-к, дуй – живей! – И цепкими руками сбросил с держака вилы.
Он суетился подле горна, сверкал вылощенным фартуком, а Филипп, пошумливая мехом, хитро улыбаясь, рассказывал о том, что его повышают в чине, скоро он будет «ваше благородие». Наденет белые погоны и будет командовать сотней. Якова возьмет к себе в денщики: вычистить сапожки, подать вина… Хватит работенки! А коли что не так – святым кулаком да по грешному рылу.
– В денщики-то ничего, – Яков пристукивал молотком и зарумянившимся носом водил почти по наковальне, – это ладно. Как-нибудь совладаю. Только вот оружие как же… Кто же будет делать тогда? Воевать с чем же?.. Отберем у красных? Хотя верно, казаки – народ шустрый, они и на кулаках будут воевать.
Когда Филипп вернулся на берег, Степан Ильич был уже здесь. Горбясь у воды, он докапывал последнюю приступку (спуск тут хоть и низкий, но крутой, и брать воду было неудобно). Старик увидел Филиппа и вскинул из-под берега бороду:
– Куда это мотался?
Филипп поскорее сунул вилы в навоз: хоть немножко замазать, а то слишком новые.
– Да туг… Яшка приходил за водой… покурить кликнул.
– Соскучились! Праздник вам! – забурчал Степан Ильич. – Поскорей раскидывай. А то уж вон где солнце, а мы все чухаемся.
И Филипп зарылся в кучу.
А через час Захарка, в короткой рубашке и засученных штанишках, перебирал по кругу ногами, пыжась, тянул быков. Быки грузно проваливались по колено, распускали пузырями слюни, мяли навоз, сбивая его на край. «Цоб ты, рябой, куда лезешь, – пищал Захарка, – сладко тебе там!» Степан Ильич подталкивал быков держаком вил, не разгибая спины, ходил сбочь круга, выравнивал край. Филипп двумя ведрами таскал из-под берега воду. Густым дождем обливал круг, брызгал на быков. Под ноги быкам вместе с брызгами ложилась радуга. Чавкая ногами, быки сминали одну, но тут же появлялась другая. Иногда Филипп, смеясь, обдавал дождем и Захарку. «Не дури, братушка, – ежился он, – холодно. Чего, как маленький…» Но холодно Захарке не было, он притворялся. Горячее солнце было уже высоко. В застывшем прозрачном зное утопали вербы, хаты, палисадники. Через бугор, сверкая струйками, переливались воздушные волны. На кургане спал лопоухий, чуть видимый ветряк. Короткие от плетней тени зыбились в улице. Отирая лицо ладонью, Филипп заметил, как из-за амбара вынырнула женщина. Нетвердой походкой она шла по бездорожью, не разбирая кочек и спотыкаясь. Синяя в черных крапинах юбка широко размахивала складками. Один конец платка был у подбородка, другой – почти на затылке. «А ведь это Варвара, – узнал ее Филипп, – что это с ней?»– И от недоброго предчувствия ворохнулось в груди.
Варвара поправила платок и, боязливо озираясь, свернула к берегу. Филипп бросил ведра, одернул засученные штаны и поспешил навстречу. Она несмело подошла к нему, и он испугался ее растерянного лица. Под глазами – синие густые дуги; глаза мутные, заплаканные; когда-то пухлые губы теперь тонко обрезались и чуть заметно вздрагивали. «Эк ты, девка… здорово захирела», – подумал он и, стараясь ободрить ее и себя, развязно спросил:
– Ты что, Варя, топиться, что ли, собралась? – и улыбнулся одними глазами. При ней он никогда не обнажает зубы – стесняется своей преждевременной щербины. – Подожди топиться, небось жизнь получшает.
Она попыталась было ответить улыбкой, но губы ее только покривились, и от этого лицо ее стало еще более жалким.
– Тебя, Филя, сейчас арестуют, – сказала она не своим, странно изменившимся голосом, а из-под век по впалой щеке проползла слезинка.
От злобы у Филиппа помутнело в глазах. «Вот оно… начинается», но сказал спокойно, твердо:
– Уж раз ты, Варя, упредила, значит, не арестуют. Не успеют.
Она с трудом подняла глаза, недоверчиво посмотрела на него долгим, как бы прощальным взглядом, и к горлу у Филиппа подкатил щекочущий комочек. Но он сурово сдвинул брови и поиграл скулами.
– А ты, Филя, напрасно меня обидел. Я-.– я… – Варвара хотела сказать ему все сразу, но слова глотались вместе со слезами, и она ничего не сказала. – Мне… я… Мне нельзя стоять. – Она закрыла лицо платком и, вздрагивая плечами, отвернулась.
На языке у Филиппа трепетало что-то ласковое, утешающее, но язык будто прирос к нёбу – так и не повернулся.
Шатаясь, Варвара пошла куда-то в переулок, на зады.
Степан Ильич, опершись о вилы, удивленно смотрел на них, пялил глаза. И когда Варвара скрылась за сараем, он лукаво пощупал бороду, спросил:
– Чего это она? Избил ее, что ли, кто?
Филипп вспыхнул, бросил в сердцах:
– Избил! Кто там избил! Скажешь чего… Арестовать меня вздумали. – И, увидя испуганное лицо старика, размяк: – Да ты не бойся, пока ведь ничего не случилось, работайте одни. Сейчас мать придет, а я пойду. Как-нибудь управляйтесь без меня. – Он придвинулся к отцу вплотную и шепотом сказал ему еще что-то…
Степан Ильич сгорбился, скорбно опустил седую нечесаную голову.
– Филя, что ты делаешь! Ведь мне на люди показаться нельзя: все тобой в глаза тычут. Я все молчал. Атамана ты хотел избить, с казаками не ладишь. Филипп усмехнулся:
– Ничего, батя, потерпим. Все перемелется, мука будет. – Он подошел к Захарке, шутливо надернул ему на глаза козырек отцовской линялой фуражки. – Ну, братушка, оставайся тут… за меня хозяйствуй. – Хотел сказать ему еще какую-то шутку, но вдруг отвернулся, скрипнул зубами и торопливо зашагал…
Степан Ильич глянул ему вслед, ресницы его дрогнули, и снова старик вяло задвигал вилами. На душе у него было пасмурно, тяжело, так тяжело, что не хотелось на свет смотреть. Нет, думал он, радости в жизни. Весь век прошел в волнениях да в тревогах. То за себя, когда был помоложе, то за сына. Ну, чему было радоваться, если сына на войне каждый день караулила смерть? Мало ли казачьих голов легло на чужбине! Теперь сын дома, и, казалось бы, живи спокойно, работай, поправляй хозяйство. Нет, не тут-то было: учинили между собой «волосянку». И будет ли конец этому?
На казачьи сходки старик перестал ходить. Да и как туда ходить: как покажется, обязательно к нему подсядет атаман иль кто-нибудь из его подручных и начинаются попреки. Стыдно-де старому казаку, сослужившему с честью царю-батюшке службу, не уметь «образумить» сына. Такие-де, как Филипп, позорят все казачество. Отец, мол, обязан взять его в руки. По совести говоря, старик плохо соображал, кто прав, кто виноват. Все спуталось, перемешалось. Но Филиппу он верил все же больше, чем кому-либо другому. Хотя опять-таки непонятно было: как это можно идти против власти? Никогда в жизни такого не приходилось ему слыхивать.
Едва Филипп скрылся с глаз, на переходе загромыхали доски. Полицейский прыгал по переходу сломя голову, и шашка на нем болталась во все стороны. На груди блестел большой медный круг-бляха, а на плече – белое пятно (видно, спьяна стер у кого-нибудь стену). Увидел на берегу Фонтокиных и повернул к ним.
«Скачет уж», – злобно подумал Степан Ильич.
С минуту полицейский крутил большим кривым носом, как ищейка, заглянул под берег, туда-сюда и тогда строго спросил:
– Иде Филипп? Атаман требует! – Голос у него пропитый, хриплый.
Степан Ильич снял росную снизу фуражку, поскреб в затылке.
– А его, паря, нет. Вишь ты, дело какое. А он толечки уехал на станцию. Вот толечки. – Он сказал это таким тоном, как будто очень сожалел, что Филипп уехал так не вовремя.
Полицейский подпрыгнул, крякнул:
– Когда ж он уехал? Ты, должно, запамятовал, отец! Мож, он дома? – И, сверкнув белым плечом, направился к воротам.
– Борзой, мать твою… всю жизнь пронюхал! – Степан Ильич поднял вилы и плашмя с силой ударил быка. – Цоб, черт рябой, куда ты все лезешь!
VII
Хуторской объездчик Забурунный трясся на приземистом маштаке. Сегодня он решил осмотреть самые отдаленные степные участки, за прудовой балкой, подле слободских земель. Он не заезжал туда еще с весны. Скотина не заходит в такую глушь, посева там нет, а косить траву рано – воровать никто не станет.
Маштак лениво ковылял по заросшей острецом тропке (граница хуторского юрта), встряхивал гривой, на ходу пощипывал сочную зелень. Забурунный болтал кривыми ногами, свисавшими почти до земли, подталкивал маштака под пузо и на все лады тянул свою бесконечную, как сама степь, песню. Кое-где на кургашках чирики его упирались в землю – тогда он вскидывал ноги на спину маштаку и усаживался так, как садятся на лошадей во время купанья – упирая коленями в холку. А когда маштак останавливался и тянулся к кусту аржанца, вытягивая шею, Забурунный шлепал его своей громадной ладонью по заду: «Но, «жар-птица», чего нашел!»
Степь лежала притихшая, покорно-ласковая. Только что прошел сильный дождь. Впереди, насколько хватало глаз, в лиловом редком тумане, наперегонки бежали голубые, розовые, синие колокольчики и желтые одуванчики. Густой зеленый пырей, стоявший сплошняком, нежась на солнце, подбрасывал кверху набухающие чешуйки колосков. Широколистый татарник, что запутавшийся в повители стрепет, взмахивал при ветерке сивыми пухлыми крыльями, точно готовясь при полете вскинуть гордую, с красной маковкой голову. Поодаль маячил курган, весь укутанный бобовником. Угрюмый, с солончаковой плешиной, он, как седой заволосатевший пастух, строго и молчаливо охранял свои исконные степные богатства – табуны молодых буйных зеленей. Он охраняет их с тех далеких, незапамятных времен, когда дикие хозары, кочевавшие по этим глухим суходолам, поручили ему, под похоронный вой и танцы, прах своего вожака.
Забурунный тянул ту песню, о которой издавна сложилась присказка:
Казак на возу сена ехал с поля домой. Долгие версты качался он по пыльной жаркой дороге и все время пел одну и ту же песню. И песня эта была только одно слово: «Гвоздик». «Е-ей-аа… ой-да-ну-да-гво… Ей-гво…» Дорога тряская, но мягкая. Никто не встречается на пути и не обгоняет. Задремлет казак, уткнется в сено и забудет про песню. Но вот на кочке встряхнет его, он поднимет взлохмаченную голову, дернет за вожжи: «Но!» – и опять начинает: «О-о-их-и-и-во-ты-гво… Ей-гво…» Так и пел всю дорогу. И потом, когда арба уже уперлась оглоблей в ворота, казак вскочил: «Тпру!», матюкнул лошадь за недогадливость – нет чтобы остановиться в двух шагах от ворот. Ну, как же открывать? – и, передохнув, закончил песню: «..здик!»
Быть может, Забурунный тоже доехал бы до ворот со своей песней. Но вот нога его соскользнула со спины маштака, он накренился и увидел под копытами кизячные размытые дождем угли. «Хм! Кто же тут жег? – удивился он. – Как это… попали сюда?» Но его удивленье стало еще больше, когда он на фоне темно-зеленого аржанца увидел светлую полосу. Забурунный подъехал ближе, выпустил зажатого между ног маштака и, не веря глазам, пощупал землю: она была мягкая и податливая. Пшеничные всходы были свежие, сочные, густые. «Что за оказия, а ведь это хлеб! – Забурунный сорвал щепоть стебельков, засунул в рот, пожевал. – Как же это… Кто же сеял тут? Хм! Нешто сама как?..» Он, как сурок из норы, покрутил головой, проверил себя – не заехал ли куда-нибудь в чужое поле. Но все было на месте: вон и курган стоит позади, тот самый, подле которого в прошлом году он зарезал косой двух перепелок, а потом и косу в бобовнике отломил; вон и мысок блестит солончаковой хребтиной, будто солью кто посыпал; а за ним будет прудовая лощина, – сейчас ее не видать за мысом, – а там в семи верстах и хутор должен быть; вон и мельницы слободские вертятся, словно зазывают к себе: здесь, мол, мы. У Забурунного ворохнулось подозрение: «А не хохлы ли это настряпали?» И он из-под руки взглянул на маячившие вдалеке слободские халупы. «А ведь, должно, они». Натолкав «жар-птице» шишку на боку, он объехал полосу кругом. По его подсчетам выходило не меньше десяти сотейников. «Ну, само собой – это хохлы, кто же больше, – окончательно укрепилась его мысль. – Но как же мне быть теперь? Ведь атаман кожу с меня спустит. Что, скажет, смотрел!» Забурунный решил было не говорить атаману. Может быть, пройдет как-нибудь, не заметят. Но потом испугался: ведь косить приедут – все равно узнают, будет хуже. «Надо бежать». Он подобрал ноги, стукнул ладонью маштака по холке и помчался к кургану.
Атаман, сердито отдуваясь, спустился с крыльца правления. Он только что утихомирил разбушевавшихся соседей. Друг у друга повыбили кур и в довершение всего учинили драку. Курица как перепрыгнет через изгородь к соседям, те ее палкой по макушке. И курицы как не было. А главное, не вовремя они вздумали буянить. У атамана на сегодня есть дела поважнее: второй день разыскивает Филиппа, а он как в воду канул. Два раза посылал полицейского, да все без толку: говорят – уехал на станцию, на базар, и не возвращался пока. Атаман важно шагал по улице, нахлобучивал на глаза фуражку, подкидывал насеку. Выскочивший из переулка Забурунный едва не налетел на него.
– Черти за тобой гонят! – атаман шарахнулся.
Забурунный дернул маштака (тот, разгоряченный, был мокрый до ушей: наверно, объездчик перемахнул речку напрямик), с трудом перевел дыхание и, путаясь в словах, сбивчиво рассказал атаману о своем неожиданном открытии.
– Ведь, почитай, каждый день, Павел Степаныч, ездил, – втирая очки, оправдывался Забурунный, – и ничего не замечал. Хоть что – ночью, сукины сыны…
– Ты и сам… сам-то сукин сын! – Атаман поднял насеку и грозно пристукнул о дорогу. – Должно, ни разу и не заглянул туда!
– Да как же, Павел Степа…
– Я вот с тобой поговорю! Я с тобой поговорю! Ты у меня покушаешь клоповницы! Где, говоришь? У крутого ерика? За лощиной?.. – Атаман вспомнил, как весной из слободы к нему приезжал Павло Хижняк, и, наливаясь яростью, затрясся. – Сей же минут забери сидельца и загони табуны!.. Я вам покажу, хохляки проклятые, как самовольно лезть на казачью землю! Я вас проучу, русапеты сиволапые! Я вас выучу!..
Забурунный так и не дождался, когда атаман закончит свою гневную речь: поддал маштаку под пузо, рванул за гривку, тот екнул селезенкой и боком понес его по улице.
Сиделец – молодой, только что присягнувший казак, с пушком на губе – выпроводил атамана, уселся на крыльце правления и беззаботно пощелкивал семечки. Но вот он увидел телят, скакавших по улице, и приподнялся. «Что такое? Скружились, что ли?» Вздыбив хвосты и поднимая за собой пыль, телята, словно в атаку, неслись мимо правления. Один из них, самый маленький жидконогий сосунец, как видно, уже запалился от бега, но отстать ему не хотелось, и он жалобно мычал, молил о пощаде. Потом из-за облака пыли верхом на маштаке, стлавшемся в намете, показался Забурунный. «Аль уж пожар где?» – сиделец встревожился. Он вышел на дорогу и глянул в улицу. Но там ничего не было видно – все тихо и спокойно, только все еще вихрилась пыль, поднятая телятами.
– Скорея, Иван, садись на коня, атаман велел! – Забурунный осадил маштака и впопыхах передал приказание атамана.
Сиделец, как бы не доверяя, бережно сунул семечки в карман, вытер с губ и подбородка шелуху и принялся подробно расспрашивать: как, где, что и почему.
– Да пошел ты!.. Табуны в прудовой балке! Догоняй! – Забурунный сорвался с места и нырнул в переулок.
А через короткое время отгулянные, сытые быки пощелкивали казанками, подергивали мускулами, раскачивались и всем хуторским табуном – сотни голов – шли к светлой полоске, укрытой в аржанцовых зарослях. Густые пшеничные всходы, только что умытые дождем, протягивали к солнцу свои нежные крылышки, тонкими корешками жадно тянули из земли сладкие соки; отягощенные влагой, расслабленные стебельки приваливались к комочкам, едва держались на коричневых, обнаженных дождем прожилках.
Подгрудистый, с поднятыми рогами бык – вожак табуна – шагнул на пшеницу, оступился и полез по полю, глубоко проваливаясь и оставляя раздвоенные следы. Острые, тяжелые копыта сминали всходы, разрывали, вдавливали их в рыхлую землю. Хрупкие раздавленные стебельки вкусно пахли молозивом. Шершавым языком бык жадно выхватывал кусты с корнями и целиком, не разжевывая, глотал их.
Табун валил вслед за вожаком.
Забурунный держал в поводу маштака, радовался на быков. Они, словно бы поняв свою задачу, цепью разбредались по пшенице, гонялись друг за другом, и светлая зеленая полоса, как после пожара, становилась черной.
– Гля-ка, паря, а здорово они ее разделывают! Вот нажрутся.
Сиделец горбился в казачьем седле, перекинув ноги на одну сторону, отпускал повод мерину.
– А ладная пшеница росла, – говорил он самому себе, глядя, как мерин суетливо щиплет обойденные быками всходы, – и, видать, здорово была разработана. Вишь, и прикатана – комков-то нигде не заметишь… А где же межи? Чегой-то не видать. Во, паря, не по-нашему. Прям подряд гнали. А я ныне целый сажень на межу оставил, чтоб приметно было.
– Хохлы! Не знаешь, что ли! – Забурунный презрительно сплюнул.
– А зря это мы, ей-богу, – продолжал размышлять сиделец, – лучше б мы ее скосили, когда она вырастет. Всем бы хутором обмолотили, продали. И-эх, гульнули бы! Больше б пользы было. Все одно она наша, раз на казачьей земле.
– Нужна тебе хохлачья пшеница! – Забурунный отпустил маштака и разлегся на траве. – Своей, что ль, мало? От своей, никак, спина болит. Выдумал!
Мрачный седоусый пастух – одинокий и бездетный казак, потерявший руку в японскую войну, – крутил одной рукой цигарку, вскидывал пустым рукавом. Когда Забурунный угонял у него табун и он было попытался не дать, тот с маштака угодил ему пинком в спину, припугнул тюрьмой, и пастух сдался. Он один из всего хутора видел, когда слободские распахивали землю, но никому об этом не сказал. Шевеля украинскими усами, он смотрел, как его табун беспощадно выбивает зеленя, и злоба от бессилия душила его.
– Что вы делаете, нехристи, – умолял он казаков, – ведь люди сеяли, трудились. Смотри, какие всходы, и вам не жалко!
– Ты молчи, едрена шишь! – Забурунный подрыгал ногами. – А то я встану – добавлю тебе на орехи! Люди! Хм! Какие люди, это же хохлы! Их просили тут сеять!
Пастух закурил, поднял сучковатый костыль и, молча отойдя в сторону, опустился в борозду.
Быки, раздувшиеся, как бочки, разгребали копытами логово, ложились. «Пффу», – тяжело и сыто отдувались они, валясь на бок.
– А должно, паря, не раз сюда придется пригонять, – пожалел сиделец, – смотри-ка, сколько осталось. Хоть бы еще разика за два прошли.
– А чего ж! Завтра могем пригнать, – не унывал Забурунный. – Мало будет – коров добавим. Скотина подправится.
Вдруг сиделец заметил, как прямо на них от ветряка по слободскому полю катится какой-то комочек, словно бы далеко-далеко по-над землей летит ворона. Комочек разрастался все больше и больше. За ним появился еще такой же маленький. Затем первый пропал куда-то. И вот он вынырнул на косогоре. Сиделец уже ясно различил: лошадь и всадник. Мчится к ним.
– Слышь-ка, нам не намнут бока? – встревожился он. – Хохлы скачут.
– Хо! Хохлов испугался! Иде? – Забурунный встал. Всадник, размахивая длинной палкой, был уже в версте от них. Забурунный на всякий случай поймал маштака. Здоровый взъерошенный слобожанин, с развевающимися волосами и рыжей бородой, подскочил к ним:
– Вы что… робите, подлецы!
Забурунный, тиская в ногах маштака, приосанился.
– Атаман велел! А вас кто просил тут сеять!
– Ах вы… чига востропузая! Ах вы, мироеды, кровососы, бандюги! – Слобожанин не мог даже найти подходящих определений. Хрипло дыша, он сучил клюшкой, тряс бородой и нетерпеливо оглядывался назад. В версте был второй всадник, за ним – еще два.
Забурунный понял: поджидает тех. «Наставят ухналей». Хоть и стыдно пасовать перед хохлами, но ведь их вон сколько! Не миновать взбучки. Он нукнул на маштака, всею силой щелкнул его по боку. Маштак вскинул голову, подпрыгнул и, виляя хвостом, понес его на солончаковый мысок, к хуторскому пруду. Сиделец метнулся вслед.
Рыжий слобожанин было погнался за ними, но скоро отстал. Вернувшись к быкам, он увидел пастуха. Тот вяло поднимался, сиротливой рукой опираясь о костыль.
– Лукич, креста на тебе нет! – со слезами в голосе завопил слобожанин. – Ведь это твое стадо!
Пастух взмахнул пустым рукавом:
– Меня самого, Павло, избили, что я сделаю.
Забурунный вскочил на мысок, оглянулся: за ними не гнались. Он задернул маштака, приободрился. Сиделец был подле своего начальника. Его лошадь славилась быстроходностью, но ускакивать ему не хотелось.
Слобожане, мечась по загону, сгоняли быков.
«А ведь они их не иначе как в слободу упрут», – догадался Забурунный и, как бы спрашивая глазами, повернулся к сидельцу. Тот думал о том же самом.
– Скачи скорея к атаману!
Сиделец без разговору прилег к холке, вытянул меринка узлом пута и во весь опор полетел в хутор. А через несколько минут он давил на улицах кур, пугал ребятишек, собак и поднимал сполох:
«Хохлы быков забирают».
Со всех концов хутора по тревоге, как пчелы из разбитого улья, выскакивали на конях бородатые казаки – кто с вилами, кто с лопатой, кто с дубиной, а кто и просто с пустыми руками – и бешено неслись на бугор. Атаман, схватив вилы-тройчатки, на Васильевом строевом дончаке вылетел первым.
Разомлелые, со вздутыми животами быки лениво пережевывали жвачку, отдувались и никак не хотели расставаться с мягкой належанной постелью. Пастух бегал от одного к другому, шлепал костылем по бокам так, что бока глухо гудели, но костыль только отскакивал от них – быки продолжали лежать. Павло Хижняк – вспотевший, возбужденный – рвал лошади губы, наезжал быкам на ноги и длинной пудовой клюшкой ударял тычком. Один лишь Крепыш, стреляя из-под картуза единственным колючим глазом, спугивал быков с видимым спокойствием. Он знал, что быки тут ни при чем и, если они пролежат лишние минуты, от этого все равно ничего не изменится. Через четверть часа с большим трудом они все же согнали табун с пшеницы, собрали его в кучу и, окружив, направили по косогору в слободу. Пастух с опущенной головой ковылял вслед.
Но едва они стали спускаться в балку, как на косогор вскочил верховой. Павло увидел: «Казаки» – и торопливо замахал на быков клюшкой. Верховой был уже подле Крепыша.
– Вы что… грабежом занялись!
Павло, заворачивавший крайних быков, по голосу узнал атамана.
– Вы погане грабителей! – Крепыш повернул лошадь. Перед ним прыгала борода плотного разъяренного всадника (Крепыш не знал, что это атаман). В руках казака – тройчатки. Крепыш опасливо посмотрел на светлые рожки, на зеленые с диким отсветом глаза всадника и дернул за повод. Но в это время казак посунулся вперед, выбросил вилы и легонько пырнул его в бок. Крепыш перегнулся, охнул и, выронив повод, схватился за пунцовую липкую рубашку.
В глазах Павла закружилась степь… С невероятной силой поднялась в нем извечная жгучая ненависть к куркулям и скипелась в тугом, до боли зудящем кулаке. Подняв клюшку, он подлетел к атаману. Тот крутнул коня и перехватил вилы. Но в этот миг над его головой взвилась клюшка и, со свистом рассекая воздух, упала на синий верх фуражки. Загнутым концом она взяла наискось: сбив фуражку, с хрустом прилегла к плечу. Атаман взмахнул сапогами и вертушкой полетел с коня… Строевой всхрапнул, прыгнул от хозяина и, болтая поводьями, понесся в сторону.
Быки поддавали друг другу рогами под зад, лезли кто куда.
– Гони живей! – рявкнул Павло.
Но гнать уже было поздно: по косогору прыгали десятки верховых, развевали бородами.
– Бросай!
Привычный на фронте в боевой обстановке выручать товарищей, Павло с помощью пастуха пересадил к себе Крепыша – тот был мертвенно-бледный до синевы, – накинул на руку повод его лошади и вместе с другими помчался в слободу.
VIII
Степан Ильич ощупью, ничего не видя перед собой, вышел из правления. Недуманно-негаданно небывалая гроза с оглушающим треском разразилась над его головой. Степан Ильич шел и не узнавал своих ног, как будто, пока он посидел в правлении, ему их подменили: отняли его послушные, легкие и приставили тяжелые, неповоротливые. В сумраке улицы, в сгущающейся темени не было видно его сгорбленной, сразу постаревшей фигуры, не было видно его подернутого мутью лица. Дорога, разутюженная колесами и присыпанная пылью, ему казалась ухабистой, кочковатой – он то и дело оступался, горбясь еще больше. В ушах до нестерпимой боли застряли насмешливые казачьи крики. Эти крики захмелевшего казачьего схода приглушенным гвалтом ползли по улице, нагоняли старика и все пуще ухабили дорогу. Думал ли Степан Ильич, что на старости лет, на закате он доживет до такого невиданного позора. И слыхом не слыхал, чтобы где-нибудь и с кем-нибудь так могло случиться. Как от конокрада или церковного грабителя – самого отъявленного злодея, – от него отвернулись старики.
«Что ты, Филипп, делаешь, что думаешь? – беззвучно шевелились его губы. – И тебе нет жизни, и меня живьем вогнал в могилу».
Ведь только что шел Степан Ильич в правление, как и все – хозяин, казак, член хуторского земельного общества, а вышел оттуда осмеянный и оплеванный.
А случилось в правлении следующее.
Перед вечером в хутор прискакал станичный атаман Рябинин. Полицейский повышибал окна – заказывал на экстренный сход. Степан Ильич ветками оплетал палисадник: соседские поросята повадились лазить на огуречные грядки, и ничего с ними не сделаешь; осталось последнее средство – колючий крушинник.
– Тебя станичный атаман требует! – кинул ему полицейский, мчась как угорелый мимо него.
По улице кучками и по одному тянулись к правлению старики. Каждый спешил прийти пораньше: с утра еще прослышали о том, что ожидаются выборы нового хуторского атамана и, как всегда, большая по этому случаю гулянка.
Степан Ильич пришел в правление, когда оно уже до отказа было набито казаками; толпились на крыльце, в сенях. Старик с большим трудом, работая локтями, протискался в дверь. В переднем углу за столом торчала плешинистая голова станичного атамана. Рядом с атаманом стоял молодой Арчаков, в новом офицерском мундире, и хозяйским взглядом окидывал собравшихся. Казаки коптились в табачном дыму (сизыми столбами он подпирал потолок), оплевывали бороды подсолнечной шелухой и толковали обо всем, но только не о том, для чего собрались.