Текст книги "Люди трех океанов"
Автор книги: Николай Котыш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– Я же не сразу принял такие радикальные меры, а предупредил заранее, мол, глубокоуважаемые сэры, поторапливайтесь со вторым фронтом, а то останетесь на бобах, то есть без масла. Вижу, на мое коммюнике никакой реакции, ну я и вынужден был поставить ультиматум.
Примаков смеялся от души. Захарий говорил таким серьезным тоном, что Эдгар вынужден был виновато заверить:
– Отхроем вторы фронта. Немножхо опождать.
– Хорошо, верю, – недоверчиво согласился Кочарян. – Только поторапливайтесь.
– Понимат, – преданно поклонился Деймон, а выйдя из маслогрейки, громко рассмеялся: – До чехо наивны малы.
Прервав нить воспоминаний, Примаков обратился к комдиву:
– Товарищ генерал, разрешите пригласить Кочаряна. Он тоже знаком ему. Да и язык английский знает.
– Пожалуйста.
Через две минуты Кочарян вырос в дверях. От неожиданности остановился на пороге. Вместо того чтобы представиться генералу, долго и молча смотрел на бровастое лицо Деймона и лишь потом доложил комдиву о прибытии. И сразу, кивнув через плечо, неофициально добавил:
– Вроде где-то эту физиономию видел. А вот где, хоть убей, не припомню.
– Говорит, ваш хороший знакомый, – сказал комдив.
– Мой? – На лице Захария было написано такое изумление, будто его заподозрили в постыдном. Он вновь взглянул на Эдгара, и тот протянул длинную сухую руку:
– Страхстуйте, масляна король…
Ошеломленный Кочарян взглянул в упор на знакомого незнакомца и, угадав в нем давнего дипломатического посредника по масляным делам, удивленно воскликнул:
– Ты смотри, запомнил, сукин сын! – И тут же обратился к комдиву: – Разговор окончен, товарищ генерал. Чем прикажете заняться?
– Нет, разговор не окончен, – возразил комдив и, приглаживая рукой мягкий чуб, встал из-за стола. – Присаживайтесь. С вашей помощью будем вести объяснение. Говорят, вы хороший дипломат. Да и языком английским владеете. Вот чернила, бумага…
Захарий незамедлительно занял место за столом. Ближе пододвинул чернильницу с бумагами, пресс-папье, задумчиво почесал ручкой сросшиеся у переносицы брови.
Примаков, стоявший до этого молчаливо у двери, плечом оттолкнулся от косяка и подошел к Деймону. Тот обрадовался, доверительно зашептал:
– Понимаешь, Евхена, не везет жизнь… Тако планида, – и его желтоватое лицо страдальчески сморщилось, – это у вас ховорят: доброго ожидать, а недобро сам придет.
Примаков молча отошел к окну.
Эдгар с мрачным интересом рассматривал собственные пальцы и отвечал почти неслышно, с подчеркнутым страданием. Кочарян с неотступной точностью, с которой привык трудиться у самолета, записывал каждое произнесенное слово допрашиваемого. Комдив ставил перед Деймоном вопрос за вопросом. Временами их взгляды встречались, вступали в единоборство.
Примаков прислонился горячим лбом к стеклу. Костлявая ветка акации царапала стекло. В луже, еще не выпитой суховеем, купались воробьи; в воздухе клубились брызги. Ветер почти утих. Тучи, будто размытые дождем, сползали за горизонт. Бетон взлетно-посадочной полосы уже высох и, нагретый жарким последождевым солнцем, казалось, ждал взлета истребителей.
– Разрешите выйти покурить, товарищ генерал, – попросил Примаков.
– Откройте окно и курите здесь, – комдив посмотрел на подполковника долгим, понимающим взглядом. Подошел, взял за локоть.
– Да, Евгений Николаевич, жизнь – это сложная штука.
Деймон продолжал разглядывать свои руки. Лицо его, особенно у глазных проемов, было испещрено сизо-фиолетовыми ветками жилок. У шеи, уха, на щеках вился робкий старческий пушок. «Дряхлеет», – брезгливо подумал Примаков.
– Откройте же окно, Евгений Николаевич, – напомнил комдив, поднимаясь из-за стола, где неутомимо строчил уже шестой лист Кочарян. Комэск рывком отодвинул штору, повернул скрипучую задвижку, толкнул раму. В комнату хлынул свет. Слепящие блики заискрились в графине, скользнули по обветренному лицу Захария, вспыхнули на граненой звезде Героя, поблескивавшей на кителе Примакова.
На акации, пригретые весенним солнцепеком, надсадно свистели скворцы. Вкрадчивый ветер жадно допивал дождевые лужи. И вдруг в окно ворвался сквозняк, смахнул со стола исписанные Кочаряном листы.
Вошел Огнев.
– Товарищ генерал, прошу разрешения обратиться к подполковнику Примакову.
– У вас секреты?
– Секретов нет, – смутился лейтенант.
– Проходите.
Огнев подошел к стоявшим рядом генералу и подполковнику и в нерешительности проговорил:
– Я насчет первой очереди. Там, в воздухе, я вначале промахнулся… Только со второй очереди смог ударить.
Смерив тонкую, но по-молодому крепкую фигуру лейтенанта, комдив проговорил медленно, внушительно:
– Бить надо только с первого раза.
Переводя взгляд на Примакова, генерал многозначительно улыбнулся:
– Ну, а вам, Евгений Николаевич, можно и отдохнуть. Смотрите, какая погода! Кто умрет – жалеть будет, – генерал взял за локти подполковника и лейтенанта, подвел к окну.
Солнечный свет, вплеснувшись в комнату, разделил ее на две части: яркую и просторную – там, где сидел склоненный над бумагами самый старый в полку техник Кочарян и стояли смотревшие в окно командир дивизии, начальник политотдела, Примаков, Огнев; и темную – там, где жались к стенке венские стулья и виднелась сгорбленная фигура Эдгара Деймона. Угол, где недвижно сидел человек в скафандре, казался ночью.
ФОРТУНА
На оборотной стороне старой штурманской карты, которую Нелюбов носил в планшете с войны, была нарисована богиня судьбы. Такой, какой представляли ее древние греки: с рогом изобилия и рулевым управлением, слепая. Кое-что Григорий от себя добавил. Неслась та незрячая мадонна вместе с ним на сверхзвуковом истребителе. Выражение ее лица менялось в зависимости от настроения хозяина карты. Два карандашных штриха – уголки губ опускались: богиня печалилась. Стирались те черточки и наносились новые – уголки губ кверху: фортуна улыбалась.
О рисунке знали немногие. О шутливой пословице автора – все. Встретив приятеля, он непременно интересовался:
– Как жизнь? – Независимо от ответа таинственно напоминал: – Благодари фортуну.
А сегодня его самого утешили той фразой. Утешили так, что он вначале не мог проронить ни слова. Лишь после паузы сказал вполголоса:
– Понимаю.
Он остановился посреди заснеженной аллеи городка. Стоял минуту-другую, расстегнув куртку и стянув, с шеи шарф. А потом валкий мужицкой походкой зашагал прямо в сугроб. Сгреб в горячие ладони охапку снега и поднес к лицу. В ноздри ударил пресный запах дождя и лугового ветра. Неужели снег пахнет? Он удивился своей мысли и плашмя упал в сугроб, как когда-то в детстве. Как нежен, как трогателен и как грустен запах оставшихся за спиной лет! И почему так редко посещает нас тот полузабытый запах?!
Нелюбов поднялся, повел медленным, раздумчивым взглядом. Сразу за аллеей начинается летное поле. Древнее поле. Первые наши самолеты с него стартовали. Сколько ветров, сколько снегов прошумело над тобой, летное поле! Твои первые пилоты тут деревья сажали. Вон как заматерела старая аллея. Может, где-то здесь и Валерия Чкалова акация покачивается, роняя с веток невесомый снег. А чуть подальше подковой городок окружила сирень. Сейчас она белым-бела, будто внезапно и дерзко зацвела в декабре. А летом от нее духовитым пожаром белоцвета пышет. Начальник гарнизона приказал ее охапками рвать и дарить всем, кто прилетает на аэродром: если сирень не отдаст старых лепестковых гроздьев, ей не родить новых.
Нет, он, Нелюбов, не сентиментален. Не те годы. Да и не та натура. Вот он стоит на вершине сугроба, широко расставив ноги, словно на палубе, – тяжелый, крупнолицый, с широченными бровями и мясистой складкой над переносицей. Во всей его фигуре – что-то от помора. И от крестьянина. Кажется, только что он закончил пахоту и, устало разогнув спину, озабоченно смотрит на поднятый плугом загон своим прозаично-деловым взглядом рабочего человека…
Кажется Нелюбову, что он до сих пор слышит глухой далекий голос: «Гриша… Гриша-а…» Хотелось уловить, что последует за этими словами. Но слова таяли, обрывались. Потом опять всплывали, как из глуби омута. Хотелось откликнуться: слышу, слышу. Но какая-то сила отнимала речь. И чьи-то зовущие слова, и искрящийся диск солнца за плексигласом – все стало гаснуть, отдаляться. А потом он увидел… рассвет. Медленный, беззвучный рассвет. Сизоватая стынь понемногу редела. И он подумал: «Странно – рассвет и солнце». Редеющая сизь стала теплеть, наливаться красками – лимонно-палевой, бирюзовой… И вдруг перед самыми зрачками заколыхался огненный шар. Солнце!
Григорий зажмурился от слепящих искр и повернул голову в сторону. Тут только расслышал внятно и осмысленно:
– Гриша, как меня слышишь?
– Хорошо.
– Самочувствие?
– В норме.
– Возвращаемся на аэродром.
Это говорил напарник.
Метнул Нелюбов взгляд на высотомер: 5000. И, словно на фотопленке, в памяти проступили подробности полета. Поднимались на высоту вдвоем: он, Нелюбов, и второй пилот – старый друг по училищу Игорь Хомутов. Стратосфера нужна была для испытания компенсирующего костюма. Надел его Григорий.
Большая стрелка высотомера уже в девятый раз описывала круг. А машина шла выше и выше. 10 000 метров… 12 000… Еще. Еще выше… И где-то на четырнадцати тысячах Нелюбову стало плохо. Правда, он сам этого не понял: терял сознание. Тогда-то и началась сатанинская пляска темени и света. Почуяв недоброе в соседней кабине, Хомутов повел машину на снижение. Ниже тропопаузы Григорию стало лучше.
Летчики и инженеры долго искали «чертов очаг» таинственного случая на высоте. Нелюбова здоровьем бог не обидел. Кислородная маска была на месте. Он даже сейчас помнит кисловатый привкус накипи на губах: кислород поступал. Высотный компенсирующий костюм? Он, кажется, тоже в порядке. Проверили каждый рубец, клапан, застежку. И вдруг заметили: на стыке рукава с перчаткой темнела ниточка зазора.
Значит, там, на высоте, летчика захлестнул перепад давления. Значит, Нелюбов побывал на рубеже, где закипает кровь.
Долог ли был поединок света и тьмы, ясной памяти и провалов в небытие? Сколько длилась схватка за новый высотный скафандр? Четыре минуты. Не больше.
Было это первого декабря. Но через педелю к той четверке декабрь добавил еще несколько минут. Под крылом так же курились снега, так же натужно тянули турбины, ввысь острогоподобное тело истребителя. Григорий должен был испытать его на предельных высотах. Вначале он видел белесое, будто прихваченное инеем небо; Постепенно оно менялось и вскоре стало фиолетовым. Потом проклюнулись звезды. Высотомер показал потолок. Нелюбов убрал обороты. И в то же мгновение машина будто задела что-то крылом. Не иначе – остановился двигатель…
Говорят, что не только летчик-испытатель испытывает машину. И она его испытывает. Порой трудно сказать, кто кого больше. Та машина, которую сегодня пилотировал Нелюбов, уже была однажды в руках Хомутова. Победа осталась за ней, пока что таинственной и непокоренной, а Игорь два месяца отлеживался в госпитале, ругая на чем свет стоит тринадцатое число: он был уверен, вылети он на день раньше или позже, этого не случилось бы. Нелюбов рассуждал более прозаично: что-то осталось невыясненным. Чем же кончится сегодняшняя, схватка? Честно говоря, сам Григорий об этом сейчас не думал. Лишь на мгновение вспыхнула мысль: «Неужели так и останется все загадкой?» И тут же нервы, мысль, мышцы поглотило почти интуитивное противоборство машине. Надо заставить двигатель дышать, работать!
Высота отвела для схватки немало времени, если измерять его одной-двумя попытками запустить двигатель. Но пилот уже восьмой раз силится вдохнуть жизнь в заглохшую турбину. А она молчит. Григорий поймал себя на мысли: когда машина, лишившись правой тяги, накренилась, он увидел над плечом звезду, кажется, Сириус; на четвертой попытке небо виделось густо-синим, а вот сейчас за кабиной клубятся облака – серые, промозглые, будто холодная купель. Григорию и впрямь показалось, что он погружается в стылую глубь. Но сколько осталось до ее дна?..
Хотелось, чтобы то дно отдалилось. Но до него уже оставалось три тысячи метров. Мало. Очень мало. Уже не только летный закон, а и совесть позволяет рвануть рычаг катапульты. А в это время в кабину врывается свет. Кончились облака.
Идти на одном двигателе до аэродрома? Далеко. Не дотянешь. Садиться прямо в поле? Там барханами горбятся перекаты и взлобки. А что, если сделать еще одну попытку – последнюю, десятую: прокачать топливо вручную через насосы? Возможно, горючка вспенилась и пена мешает зажиганию?
Десятая попытка оживила турбину. По телу машины пошла знакомая, живая дрожь, а над фонарем сладчайшей мелодией зашуршал рассекаемый воздух.
Над аэродромом садилось раскаленное докрасна солнце, когда Нелюбов зарулил на стоянку. Вечерело быстро, по-зимнему.
– Утро вечера мудренее. Завтра все выясним, – сказал инженер и приказал технику зачехлять машину.
Наутро у истребителя собрался целый консилиум. Первым долгом выслушали летчика. Он изложил свое мнение о самолете, его поведении на высоте, дал профессиональные объяснения каждой из десяти попыток запуска. Потом инженеры искали больное место машины. После долгих поисков и раздумий установили: не поступало топливо из пускового бачка. Как и подозревал пилот, оно от перегрева вспухло, вспенилось.
Трубку перенесли в более прохладный лабиринт, и все встало на свои места.
С двадцатикилометровой высоты падала не подчинившаяся Григорию машина. Та высота отвела ему семь минут на раздумье и единоборство со слепой, холодной властью металла. Он выиграл и второе декабрьское сражение.
Нелюбов доселе не видел такой скорости. Авиационный двигатель, жадно глотнув смесь, с ходу развил многосиловую тягу. Не удивил ни обвалоподобный грохот силовой установки, ни режущий свист, сменивший тягучее шуршание над кабиной. Поразило убыстренное движение земли под крылом: словно кто-то спешно наматывал кинопленку. А ведь он летел не на бреющем.
Его скорость почувствовали и на земле. Почувствовали так, что не успели локаторами схватить. И он ушел за пределы их власти.
А как возвращаться? Скорость забросила почти на грань дальности машины. Надо беречь, как говорится, каждый килограмм топлива. А оно тает, как снег на горячей плите. Выручить может только высота. Опять Григорий свиделся с густо-синей стратосферой. Только теперь он видел в ней спасителя.
Летел за облаками. Земля угадывалась лишь по высотомеру да едва уловимым провалам в облаках.
И опять шел бой за минуты. Как их продлить, чтобы дотянуться до локаторов?
Для этого нужны время и запас топлива. Нелюбов идет на рискованный, но, пожалуй, единственно верный шаг: подобрав наиболее экономный эшелон, он выключает один двигатель. Странной бывает летная судьба: в том памятном полете он готов был собственную жизнь вдохнуть в заглохшую турбину, а сейчас сам лишил машину второй тяги.
После туго скрученного гула двух двигателей в кабине, кажется, наступило безмолвие. Григорий связался с аэродромом. Сообщил о работе машины.
Режим полета он выбрал правильный. На девятой минуте полета в неизвестности попал в лучи радаров. Они вывели его на аэродром.
Когда он спустился по стремянке на землю, ему показалось, что земля под ногами качнулась. Так бывает с моряками, сошедшими на берег: все еще чудится кренящаяся палуба. Он закрыл лицо перчаткой, тряхнул головой и медленно поднял отяжелевшие веки. «Интересно, что увижу первым – машину, человека, сугроб, ангар?..» Сам того не замечая, запрокинул голову и увидел белую бороздку инверсии – еще не растаявший след своего самолета. А чуть ниже белела заснеженная ветка сирени, усеянная… яблоками: то розовели комочки снегирей.
– Благодари фортуну!
Нелюбов повернулся на голос и увидел стоявшего рядом Хомутова. Понимающе кивнул. Тут же на морозе открыл планшет и на старой фронтовой карте сделал несколько штрихов-скобочек.
Богиня судьбы улыбалась ясному декабрьскому дню.
СОЛДАТКА
Елене Федоровне Терешковой —
матери «Чайки» посвящаю
Есть в русских селениях женщины… Нет, не только те, некрасовские, «со спокойной важностью лиц» и «походкой цариц». Наоборот, с красотою, может быть, и броскою, но не приносящей истинно женской, горделивой радости.
Стоит где-нибудь на окраине Зареченки избенка под соломенной или тесовой кровлей, с окнами, бессонно, день и ночь глядящими в степь, на дорогу. Избенка, может, даже и не старая, но так пригорюнилась, нескладно обставленная косым палисадником (давно не видала мужских рук – хозяин на фронте), сиротливо отступив от соседних изб, – того и гляди, кажется, печально качнет крышей. И так она похожа на свою хозяйку.
Та тоже не старая. Еще не отгорела огненная карь молодых глаз. Еще на кофточке до срока отрываются пуговки, застревая в нагрудных, туго натянутых петлях. Еще по ночам ей видятся молодые сны. Еще падкие до чужих жен мужчины провожают ее с завистливым сожалением и роняют раздумчиво, многозначительно:
– Солдатка.
Еще уязвленные ее здоровой, ядреной красотой соседки заговорщически судачат о ней. Но она идет гордая, независимая, даже чуточку с вызовом. Ей пока ни до чего. Она ждет мужа. Ждет солдата. И свое имя солдатка носит тоже с гордостью и каким-то трепетным, святым благоговением, будто слышит внутренний голос: «Смотри, жена, не оступись, не набрось малейшую тень на себя и на мужа». Его нет уже три года. Воюет где-то у Карпат. Но она готова ждать его всю жизнь. Лишь бы вернулся.
Для него она растит дочку. Маленькую свою копию. Свою крошечную сестричку, как назвал ее муж, впервые увидев за окном роддома. Да, он видел ее крошкой. А сейчас ей уже четвертый год. Говорит «папа», хотя его не знает. Но тоже ждет, как ждет мама.
Еще… Пока… Но вот в крайний дом постучался почтальон и, отвернувшись, будто виноват перед всем миром, протянул хозяйке синий конверт… И заплачешь ты навзрыд, солдатка. Кру́гом пойдет перед тобой изба, небо и степь с дорогой. Упадешь ты на землю и будешь горько поливать ее слезами. А поднимешься, встанешь на ноги седая. И быстро, за какие-нибудь дни, ты станешь иной, как и твоя вдовья изба: вроде ты и молодая, но так одинока без мужа, будто на всем свете одна.
Нет, к тебе придут добрые соседи. Попытаются развеять, разметать горе. Но оно долго не уйдет из твоего дома. И ты будешь выживать его сама. Не сразу. Исподволь. Работой. Удесятеренной лаской к дочке. Безотчетным недоверием к синей бумажке – похоронной: может, комиссар ошибся. Может, муженек-то жив. Перепутали документы. Схоронен кто-то другой. Не он. Пусть искалеченный, неузнаваемый – лишь бы живой, и ты будешь самой счастливой на белом свете.
Но вьюжным январским вечером к тебе постучался другой вестник печали – однополчанин мужа. Он на костыле и со шрамом через всю голову – седая полоса от виска до виска. Живет он за тридевять земель отсюда. Но заехал к тебе, жене своего друга, чтобы рассказать, как все было.
Он сам видел, как мина его свалила. Сам его хоронил. Село это в предгорьях Карпат. Близ виноградника, на склоне холма. Ты слушаешь молча, не плача. Но глаза твои гаснут от его слов, как огоньки в тумане. До сих пор ты еще верила в чудо. По утрам выходила в степь, на дорогу и с жадной тревогой надеялась: может быть, там, на горизонте, заклубится пыль под колесами полуторки, везущей солдата домой?.. А теперь и чуда ждать немыслимо. Поклонится тебе безвестный мужнин сотоварищ, оставит на память совместную фотографию и свой адрес: «В случае нужды какой – напиши. Не стесняйся. Мы с Иваном были, как братья». И уйдет, поскрипывая костылем. А ты останешься в неодолимом оцепенении…
Много, много дней будешь ходить бессловесная. Даже с дочкой – несмышленышем – словом не обмолвишься. Молча станешь будить, одевать, провожать в садик и уходить на работу. И там будешь молчать. Потому что тебе будет долго казаться: сказанное слово – кощунство. И люди с тобой будут немногословны. Не станут расспросами – сочувствием – теребить твою рану. Лишь иногда, проводив тебя где-нибудь на улице долгим грустноватым взглядом, старухи вздохнут сочувственно:
– Солдатка…
И смысл в этом слове уже иной. Нет прежнего колючего озорства-насмешечки. Нет женской зависти. Закипели в нем печаль, неразмыканное горе.
Может быть, и быстрее бы все забылось, зарубцевалось. Но надо же было случиться! Как-то вечером к тебе в калитку постучался путник. Взглянула и обмерла: он! Он, твой Иван! С того света вернулся. Подбегаешь, вскрикиваешь и… отшатываешься. Нет, это не он. Прохожий. Просит воды напиться. В темноте многие люди похожи. И потом ты опять, уже сама того не желая, все будешь прислушиваться к скрипу калитки, льнуть к окну и буравить глазами полуночную темень. А на рассвете выйдешь опять на степную дорогу и, простоволосая, босая, исхудавшая, застынешь у кургана, как вон та верба, посаженная твоим мужем в день вашей свадьбы.
Уже, наверное, на второй или третий год ты придешь в себя. Заговоришь с людьми. Осмыслишь их сердечное сочувствие. И начнешь топить свое горе в заботах. В работе. Да, именно она, работа, станет для тебя и студеной, сбивающей пламень тоски водой, и женьшенем, и хлебом, и воздухом. Сама не заметишь, как пробежит еще год, другой, третий… И не ты, а опять-таки люди о тебе скажут:
– Трудно ей было, солдатке.
Вспомнят, и как ты всю зиму одна-одинешенька кормила всю скотину на ферме (мужики все были на фронте, а бабьих здоровых рук не хватало – ты же считалась молодой), и как ты на тех же коровах пахала поле. Сеяла. Ждала урожая. Косила.
А еще взглянув на тебя, словно впервые увидев, соседка вдруг качнет головой:
– До чего же ты постарела, Ивановна. Полиняла лицом.
И припомнит, какой невиданной красотой сияла ты когда-то на всю округу, как водила хороводы, как к тебе, будто на свет, шли хлопцы даже из соседних сел. Но тебе приглянулся один. Неприметный. Работящий. А главное – душевный. И любящий тебя до самозабвения.
Так и не нашлось замены твоему первому избраннику. Прошло столько лет, как он не вернулся, а такого не встретила. А ведь находились люди степенные. Порядочные. Но ты гнала от себя даже мысль, что кто-то должен заменить твоего Ивана. Так и жила солдаткой, отдавая все свое нерастраченное тепло сердца маленькому осколочку твоего Ивана – дочери.
Но теперь ты его не ждешь. Прости ее, солдат, за это. Но можно и не ждать, а быть верной. Потому что ты, Иван, уже не вернешься. Она знает. Так оно и есть.
Да и думки уже иные. Как-то мыла солдатка весной окна и неожиданно увидела себя в стекле. Увидела и ужаснулась. От прежней красы остались лишь робкие следы. Горько улыбнулась себе, немолодой, и словно устыдилась своего удивления: так и должно быть – годы-то, годы идут… Правда, годы не такие уж большие, и ты, конечно, не сразу привыкнешь к необратимой перемене. Но однажды ночью к тебе совсем неожиданно придет мысль: «Дочка уже в комсомол принята. Уже школу кончает. Об институте думает. Соседки о ее красоте заговорили…» Нет, годы свое берут. И грустно, и – хорошо! Тебе на смену идет твоя молодость. Растет, растет на спасенной солдатом земле его дочь. Дочь солдата.
А ее мать по-прежнему зовут солдаткой. И большой, святой смысл в том слове. Жена спасителя земли. Да она и сама спасительница и хозяйка земли, потому что обильно полила ее своими вдовьими слезами и рабочим потом. Может быть, потому и солона горсть той земли, если ее попробуешь на вкус и присмотришься, как среди комочков нет-нет да и взблеснут снеговой крупкой камешки неизвестной породы. То соль земли. Ее жизнь.
А сколько вас на Руси, мужественные солдатки! Преклонитесь же перед ними, люди! Все мы выстрадали нынешнее счастье. Но они – вдвойне. Они и жили, и трудились за двоих – за себя и за невернувшихся мужей. Они, матери детей без отцов, за двоих несут родительскую ношу. За двоих несут и вам, люди, свою любовь, добро и свет.
Так пусть же и для них дважды сильнее горят наши сердца!